412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Арденс » Ссыльный № 33 » Текст книги (страница 12)
Ссыльный № 33
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:10

Текст книги "Ссыльный № 33"


Автор книги: Николай Арденс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

А может быть, бога и нет?.. Бездна – великое место

Федор Михайлович, воротясь домой в потрясенных чувствах, долго не мог уснуть.

– В великие бездны ввергается ум человеческий, – думал он, припоминая каждое слово и движение Спешнева. Он не мог поверить страшным речам, только что им услышанным. – «Небо пусто!» И как такая идея могла войти в ум?! – спрашивал он самого себя. – Как? – Он давно и много читал о том, что бога выдумали люди. Он знал, что, несмотря на все сонмища богов, которыми тешатся разные страны и народы, есть люди, которые не верят им и про себя сомневаются. Белинский доказывал весь вред христианских идей, происшедший в течение веков. Он часто встречал равнодушие к вере и религии, но прямого отрицания – да еще публично, вслух, с распахнутой душой, с намерением заново все возвестить – не слыхал. Слова, отвергавшие все то, к чему он привык, на что полагался еще по родительскому зову, его поразили и ударили в самую глубь. Почему? Почему многие говорят, что бога нет и людям не суждено найти его? – спрашивал он себя. – Ведь об этом же  г о в о р я т, и, стало быть, безбожные идеи живут в умах и даже плодятся… Вот Михаил Васильевич тоже думает, что бога нет, и господин Толль, и уж конечно Спешнев… Ну, а  о н-то сам? Он  ч т о́  думает?

Федор Михайлович вспомнил, как в прошлом году он ходил со Степаном Дмитричем к Вознесению говеть. Там он упоенно думал о лелеянном с детства Христе, у которого искал спасения и облегчения от мук души и которого так изругал Виссарион Григорьевич. От боли, от отчаяния бежал он к богу и у его подножья мечтал спастись от захудалой, неприглядной жизни. Сердце сжималось при мысли о том, что его неприкосновенная тайна, вынесенная из детских лет и ставшая обителью спасения, была осквернена… Он все забегал в собор и там вымаливал свой минутный покой и чахленькие надежды на фантастическую будущность. И тут же с ненавистью думал об оскорбителе, которому наперекор показывал свой упрямый нрав:

– Ты говоришь, что Христос – всесветный шут, а я молюсь ему и стою у его ног, лобзая и проливая слезы… Ты презираешь его, а у меня – жар в груди. И я без него не могу… не могу, хоть, может быть, и хотел бы… Но он – тут у меня, тут, под самым сердцем, и еще матушкой был вложен в грудь. И сейчас стоит передо мной каждый день и в каждую бессонную ночь… А ты мне говоришь, что его нет… Да как же нет, когда я вижу его всегда, как и ту книгу, что написали о нем?

Душегрейка, душегрейка хитро грела Федора Михайловича, производя целый пожар в крови. Он метался и перебирал на все лады говоренное у Петрашевского. Он грозил опровергнуть все опровержения. Нет, не выискать никакого иного смысла из всех речей, как только – фантастическое доктринерство, полагал он. Богохульные и задорные слова – и только.

Было уже далеко за полночь. В квартире все спали, даже молодая хозяйка (господин Бремер исправил свою фортуну и недавно женился, рассчитав брюнеточку за ненадобностью и наняв слугу Ивана), даже и она, – уж на что поздно всегда шла почивать, – храпела ангельским сном. А Федор Михайлович пылал мыслями и не мог уснуть. Печь была жарко натоплена, и он, сняв сюртук и жилет, прилег на кровати в раздумье. За окном выл ветер, то стихая, то вдруг проносясь нетерпеливым свистом, так, что дребезжали стекла. Он привстал и отдернул занавеску: стояла непроглядная тьма, и бушевала метель. Он задернул занавеску и приник к подушкам.

– Нет, нет, не может быть… не может…

У подушек было тепло. Он потушил свечку и лицом припал к мягкому изголовью. Никого не было, и никто не смотрел на него. Он был один, и рядом с ним стояла черная тишина.

