Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
По Сибирской дорогеВсе происшедшее в последние дни словно перестроило сразу всю фантастику Федора Михайловича. Мир казался ему теперь до отчаяния холодным и совершенно темным, будто без людей и без жизни. И как он ни утешал себя, а в этой скованности и безразличии лишь единственным напоминанием о том, что он е щ е ч е л о в е к, была мысль о посягновении на его жизнь, о том, что кто-то десять дней тому назад д о т р о н у л с я до этой самой стороны, именно до его жизни, и пытался даже по каким-то законам уничтожить все то, что он всегда считал собою и своими собственными желаниями. Желаниям его и всей его воле – так о к а з ы в а л о с ь сейчас – жизнь определила какие-то границы, о которых он не знал и через которые ни он и никто другой не смели и не смеют, видимо, переступать. Именно так все это оказывалось. Случилось же это к некоторой его непредвиденности и потому особенно упорно требовало от него объяснений и подавляло его. Но мысли его вполне подчинялись сейчас его чувствам. Гордые планы отодвинулись, поверженные неумолимыми событиями. Вместе с усталостью и томлением тела нестерпимо болела душа. Страшно много легло на сердце Федора Михайловича. Так много, что рассудок словно как-то оттеснился, как-то посторонился, предоставив чувствам – удивительно терпеливым – понять все пережитое, объяснить его во всех внезапных подробностях и прийти к каким-то новым, вполне достойным, вполне возможным и совершенно сбыточным требованиям и намерениям. И их надо было искать, надо было ими жить и проникаться.
Сидя в санях, он тихонько и натужась шевелил ногами, стараясь привыкнуть к кандалам (в них фунтов десять, думал он), и затаенно, в бессилии молчал. Молчали, впрочем, и Дуров, и Ястржембский, и три жандарма, приставленные к ним, и молчал даже Прокофьев, чрезвычайно говорливый человек, весьма суетившийся на станциях и всюду запасавшийся провиантом.
Путь лежал пустырями на Новгородскую, Ярославскую, Костромскую и Пермскую губернии (ссыльных всегда везли этими окраинными дорогами, минуя Москву).
Когда они проезжали через деревни, бабы, ребятишки и мужики сбегались смотреть на них, как на зрелище. Кто бросал вдогонку калач, кто участливо качал головой, а кто снимал шапку и крестился, что-то приговаривая про себя.
После восьми – десяти часов пути они останавливались где-либо у трактиров и принимались с жаром пить чай, чтобы отогреться. У Ярославля был большой станок, и Федор Михайлович, исхолодавшись, сказал Прокофьеву:
– Кузьма Прокофьич, кабы это закрытые сани нам. Больно холодно уж.
Прокофьев широко улыбнулся, шевеля седоватыми усищами, и побежал хлопотать.
– Добрая душа, – не выдержал расчувствованный Федор Михайлович, подойдя к Дурову и Ястржембскому, угрюмо молчавшим.
Через два часа сани были сменены на закрытые.
Необычайная дальность дороги придавала езде еще более затаенный и как бы отрешенный от жизни смысл. Жандармы торопились все вперед и вперед, и с таким старанием, словно всю жизнь ждали исполнить эту именно завидную обязанность.
Почти до самой Перми не было проронено ни одного слова. Усталость мгновениями заполнялась новыми и новыми тревогами рассудка, но молчание не нарушалось никем. Наоборот, все будто даже с испугом отворачивались и избегали на остановках встречаться друг с другом взглядами и заговаривать, особенно о самых последних событиях. Так много было запрятано где-то в глубине и боялось показаться наружу.
В Перми Ястржембский почувствовал недомогание, и его отправили в госпиталь, так что все трое задержались, пока лекарь не отпустил больного.
Самые мучительные версты пришлись на уральские дороги. Тут ударили жесточайшие морозы. Федор Михайлович временами дрожал от холода, кутаясь в полушубок и обкладывая сеном валенки. Ночью ехали почти шагом, увязая в снегу и часто вытаскивая сани и лошадей из сугробов. Федор Михайлович временами доходил до полного упадка сил, а раз ночью на сибирской границе донельзя сдавило ему грудь от тоски и прошибла слеза…
У самой Тюмени лошади нагнали длиннейший этап арестантов, мужчин и женщин, и с этим этапом путники проехали, или даже, вернее, прошли верст полтораста.