– Ну, а если и в самом деле  е г о… нет? Если… н е т? – вырос в потемках вопрос, непрошеный и страшный, – словно подкрался.

Федор Михайлович почувствовал, как кровать под ним будто провалилась и он повис над бездной. Никогда еще он не спрашивал себя об  э т о м…

– А вдруг?..

Тогда какая ж цена всем его слезам и лобзаниям?! Кто, какая сила, сможет возвратить ему растраченное на эти слезы и надежды детство? Кто вернет длинные годы, отданные жаркой, неусыпимой вере и мольбам о прощении? Где тогда искать спасение от всех каверз жизни, от холода, от человеческой подлости? И кому надо было бы отомстить за чудовищный обман?

Целые годы, долгие дни и ночи были отданы тайне. Тайна сберегалась пуще зеницы ока. И вдруг – оказывается, что и беречь-то  н е ч е г о  было. Пропасть! Провал!

– Матушка! Родимая моя, ангельчик мой! Неужели обманулась ты? Поверила шутовству… пустоте?..

Федор Михайлович даже вздрогнул. Будто его молнией срезало.

Он приник еще крепче к подушкам и прикрылся краем одеяла.

В комнате – молчание, а за окном – тот же ветер и та же метель. Он посмотрел в темноту ночи: пу-сто-та! Черная пустота…

Нет, скорее можно остановить самую свирепую бурю, чем возмутить эту тишину… Тишина сильнее и страшнее бури.

– Да, – продолжал он думать, – Белинский говорил, что превыше всего стоит наука и разум… – Слова Белинского неслись в его памяти. Он собирал отдельные его мысли, стараясь задержать их и проверить в себе еще и еще раз. Вот – он видит – Белинский сидит перед ним и твердит о неминуемом разрушении учения Христа… «Да знаете ли вы, – вдруг вспоминает он уверения Белинского, – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, – что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству?..» Федор Михайлович молчит и слушает, вникая в жестокие слова, бьющие его до боли, до судорог. И когда Белинский помянет Христа, лицо его искажается, словно он хочет плакать… «Да поверьте же, наивный вы человек, – слышит он снова недавние слова Белинского, – что ваш Христос, если б родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и затерялся бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества…» И Федор Михайлович чувствует даже, как его Христос и в самом деле куда-то вдруг исчез и смешался с толпой… Стушевался… И словечко-то какое подходящее вспомнил он: «стушевался»… так еще в школьные годы кто-то говорил ему…

Белинский умолкает. Федор Михайлович снова один, – он тише тишины, нависшей над его кроватью. И вдруг звенит в мозгу колокольчик с полушарием и девообразной ручкой. Символика Михаила Васильевича… Он сидит за спинами каких-то людей, а Чириков-то! Чириков старается усмирить взбунтовавшихся философов и свободолюбцев… Тут Спешнев плавно и деликатно выступает вперед. Лицо мужественное, с резкими чертами, а в щеках – огонь. Глаза большие и смотрят торжественно вдаль, поверх сидящих спорщиков. Он нежно и неторопливо начинает речь и разрушает вековые истины, предрекая переворот всему миру. Говорит кратко, с обдумыванием и уверенностью, – так, что нечего даже и возражать, – каждое слово рассчитывает и перетирает… И всем в конце концов объявляет: небо пусто!

– А что, если вдруг взять и поверить во все  э т о? Поверить тому, что, собственно, н е  в о  ч т о  и верить и никто не ждет этой веры. Отмахнуться от всего прошлого? Попытать себя? Допустить то, чего никогда и не думал допускать, – наперерез самому себе… Э, да тут-то и есть самый сок!

Федор Михайлович горел, решая про себя:

– И я поверю! Вот возьму и поверю. Вот так, как верю солнцу в темную ночь, что оно есть, хоть его и не видать.

Да, да… Допущу, что он прав, этот Спешнев. Он, может быть, прав.