Дорога тянулась по холмистой равнине, вдоль лесных зарослей, то незаметно подымаясь, то плавно спускаясь в болотистые низины, засыпанные рыхлой толщей снега. Мелкий кустарник сменялся старым и густым лесом, и из его бурых щелей вырывался ветряной гул, разносившийся в холодных просторах поля.
Под серой пеленой облаков холмились снежные сугробы, изредка продырявленные следами человека и зверя.
Деревни чем далее, тем попадались все реже и реже, и многие из них, провалившиеся за пухлыми засыпями снега или скрывшиеся за лесную поросль, медленно передвигались назад, по мере движения этапа, невидимые арестантам.
Морозную тишину белого поля оживляли лишь встречные перекладные и мужицкие лошади, торопившиеся к ближайшей станции или в соседнюю деревню. Они нехотя сворачивали с пути и объезжали растянувшийся почти на четверть версты этап. Ямщики с бранью подстегивали вспотевших и запенившихся коней и, не снимая шапок, крестились, поглядывая на арестантов. Иногда с проезжавших встречных саней перебрасывались в руки каторжных калачи или даже куски вареного мяса, так, чтобы не видала стража, – это сердобольные бабы и мужики, а то и купеческая жена отдавали свои лепты, с тайным расчетом получить отпущение грехов и исполнение желаний как в т о й, так и (особенно) в э т о й жизни.
– О здравии раба божия Андрея помолитесь, сердешные, – мямлили они шепотком, вглядываясь в лица голодных и усталых людей. – За упокой Марфы новопреставленной… Пошли вам, господи… – При этом они крестились мелкими помахиваниями пальцев перед носом, а иные всхлипывали, после чего облегченно, уверенные в спасении, сморкались.
Мороз сдал. Кроме того, сменили сани. Новые, сибирские, были обиты медвежьим мехом. В них были впряжены маленькие лошадки, которые бойко взялись за дело и мелкой-премелкой рысью потащили с фельдъегерской скоростью.
Так день за днем Федора Михайловича с Дуровым и Ястржембским привезли в Тобольск. Еще издали, подъезжая к городу, за зубчатой стеной кремля Федор Михайлович разглядел купола Успенского собора и белую колокольню Софийского пятиглавого собора.
Тобольск – город широкий и суетливый. Люди тут хоть и тихие и приниженные, но с улыбками, и это Федор Михайлович с приятностью отметил, когда они подъехали к приказу о ссыльных. Приказ находился в длинном и грязном одноэтажном доме с повалившейся штукатуркой. Дом стоял за высоким каменным забором, как обиженный, угрюмо и в сторонке, на небольшой площади.
Член приказа спросил прибывших:
– Деньги есть?
– Есть…
– Отобрать все! – кивнул он приказному чиновнику.
– В острог! – с начальнической решительностью заключил он, и всех троих вывели.
В остроге, почти не видном за огромной каменной оградой, их ввели в грязную-прегрязную комнату.
– Покажи ногу! – командовали местные чины, и все закованные поочередно показывали свои ноги под лязганье кандалов.
– Кузнецы! Заковать покрепче! – последовало для всех троих одинаковое решение.
После перековки кандалов их отвели в большую, но совершенно почти темную камеру, во дворе, с покатыми нарами, с холодным полом, и в ней было сыро донельзя. На обед принесли по чашке мутных щей и по куску хлеба, до странности тяжелого и клейкого. В щах плавали какие-то совершенно посторонние предметы, в том числе куски старой кошмы. Но на голодные желудки все это было безоговорочно принято.
Федор Михайлович был в новом приступе отчаяния и тоски. К тому же его одолевали усталость и недомогание во всем теле. На лице появились золотушные пятна, в горле першило. Он сел на нары и не глядел в узенькие, с решетками, окошечки, выходившие во двор, словно совсем отвернулся от света. Голова была опущена к полу.
Рядом с ним на каком-то грязном мешке, набитом сеном (его величали тюфяком), сидел Ястржембский и, полузакрыв лицо руками, старался определить, что же лучше и глубокомысленнее – продолжать ли идти назначенным путем или же остановить весь этот ход и покончить всякие счеты с жизнью, вконец истолченной.
– Не могу я, Федор Михайлович, все это терпеть. Душа не велит. Головная боль и обмороженные ноги не мешают мне, нет… Они терпеливы. А вот рассудок непримирим, не принимает всего этого, толкает к последней мысли, к последнему слову здесь, на земле…
– Бойтесь таких мыслей, – решительно отвечал Федор Михайлович. – Жизнь – превыше всего того, что может дать смерть. И жизнью надо непременно дорожить, как ни худо бывает на сердце и в рассудке. Ведь вам второй раз дана жизнь… Ведь перед вами новая задача: пережить ее, эту жизнь, а за ней будет новая тропа, новые дни и новые люди. И полнейшее примирение, уверяю вас…
День длился серый, тяжелый. Перед вечером, уже в сумерки, их вывели во двор, на прогулку, длившуюся пятнадцать минут. В противоположном углу двора гуляла, или, вернее бы сказать, толклась на месте, другая группа арестантов, и у одного среди них Федор Михайлович приметил чрезвычайно знакомую ему походку. Он с усилием пригляделся, и вдруг вырвалось у него:
– Господа, да ведь это Спешнев!
Дуров и Ястржембский оглянулись и даже чуть не вскрикнули:
– Николай Александрович! Он точно и есть!
Николай Александрович в длинном полушубке, медленно и так же размеренно (несмотря на кандалы), как всегда, прогуливался от ворот к сарайчику и обратно, не поворачивая головы в сторону, а глядя прямо в даль, загражденную высокой каменной стеной.
Федор Михайлович приковался взглядом к этой фигуре, и только приказание идти в каморку оторвало его от нее. Воротившись, он молча зашагал по комнате. Но его молчание скоро прервал острожный надзиратель, вошедший с большим свертком и с видом весьма таинственным, как бы молящим пощады. Он остановился у самого входа в своих тяжелых сапогах.
– Господа дворяне, – сказал он с тихой осторожностью, передавая в руки Сергея Федоровича сверток, – это прислали вам генеральши, жительницы наши, тобольские, значит…
Сергей Федорович с совершенным недоумением взял в руки поданное и не менее смущенно спросил у столь робевшего тюремного чина:
– А кто же именно? И по какому поводу?
– По поводу, значит, прибытия вашего. Они проведали об этом, госпожа Анненкова, стало быть… А ее муж – ссыльный, еще с двадцать шестого года… Также и госпожа Фонвизинова и Муравьева…
Ястржембский стал нетерпеливо разворачивать посылку, очевидно, негласным образом и за хороший подкуп попавшую в эти стены. В посылке были: хлеб, сахар, пирожки, рукавицы, брюки и куртки, немного белья и три небольшие книжечки, из которых выпали три десятирублевки. Сергей Федорович раскрыл одну из книжек и в волнении перекрестился. Тогда Федор Михайлович взял другую и, увидев, что эта такая же самая, крепко сжал в руках и приложил к груди. Третий экземпляр взял Ястржембский, открыл заглавие и, прочтя его, улыбнулся и отложил в сторону, сказав с дрожью:
– Это, господа, то, что загнало нас сюда.
Это было – евангелие. Федор Михайлович весь вспыхнул.
– Для меня это – свет и спасение… – тихо произнес он. И, отойдя в сторонку, раскрыл где-то в середине. – Ведь книга эта написана навеки.
Сергей Федорович разделил присланное поровну.
На другой день снова была передана посылка с съестными припасами, а на третий день три женщины, передававшие посылки, добились свидания у смотрителя пересыльного двора в его собственной квартире, причем не более чем на десять минут.
Федор Михайлович был совершенно повержен их словами, добротой и вниманием и решил, что это – упавшая с неба «милость», это – «перст божий».
Между тем тот же «перст божий» предписал именем генерал-губернатора Западной Сибири отправить Дурова и Достоевского немедленно в Омск и содержать там «без всякого снисхождения и заковать в кандалы».
Через шесть дней их двоих (Ястржембскому было назначено другое направление – в Екатерининский винокуренный завод в Тарском округе) отправили при двух жандармах в Омск.
Путь в Омск был уж совершенно дик и безлюден. По дороге, еле-еле проторенной редкими полозьями, мчались две тройки, в одной – Дуров, а в другой – Федор Михайлович с жандармами, причем оба в меховых малахаях с наушниками и при малейших движениях звенели кандалами в звонком морозном воздухе. Мороз достигал тридцати градусов. Они ехали в кошевых (это особый род сибирской зимней повозки), останавливаясь лишь на два-три часа на станциях, до отчаяния редких в пути.