И Федору Михайловичу все внезапно показалось обреченным – весь мир, и он сам, и его друзья, и вся квартира Бремера, и целый Петербург, вместе с Некрасовым, Краевским и «Отечественными записками»… Если он, и его брат, и многие друзья его, и кругом все люди изнемогают и мучаются, то куда же годится все мироздание и откуда взяли, что над землей, над этим комом грязи, главенствует бог?

Никого и ничего нет. Все вздор! Пустота!

Есть природа, города, деревни и дома, и в них живут люди, и кругом гудит буря.

Ветер тут действительно засвистал пронзительным воем и снова ударил в окна. Федор Михайлович даже привстал и посмотрел на черное завешенное окно. В комнате продолжал стоять мрак. До рассвета еще было не меньше часа.

– Но если правда то, что говорил Спешнев!.. Если действительно ничего нет, кроме рассудка, который все выдумывает и судит, то что же делать? Как преобразить мир? Как? Уничтожить ли все построенное рассудком на лжи и обмане или уничтожить самый рассудок? И во имя чего уничтожить? Во имя утверждения или разрушения бога? Да, надо уничтожить! Только через разрушение можно прийти к созиданию. И, значит, Спешнев не сказки рассказывал… И его путь – путь через бездну – и есть самый настоящий. А бездна – это великое место… Над безднами парит гений. Из бездны вздымаются высочайшие горы и вершинами достигают небес. Бездна – великий искус и необходимое испытание. Да! Да! И мне надо идти через бездну… Надо уметь отрицать. Путь к великим идеям идет через отрицания.

В голове у Федора Михайловича кружился хаос решений. Он не знал, куда он сам ведет себя, не видел своих путей, не приходил к точным выводам, но ум его ликовал: из-за недоумений сверкали, казалось ему, истины. Из тьмы и мрака яснели точки света. Но все было – в порывах, в бурях ума, в страстных мечтах. И с трепетом Федор Михайлович ступал к бездне. Жажда необычных и возвышенных планов владела им, и он упивался своим движением, зная, что  н а д о  и д т и. Усталый, он присел к столу.

– Что за жизнь у меня – угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая! – думал он. – Дела хочу, самопожертвования жажду. Пробивать дорогу к прекрасному и высокому, хотя бы оно было и в самой гадчайшей грязи…

Когда немного рассвело, Федор Михайлович поднялся с кровати и прошелся по комнате. Стоя против окна, он потянулся, заложив руки назад за голову, и посмотрел в окно: метель продолжала крутить снежной пылью и выла свистящим воем…

Он еще потянулся; спать хотелось чрезвычайно, но он чувствовал, что не заснет. Бескрайняя любовь рвалась из его ненависти и наполняла собою все его существо. Казалось, он никогда больше не заснет после минувшей ночи.

И страстно хотелось забыть прошлые печали и всех простить – и Белинского, и Некрасова, и Тургенева – во имя новых высоких чувств, во имя будущего подвига, неясного, но стремительно решенного…

ГЛАВА ПЯТАЯ
Чрезвычайные иностранные сообщения

В доме Майковых, у Синего моста, на углу Большой Морской, были уже зажжены все канделябры в зале. По воскресеньям здесь собирались друзья Николая Аполлоновича и Евгении Петровны и молодежь – развлечься и поговорить на разные высокие темы. Народу бывало не много, все больше близкие люди, но вечера иногда выдавались большие, с музыкой и пением и часто со спорами до самого утра. В числе близких к дому людей пребывал и Федор Михайлович.

Квартира Николая Аполлоновича была просторна, светла и изысканно обставлена. Стены в зале и столовой были увешаны картинами самого Николая Аполлоновича, а одна большая комната, с венецианскими окнами, была отдана под его мастерскую; академик живописи снимал здесь краски со своей палитры для собственных произведений искусства. А рядом, в гостиной с убранством под шоколадный тон, музицировала на рояле Евгения Петровна, вершительница всего быта многочисленного семейства. Под ее и Николая Аполлоновича водительством расцветали поэтические намерения Аполлона Николаевича, а Валериан Николаевич отдавал свои часы раздумьям по поводу истории и судеб изящной словесности. Словом, это была не просто семья, а музей изящных искусств.

Степан Дмитрич обожал их дом и изливал Федору Михайловичу свои чувства преданности талантливым родителям талантливых сыновей (не забудем: благорасположение Евгении Петровны нельзя было не счесть также за талант).

– Это не салон, – говорил он о майковском доме, – это скиния…

Среди посетителей тут встречались Федору Михайловичу литераторы и художники, артисты и музыканты, захаживал молодой сочинитель «Обыкновенной истории» Иван Александрович Гончаров, бывали Некрасов, Плещеев, Григорович, молодые литераторы и критики Григорьев и Милюков.

Федор Михайлович любил Майковых. Степан Дмитрич говаривал ему, что дом Майковых не чета другим столичным салонам, вроде, например, салона графа Вьельгорского, где Федор Михайлович был однажды вместе с Белинским, и при этом торопливый Виссарион Григорьевич уронил рюмку с подноса, – к полной неожиданности чванных хозяев. Федор Михайлович со смехом вспоминал об этом происшествии и замечал, что всякие салоны ему ненавистны и что он более всего уважает все-таки чепчик Евгении Петровны.

Евгения Петровна сидела в зале и вела разговор с только что приехавшими Милюковым и Дуровым. Они были возбуждены и говорили торопливо, перебивая друг друга. Сидевший в столовой Федор Михайлович, услыхав приподнятую речь, вскочил с места и мигом направился в залу. Сергей Федорович ходил по паркету и, потирая руку об руку, доказывал, что революция во Франции уже началась.

– Вы слыхали, господа, что такое  т а м  происходит? Людовика Филиппа парижане выгнали вон. Провозглашена республика, а король скрывается в окрестностях Трувиля. Сообщения с Парижем нет, но почта с голубями прибыла в Амстердам. Столица Франции кипит. В кварталах Сен-Мартен, Сен-Дени и в Тампльском – возмущение. Толпы людей ходят с криками: «Да здравствует реформа!» Словом, началось великое движение.

– Ну, уж и великое? – прервала разгорячившегося Сергея Федоровича недоверчивая Евгения Петровна.

– Да, да! Именно великое, – подтвердил ей Сергей Федорович. – Великое потому, что оно откликнется и у нас. Там толкнут, а у нас сдвинется. Вы меня поняли?

– Поняла, поняла, да только… Вполне ли надежны и благоразумны те толчки, которыми вы хотите двигать целыми народами? Уж не знаю, зачем и как это делается? – Евгения Петровна при этом нежно-нежно улыбнулась, показав весь оскал своих белых и бережно сохраняемых зубов.

Милюков сложил в ответ улыбку, которая обозначала, что он оценил всю остроту мысли Евгении Петровны, а Сергей Федорович, продолжая ходить по длинной зале, заметил:

– Не сдвинете сами – о н и  вам сдвинут… Уверяю вас, Евгения Петровна. Вот чего надо бояться.

– Да чего же  о н и  хотят-то? Чего? – решительно недоумевала Евгения Петровна, которая имела давнюю привычку воспарять воображением к самим звездам и прочим небесным телам и презирала всякие земные волнения и прихоти, даже если их выставляли самым тонким цицеронским слогом.

– Как чего?! – прервал Сергей Федорович. – Свободный труд. Независимость. Реформы в суде, в печати, в армии, в сельском хозяйстве. Вы думаете, добрейшая Евгения Петровна, что  и м  нечего хотеть? А? А у нас, вы полагаете, тоже все обстоит в надлежащем виде? Ах, Евгения Петровна, вы ужасно далеки от повседневной жизни! Ужасно далеки… Вы слишком доверились мечтательным изобретениям господина Бенедиктова… – Сергей Федорович жалобно посмотрел на Евгению Петровну и, покачивая головой, медленно улыбнулся в знак особого снисхождения к ее доброте и наивности.