Федор Михайлович по-прежнему молчал, но молчал сосредоточенно. Недоумевающе сопоставлял он разные факты и мысли. Встречи в Тобольске с женами ссыльных его растревожили до умиления, до благодарности решительно всем и всему. Есть люди еще! Есть любовь на земле! – мелькали незабытые слова. Но эти слова вдруг останавливались и точно поворачивали его назад: ну, а его собственное приключение в крепости и стояние у смертного эшафота – что же это такое? – не унимался вопрос. – Из какой «любви» исходило все это? Он кидался мыслями в разные стороны, метался в путанице событий, хотел все забыть, но забыть не мог, и в нем вскипали вдруг месть и проклятия всему миру насилий и гнета. Но месть страшила его, а от жертвы он мигом отказывался. И тогда другой голос нашептывал: прости – и будешь свободен. Пренебреги обидой и перестрадай – вот еще невиданный, но, быть может, самый верный и нужный путь и самый надежный смысл! Проверь свои новые цели! Не отвергай того, что назначено и неотвратимо.
Он думал о своей «судьбе», о ее неотвратимости и примиряющих целях. Но сознание своего одиночества, колкие слова об обреченности, об изгнанничестве неотступно преследовали его. Он рвался из их хаоса и жадно искал приюта издрогшим мыслям. И тут книжечка с «истинами», подаренная в Тобольске, настраивала его на старый-престарый лад и вызывала в памяти все детство с матушкиными молитвами и наставлениями. Душегрейка снова и снова грела, как в его раннюю пору, как в Петербурге… Душегрейка чрезвычайно ловко возносила к небесам придавленную и уязвленную душу, и Федор Михайлович забывался, покоренный мыслью, что столь чрезвычайное его положение, так надавившее на его жизнь, – это не что иное, как посланное ему для испытания наказание, которое он должен принять (и уже даже принял) и непременно вынести, чтобы тем самым утвердить уж навсегда все свое право на жизнь и на весь земной путь… В этом, казалось ему сейчас, заключалась его высшая математика, к которой он пришел в дороге, после событий столь необычайных, столь потрясших его и не совсем еще объясненных им.
Одно, что уже вполне ощущал он во всей своей громадности, – это то, что его горячим мечтаниям и стремлениям поставлены были непреодолимые преграды в виде страшных фактов, надломивших его мысль, – начиная с сиденья в каземате и кончая той усталостью и разбитостью, которые одолевали его сейчас, после холодного и бесприютного пути. Он впервые начал понимать, что такое кара, злая, бесчувственная кара, что такое наказание и сибирская каторга, в чем их суть и каков смысл. И к чему ведет оно, это наказание? Из всего этого он выводил то мнение, что надо угадать свою новую судьбу – надо пересдать карты. Он мучительно хотел оторвать память от недавних фактов и силился думать о людях, с любовью помнящих его, о брате, о женах сибирских изгнанников, которые пришли и так участливо, с душевным теплом помахали ему и Сергею Федоровичу при выезде из Тобольска… Он жаждал покоя и всем хотел выказать свою кротость и расположение. В часы таких нахлынувших всепримиряющих вычислений он тихонько сидел в санях, спрятавшись в малахай и закрыв глаза. На снежные покровы ложилась уже лиловатая вечерняя мгла, а он будто только пробуждался в самых ранних своих желаниях и воспоминаниях. И вдруг среди самого упоенья, когда, казалось, все было приведено в точный расчет, он судорожно потягивался и открывал глаза. Это злые мысли, как комары в теплый летний вечер, укалывали его в самые больные места души. Петербургские дела и слова, давно, казалось, забытые, вдруг как живые проносились мимо и язвили до боли. Из неясной тьмы совершенно неожиданно заблестит, вся будто в лучах, голова Николая Александровича с той же улыбкой, не то снисходящей, не то опекающей. И тут же ключики от его замочка зазвенят комариным голоском, как тогда, при отдаче пятисот рублей… И до омрачения рассудка станет не по себе. То вдруг примерещится аудитор на Семеновском плацу, отбивающий свои приговоры. И за ним крикливые команды, суета у эшафота, гвардейцы, и барабанный бой, и тысячи устремленных на него глаз, и помутненный рассудок во весь тот день, и кареты с темными, завешенными окнами, и леденящий холод п о с л е д н и х минут… И тут, рядышком, Василий Васильевич и его глаза, которые не то ему казались, не то будто и в самом деле он видел их в э т и свои мгновенья из мертвевшей дали декабрьского петербургского утра. Он вспоминает сейчас вонзившиеся т о г д а взгляды и хочет уловить самую м ы с л ь их, самую суть, но в сути вдруг чувствует укор и порицание. Василий Васильевич будто подымает брови и гордым подмигом глаз как бы указывает Федору Михайловичу какой-то иной путь, еще дальший, но зато увенчивающий и преодолевающий все призраки и фантасмагорию. И тут Федор Михайлович в трепете открывает глаза… Он с трудом различает сугробы снега, бегущие все назад и назад, и топот лошадей впереди, и ямщика, гудящего про себя какую-то песню.
Но вот движение, замедляется. Тройки подъезжают к станции Абатской. Убогий и заснеженный домик среди безбрежного белого моря. Из трубы валит узкой струйкой вверх серый дымок. Рядом с домом конюшня, и сложены дрова, тоже занесенные снегом. Слышен лай собак, и становится от него веселее и как-то надежнее на душе.
Жандармы ушли к смотрителю о чем-то переговариваться. Федор Михайлович вылез из кошевых и прохаживается по снегу, разминая ноги и непривычно полязгивая кандалами. Ямщик-сибиряк, соленые уши, закуривает и Федору Михайловичу дает:
– На, сердешный, потешь… Оно теплее будет.
Федор Михайлович крепко и робко благодарит.
– На долго, что ль, тебя-то?
– Четыре года…
– Да-а…
И после некоторого раздумчивого молчанья:
– Небось жена осталась?
– Жены нет…
– Ну, оно того… легче, значит… Только больно блох-то много там. Ух, блох-то! Да и начальство – страсть! Кажный каторжан, а в ём душа есть, а в начальстве, слышь, души нету.
И снова бегут назад версты, и снова перед глазами Федора Михайловича нескончаемая снежная равнина, кое-где поросшая щетинкой лесов.
Почти месяц он провел в дороге, в самую трудную зимнюю пору, в жесточайшие морозы, по безлюдным полям, и теперь приближался к Омску, где назначено было отбывание ссылки.
Но весь этот огромный каторжный проспект, со всеми его тяжестями и изнурением, пришелся ему легчайшим испытанием после проведенных в крепости месяцев, после одиночного заключения и допросов и смертной пытки на Семеновском плацу, которая даже смутила рассудок и привела в полное содрогание все чувства.
В дороге он старался вдохнуть уж полной грудью воздух, которого так жестоко не хватало в дни ареста. Дорога настроила его на совершенно особенный, раздумчивый и даже мечтательный лад. Он решил первым долгом успокоить взбудораженные и омраченные чувства. Для этого он пустился в поиски новых целей и приманок жизни. Приманки были пока что чрезвычайно неясные, но именно потому они и вызывали в нем любопытство. Заманчивые понятия о «персте божьем», о «ниспосланном испытании» (из лексикона почтенного Степана Дмитрича… Что-то делает сей благонравный медик теперь у себя дома, в Санкт-Петербурге, и как судит о своем любимом пациенте?!) – все они удивительно сейчас начали манить его, искавшего все новые и новые формулы жизни и хватавшего всякую соломинку в волнах бурного своего бытия. И все же как был он страстным охотником до всяких «тайн жизни», таким и продолжал оставаться.
Короче говоря, приманки сосредоточились на предании себя «воле божьей» и на некоем «искуплении», которое никак не могло ранее прийти в мысль, а потревожило его лишь сейчас, когда им был пройден уже немалый и усыпанный терниями путь.
Нынешний, 1850 год открывал перед ним просторы как бы новой жизни, совершенно не похожей на предыдущую и, может быть, именно той, которую он и хотел в ы д у м а т ь. Не в ней ли заключалось то самое «пять», которое он так упорно хотел вывести из «дважды двух»? Может быть, и так. И даже, пожалуй, наверное так… Однако, приблизясь к таким примирительным выводам, Федор Михайлович останавливался в своей памяти, словно охваченный лихорадочной дрожью, и, берясь с каким-то отчаянием рукой за руку, бросался к своему недавнему прошлому, к ранним своим горячим минутам, и будто в первый раз, одним толчком мысли вдруг снова узнавал, что он уже отрезан от всего прошлого, что этого прошлого внезапно и беспрекословно не стало и весь пыл его, все мечтательство юного ума, вся завязка жизни – все оторвалось, все попрано… Но, однако, по какому праву? И почему сейчас он – в сибирских санях и кругом обступила бурая и лютая зима?! Тревожным взглядом всматривался он в лежавший впереди путь.
– И куда я еду? Зачем и за что? – вспыхивали вопросы один за другим. – Боже мой, дай силы! Дай вытерпеть все, что ты послал!
В таких растревоженных чувствах он был привезен вместе с Дуровым в Омск – прямо в крепость.