Федор Михайлович с решительностью стал говорить о неотвратимых событиях и в России:

– Господа, прорвется и у нас, и прорвется крайностями, гиперболически, уверяю вас. И мы должны стоять на том, чтобы защитить наш народ от неправды, от произвола. Народ-то ведь наш – святой. Весь мир пройдешь, а такого не сыщешь. Надо же это почувствовать! Вот Франция и толкнула нас. Это – толчок. Это недаром. И мир, значит, не спит. Волнуется, не правда ли? Господа! Поймите – надо к делу идти. Человека понимать, человека!

Федор Михайлович остановился от нахлынувших мыслей и чувств, обращенных к родной стране, униженной крепостничеством. Но тут же и овладел голосом и продолжал, поднимая правую руку и жестами подчеркивая упорные мнения касательно России:

– У нас, господа, свое дело, не похожее на западное, свои болезни и потому и свои лекарства. Наша звезда особая, и от нее мы не уйдем никуда. Тут уж наш собственный рок!

Казалось, мысль Федора Михайловича разбивает цепи, связывающие весь Восток. На устах застыл приговор всем странам рабства и терпения.

Он оглянулся вокруг себя, потом зашагал в кабинет и припал к столу. Все видели, как он торопливо что-то записывал, стоя у стола Николая Аполлоновича, и боялся, видимо, пропустить малейшее слово, малейшую мысль, вдруг пришедшую в голову.

В эту минуту в залу вошел Степан Дмитрич с Алексеем Николаевичем. Он уже слыхал о парижских событиях и о том, что 22 февраля Людовик Филипп был низвержен, а его верный министр Гизо ушел в отставку и что Париж – в огне и смуте.

– Удивительное время! – воскликнул он, здороваясь с появившимся в зале снова Федором Михайловичем. – Но главное, господа, еще впереди, – и Степан Дмитрич при этом поднял указательный палец правой руки вверх, – главное нас подстерегает не там, за границей, а тут… быть может, даже и в столице. Слыхали, господа, про холеру? Вот порадую вас новостью. На Кавказе и в Новороссии уже развилась эпидемия и скоро пойдет по всей России. Сегодня я слышал, что в Туле было несколько случаев. Это, господа, страшнее всякой революции.

– Ну да авось к нам она не доберется. Ну ее! – решительно запротестовала Евгения Петровна. – Степан Дмитрич, хоть вы не пугайте нас. А то – не ровен час – еще и вы будете голубиную почту пересказывать… Ужасно! – Евгения Петровна, стараясь как можно скорей отогнать беспокойные мысли, повела гостей в столовую, где был уже расставлен чайный сервиз с золочеными ободками. На маленьком столике в уголку стоял, весь в парах, мастерски вычищенный самовар.

Алексей Николаевич заговорил о Белинском, который воротился уже из-за границы:

– Недавно приезжал навещать его Боткин и пришел в отчаяние – до того плох. А мысль горит, читает Диккенса, еле держа книгу в руках, и восторгается. «Антона Горемыку», говорят, превозносит и «Письма об Испании» Боткина.

Тут Алексей Николаевич деликатно умолчал о недовольстве Белинского Федором Михайловичем, особенно последней повестью «Хозяйка», напечатанной в «Отечественных записках» в конце прошлого года. Он слыхал, что Белинский отозвался о «Хозяйке» как о «ерунде» и жаловался в письме к Анненкову, что он «надулся с Достоевским гением». Впрочем, Федор Михайлович уже слышал стороной о таком неодобрительном отзыве своего первого покровителя и сносил его с подавленной тревогой.

Он успокаивал себя:

– Что ж! пусть говорят! Им не суждено вблизи видеть, так пускай оценят на расстоянии, а я подожду, как ждали все гениальные сочинители, шедшие по тернистым путям.

Федор Михайлович тешил себя мыслью о том, что не в одном Белинском тут все дело и что есть иные, которые видят в нем талант и даже преклоняются перед ним. Он замечал, как многие в кружке Петрашевского, в домах у Майкова, Дурова, Пальма, Плещеева, Милюкова и других свидетельствовали ему свое особое уважение.

Евгения Петровна и Николай Аполлонович также изъявляли ему свое благоволение. Что сказал Федор Михайлович, то бывало у них всегда достойно поощрения. К увлечению же Федора Михайловича социальными идеями они относились с добродушной иронией, полагая, что это «порывы» юного ума и еще более юного сердца и что со временем они исчезнут, как к полудню исчезает роса под солнцем. Степан Дмитрич тоже – уж на что сам любил наставить и убедить, особенно по части политики и социального направления, – всегда старательно вслушивался в его речь и часто даже любовался своим пациентом, когда тот, возбужденный и задетый за живое, опровергал что-либо или утверждал. Федор Михайлович не любил говорить много и не любил ввертывать в разговор слова между прочим, лишь бы что-нибудь сказать. Он предпочитал выбрать подходящую минуту и уж высказаться полно и обдуманно, так, чтобы его словам было придано надлежащее значение и вера. Только иногда, видя уж чрезмерную бестолковость у своих собеседников, он не выдерживал и с горячностью перебивал течение разговора. Ужасно как любил он свою собственную кафедру. Степан Дмитрич часто видел, как он усаживался в кругу друзей с намерением разобрать по косточкам нужный вопрос. Тогда он был угрюм и сосредоточен. Он словно прорезал некую толщу нерешенных понятий и обстоятельств. И тогда его должны были уж слушать. Того требовал он сам. Он всматривался в сидевших перед ним и следил за впечатлением, им производимым. И когда замечал, что его слова проникают глубоко, начинал говорить сквозь заметную улыбку, выдававшую его довольство самим собой.

После чаю беседа снова вернулась к Белинскому, к поэзии и прозе. Особенно же почтительно заговорили о Пушкине.

– Да, это вам не низкопоклонная поэзия Державина, – отметил при этом Дуров.

Но Федор Михайлович, к неожиданности многих, заступился за Державина.

– У этого панегириста было настоящее поэтическое чувство и вдохновенные порывы, – заявил он не без волнения, – Вы знаете, как у него сказано о восставшем боге, судящем земных властителей:

 
«…доколь вам будет
Щадить неправедных и злых!
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
 
 
Ваш долг – спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков».
 
 
Не внемлют! – видят и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
 
 
Цари! – Я мнил: вы боги властны,
Никто над вами не судья;
Но вы, как я, подобно страстны,
И так же смертны, как и я.
 
 
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
 
 
Воскресни, боже! боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един царем земли!
 

– Разве это не высокая поэзия? – спросил Федор Михайлович, закончив с горячностью декламацию. Он умел читать так, что слушавшие тотчас же заражались его пылом. Степан Дмитрич особенно удивлялся прямому таланту Федора Михайловича говорить волнующе и властно.

– Казалось бы, ничтожная вещь, – объяснял он Михаилу Михайловичу, – а Федор Михайлович подметит в ней целый океан. Из жалкой и тщедушной идейки извлечет целую философию. И все это с пафосом, и если надо, так и наперекор другим.

Так было и сейчас: певец Фелицы вдруг предстал поэтом, обличавшим зло мира.

– Да нашему Белинскому такая сила и не снилась! – добавил Федор Михайлович и при этом многозначительно улыбнулся.

Сергей Федорович не был равнодушен к безоговорочной настойчивости Федора Михайловича и никогда не принимал его утверждений без спора. И на этот раз он почел себя обязанным указать на всю могущественность речи Белинского и сослался на недавнее письмо, писанное Виссарионом Григорьевичем Гоголю еще летом, из Зальцбрунна.

– Это не письмо, господа, а ураган. Вот где сила! Сила, которая ломает все на своем пути. Вы читали его?

Письмо Белинского к Гоголю ходило уж давно по рукам, но, однако, многие еще его не читали. Только слыхали, что Гоголю чрезвычайно попало в этом письме.

Федор Михайлович тоже не видал его. Плещеев обещал ему достать текст из Москвы от Боткина.

Беседа друзей зашла далеко за полночь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю