Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)
– Надо хлопотать об освобождении от тяжкого плена, – рассудительно думал Федор Михайлович. – Надо хлопотать о разрешении нового места жительства, для чего мысль о Петербурге была самой желанной, самой нужнейшей и даже единственно бьющей в самую цель. Надо хлопотать о разрешении печататься. Разрешат печататься – и я на всю жизнь с хлебом, – уверял себя Федор Михайлович. Без этого он не мог различить всей своей будущности, не мог надеяться на возможные и должные средства для всего своего существования, без этого немыслимо было бы устройство и самого желаннейшего – семейного счастья.
Федор Михайлович терялся среди всех этих целей, одинаково нужных, одинаково хлопотливых и одинаково еще невидимых. Одним словом, Федор Михайлович устраивал свою будущность, довольствуясь пока размышлениями и фантазией, но вместе с тем и приступив уже к подготовке намеченных форм своего пребывания на земле.
Подготовка проходила в необычайно мучительных обстоятельствах, полных страха, риска и ненадежных ожиданий: тут была и нескончаемая тревога за каждый день жизни Марьи Дмитриевны и Паши, тут досаждали его и каждодневные поиски денег, займы, долги и всяческие расчеты, тут были и собственные недуги, столь изнурявшие тело и дух его, утомленного долгими испытаниями бессрочного солдата. Тут, наконец, донимала его и беспокоила мысль о том, что он находится под тайным надзором начальства и полиции (так предуведомляла его самым секретнейшим образом Анна Федоровна).
Но соблазны жизни были у Федора Михайловича сильнее всяких страхов. Он неизменно выпрямлялся всякий раз и после припадков падучей и после новых и новых надрывов сердца. Как исполнительный солдат, имевший к тому же звание сочинителя признанных произведений художественной словесности, он был уже весьма отличен среди военного мира, и даже высшее начальство в генеральских мундирах иной раз считало своим долгом покровительствовать начинаниям и хлопотам Федора Михайловича, чему немало способствовал и Александр Егорыч, пользовавшийся влиянием во всем крае и непременно вступавшийся за него и его судьбу во время своих поездок в Петербург. На служебных постах Федор Михайлович был примером исполнительности и благоразумия. Ротный и батальонный командиры аттестовали его как честнейшего и умнейшего своего подчиненного. Встречавшиеся с ним лица почитали за честь вступить с ним в разговор и коснуться самых возвышенных понятий об искусстве, о патриотизме, о национальных правах, причем Федор Михайлович до страсти любил изъясняться насчет долга, чести и высоких чувств, всегда говорил о благородстве русской политики, о великой России и особенно о ее роли среди прочих государств, о ее всечеловеческих идеях и чувствах. Европу окончит Россия, – всякий раз с твердостью и даже суровостью в голосе напоминал он. Русская идея, русская борьба за судьбы славянского мира, за авторитет на Востоке – все это возьмет верх над корыстием и горделивостью западных стран.
Повстречавшийся с Федором Михайловичем офицер Валиханов (был он из казахов), умнейший, по мнению Федора Михайловича, человек и к тому же ученый, подающий надежды, пришел в восторг от ума и тонкостей в понимании задач искусства у Федора Михайловича. Чокан Чингисович не мог надышаться речами Федора Михайловича, увидя в нем блистательного представителя русской культуры, с русским отзывчивым сердцем. И с не меньшей же восторженностью встретился с Федором Михайловичем его старый петербургский знакомец, пылкий географ и путешественник, только что воротившийся из объезда всей Европы, Петр Петрович Семенов (потом названный Тянь-Шанским), и Федор Михайлович, полюбивший его так же, как и «Вали-хана», почел своим несравненным счастьем прочесть ему некоторые набросанные уже страницы записок из Омского «мертвого дома», чем привел Петра Петровича в глубочайшее волнение.
Среди всех этих встреч и бесед с самыми разномыслящими людьми понеслись по всему Семипалатинску упорные слухи о предстоящей сдаче Севастопольской крепости, о тяжелом положении русских войск в Крыму, несмотря на все самоотвержение, с каким защищали русскую землю солдаты и офицеры. Федор Михайлович слыхал от капитана Степанова, что в Севастополе проворовались интенданты, что крепость осталась без медикаментов и без должного управления и что подвиги тысяч людей уже не спасут крымскую твердыню.
Неожиданно пришла весть и о кончине царя. Николай I не пережил крушения своих политических замыслов и почуял, что рушилась вся его жандармская система управления страной: неспроста поэтому шептались всюду о том, что ненавистный царь сам покончил с собой, хоть и объявлено было, будто у него образовалось воспаление в легких.
Падение Севастополя острой болью отозвалось в сердце Федора Михайловича: утверждению его «русской идеи» был нанесен жестокий удар.
Но вот страшный пожар в Крыму утих. Молва разнесла славу героев севастопольской обороны. Замелькали имена Нахимова, Корнилова, Тотлебена и многих иных, и Федор Михайлович вдруг, вспомнив прошлые годы, остановил свое внимание на имени прославившегося генерал-инженера Тотлебена: да ведь это тот самый, кого он знавал еще в Инженерном училище и о котором как о близком приятеле не раз ему рассказывал Александр Егорыч… Вот кто может все сделать для него, вот кого надо просить, – уверил себя Федор Михайлович. И в Петербург, к Александру Егорычу, туда уехавшему, и к Эдуарду Ивановичу Тотлебену, и к его брату Адольфу, однокурснику Федора Михайловича, полетели письма со страстной мольбой – помочь, поддержать, добиться права быть писателем, права печататься.
Федор Михайлович приводил сотни самых тончайших доводов в защиту своих прав снова оборотиться полезным членом общества; он писал о том, что в прошедшие годы бывал совершенно слеп и верил в «теории» и «утопии», и когда в своем изгнанничестве понял все прошлые «заблуждения», содрогнулся и испытал великие мучения при мысли, что он отрезан от нужных дел и никак не может проявить свои способности и желания. «Я знаю, что был осужден за мечты, за теории», – писал он самому Тотлебену, генерал-адъютанту царя, и умолял испросить разрешение снова стать полезнейшим для отечества деятелем литературы. И какая радость охватила сердце его, когда он узнал, что и Адольф и Эдуард Тотлебены вполне сочувствуют ему и, так же как и Александр Егорыч, полагают, что гибнуть ему в сибирской ссылке незаслуженно и невозможно. Федор Михайлович воспрянул духом. Вскоре его представили к производству в прапорщики и выдали патент, в коем содержалось высочайшее повеление «признавать и почитать» его именно прапорщиком, то есть первым офицерским чином. И так взводный командир Достоевский стал офицером. Так вышел срок новым ступеням жизни ссыльного писателя. Ему намеревались возвратить его дворянские права, но что было самым главнейшим из главных – ему обещано было позволение печататься на «узаконенных основаниях».
Тут уж мысль о Марье Дмитриевне окончательно взяла свое. Тревогам и ожиданиям Федора Михайловича, казалось, наступал какой-то решающий предел. Он чувствовал, что вот-вот придут фантастические часы встречи с той, о которой он говорил, что или сойдет с ума, или уж прямо в Иртыш. Но лучше всего, сейчас решал он, идти на всякий риск, лишь бы скорей добраться до Кузнецка. Александр Егорыч и тут как тут очутился и, предварительно посовещавшись с соответствующим начальством, изобрел поездку в Барнаул, в которую на законнейших основаниях, как и подобает юридическому лицу, включил и Федора Михайловича, с тайным намерением дать своему опекаемому другу возможность оттуда проникнуть хоть на один или два дня в Кузнецк, благо от Барнаула не более двухсот верст.
И вот Федор Михайлович наряжен в офицерский мундир и определен для сопровождения каких-то фургонов с казенным имуществом в Змеиногорск и Барнаул. Солдатская шинель снята – и навсегда. Ее сменил офицерский сюртук, к которому были прихвачены крахмаленая манишка и высокий стоячий накрахмаленный воротничок, достигавший почти самых ушей. В таком виде он решил предстать перед Марьей Дмитриевной и сразу произвести должный эффект. Из Барнаула на попутных лошадях он отправился в неведомый и загадочный Кузнецк.
Последние тревогиДобравшись до Кузнецка, Федор Михайлович увидел маленький городишко, прилепившийся у скалистого берега Томи, в котором обитало едва полторы тысячи жителей и было не более пяти или шести улиц, совершенно непроходимых в дождливые дни. Дырявые заборы с высокими воротами, покосившимися и позеленевшими от старости, преграждали доступ во дворы, издавна загрязневшие благодаря непременному пребыванию в них свиней, кур и уток. Дома, деревянные, с тесовыми крышами, стояли поодаль друг от друга, сиротливо и молчаливо, словно разлученные злыми людьми и жестоко обиженные.
День выдался хмурый и сырой. Ветер, казалось, порывался снести все крыши и изломать все заборы. На небе, набегая друг на друга, беспорядочно двигались облака, точно в страхе торопились уйти от погони. Они то превращались в одну непроницаемо-серую массу, заполнявшую своей громадой полнеба, то через несколько мгновений снова бежали разорванными и ободранными клочьями, на которые вдруг падали еле мелькавшие холодные лучи скрытого, неведомо где пребывающего азиатского солнца. Сырой ветер, будто вырываясь из какой-то чудовищной засады, то бил прямо в лицо, то бросался в разные стороны. Наконец небо заволокла бескрайняя туча, набухшая от воды, и заморосил мелкий-премелкий дождик, все усиливаясь и усиливаясь.
Федор Михайлович шел по мокрым незнакомым улицам, крепко-накрепко запахнув свою легонькую, только что сшитую офицерскую шинель, и нетерпеливо искал прохожих людей, которые могли бы сказать, где живет семейство Исаевых. Встречных на улицах, однако, почти никого не было. Сердце его билось неровно и трепетно. Тело пробирала холодная дрожь. «Что-то там, у н и х, в доме? И какова-то о н а там? – метались в голове вопросы, один другого тревожнее. Наконец одна старуха, показавшаяся из-за угла, припомнила улицу, на которой живет вдова Исаева:
– Как пройдешь три номера, так на четвертом они самые и живут… – Она ткнула своим дырявым зонтиком в ту сторону, куда надлежало идти Федору Михайловичу. Улица, начинавшаяся от церкви, являла собой примерный вид захолустья, отрешившегося от всего окружающего мира.
И вот наконец Федор Михайлович, пройдя «три номера», очутился перед домом с пятью окнами на улицу и со скамеечкой у забора, у самой калитки. Он вытащил из правого кармана чистенький носовой платок с ветвистой каемкой (захватил с собой в дорогу из свежей, только что купленной дюжины) и старательно вытер усы и все лицо, мокрое от дождя. Но не успел он потянуть за проволоку от звонка, как за дверью послышались торопливые шаги: то бежала уже Марья Дмитриевна, а за ней и Паша, видно заметившие Федора Михайловича еще у ворот. Паша перегнал мать и припал к мокрой шинели Федора Михайловича, который приподнял мальчика и жарко поцеловал. Марья Дмитриевна, вся в слезах, обняла Федора Михайловича и долго не могла отступить от него. И у Федора Михайловича тоже показались слезы. Оба вспомнили об Александре Ивановиче и еще раз всхлипнули. И Паша заплакал и прижался к матери.
– Ну, будет, будет, – из горла выдавливала, обращаясь к сыну, Марья Дмитриевна; ее душил кашель. – Измучились мы, Федор Михайлович, настрадались, друг наш.
Напрасно ждали и Федор Михайлович и Марья Дмитриевна спокойствия духа. Долгая разлука завершилась страстными речами без всякой даже передышки. Обе стороны почувствовали, что пришла настоящая пора изъясниться во всех пунктах и по всем заботившим их обстоятельствам. Федор Михайлович начал с того, что воздал должное Александру Егорычу, которого представил как своего спасителя, как золотое сердце, как солнце, бескорыстно согревающее душу и тело. Он поведал Марье Дмитриевне о своей смертельной тоске и бессонных ночах, полных страха за нее, о мнительных мыслях по поводу ее отношения к нему – простому солдату, никак не обеспеченному и не имеющему еще твердой опоры в настоящей жизни и тем более в будущей. И могла ли поэтому Марья Дмитриевна без всяких сомнений думать о нем как о своем муже и надежном спутнике и хранителе?
Марья Дмитриевна перебивала Федора Михайловича и во многом подтверждала им сказанное:
– Да, не могла, Федор Михайлович, полагаться вполне на ваше доброе-предоброе сердце и пылкий ум, зная ваше положение, зная, что вы еще далеко где-то на пути и хватит ли у вас сил, чтобы расточать на меня и на моего Пашеньку свои чувства и желания. А ко всем этим сомнениям прибавились обстоятельства, которые я скрыла от вас, боясь огорчить вас, зная, как вы страдаете в одиночестве. Тут, в Кузнецке, по смерти Александра Иваныча забегали ко мне всякие свахи, еле отвадила их, а вместе с тем объявился с пресерьезными намерениями один молодой учитель из местной школы, человек с доброй душой и чувствительным сердцем, и я даже была тронута его лаской, и даже в голове шевельнулись всякие мысли, не он ли тот, кто может составить мое счастье… Но нет, Федор Михайлович, нет и нет, это было всего только мгновение, это было в горячке, в полном изнеможении, в полном отчаянии. Я была несчастна и одинока и без веры в завтрашний день. Я увлеклась мыслью о своем счастье, но когда на память приходили вы, я ужасалась, я ждала вас и ваши письма, полные забот обо мне. Я терпеливо надеялась на вашу судьбу, на вашу помощь… Я звала вас, хоть нас отделяли сотни верст.
– Так я и знал, так я и чувствовал, Марья Дмитриевна, – ответствовал Федор Михайлович, который насквозь все прочитал. – Сердце у вас слабое, душа больная, пугливая, в несчастье совершенно повергаемая… – Но тут же Федор Михайлович заявлял, что никак не может и не хочет стеснить волю Марьи Дмитриевны, что ее счастье и покой для него дороже всего, и если надо, если она любит другого, если она дала слово, он готов отступить и даже всячески содействовать в ее делах и намерениях, особенно зная ее болезненность и раздражительность. Однако примириться со всем этим ему возможно только ценой неслыханных страданий, и он не в состоянии поверить, что так именно может случиться. – Не верю, не верю! – восклицал он с болью в обрывающемся голосе. Он умолял не терять веры в него, – ведь он уже на новом пути, и судьба оборачивается лицом к нему, и он вернет все свое, все ему, только ему принадлежащее.
Казалось, трещины закрывались взаимными уверениями, и впереди уже замелькали точки света, рассеивающие темноту, сгустившуюся в месяцы разлуки. Федор Михайлович заговорил о судьбе Пашеньки, которого надо, по его мнению, определить в Сибирский кадетский корпус, а это при его офицерском чине и некоторых связях с высоким начальством вполне осуществимо. Марья Дмитриевна со всей своей страстностью оценила и запомнила внимание Федора Михайловича и отпустила его с пожеланиями скорей приводить в действие все его намерения и планы. И Федор Михайлович возвратился в Семипалатинск с утешительным сознанием того, что она только всеми жесточайшими обстоятельствами была приведена к отчаянию и только на мгновенье отступила, только чуть-чуть «поколебалась» – и больше ничего, решительно ничего, но она любит его, безусловно любит и не отдаст себя никому другому, имея сердце гордое и благородное. В новой разлуке, занятый службой в батальоне, он вспоминал, как она плакала у него на груди и как обещала ждать последних его решений.
Среди множества разных дел и казенных поручений Федор Михайлович с удвоенной горячностью пристрастился теперь к писанию своего романа о селе Степанчикове, при этом старался со всей пылкостью представить давно записанные в памяти и совершенно неслыханные в литературе, даже небывалые характеры. Сердце его сильно лежало к селу Степанчикову, причем самое-то село, со всей крепостной его жизнью, со слезами исхудавших матерей и с ненакормленными детьми, как-то отступило перед подготовленными заранее образами и вполне представимыми характерами, так что всей картине чего-то не хватило до правды.
Но тут необходимо еще и еще заметить, что Федор Михайлович все более и более останавливал внимание не столько на хитро изобретаемых им событиях и приключениях, сколько на характерах своих действующих лиц и их, так сказать, внутренних идеях. Характеры людей и самые крайние, хоть и вполне возможные, степени развития их разных сторон, коими можно было бы эффектнейшим образом поразить читателей, такие именно крупно выраженные характеры занимали его еще в петербургские годы, и на них он всегда налегал, считая их важнейшей гирей на своих весах, – ну, а каторжные годы и ссылка заставили его каждодневно видеть такие примечательные характеры, узнавать их, изучать и изумляться им, и он как бы приучил себя понимать всю их причудливость и разные душевные крайности, из ряда вон выходящие. Мысль о сильно обозначенных характерах стала главной заботой в его творческих делах: их речь, их излияния всяких чувств, их споры, в коих проявлялись бы все их страсти и порывы, – вот что выходило у него на первый план: он облюбовывал эти малейшие тонкости выставляемых характеров. И сейчас, взявшись за перо, он сохранил эту свою поэтическую страсть. И в «Селе Степанчикове» обозначил два особых характера, вполне и давно им выношенных, – Фому Фомича и полковника Ростанева; первого – как давно подмеченную и уже возненавиденную им натуру человека, дошедшего до крайних и наглых степеней самомнения и своеволия, при этом основанных на открытом лицемерии, а второго – как натуру крайне противоположную, с резко ослабленной волей и как бы воплотившую в себе полное смирение и кротость – черты, им высоко в жизни уже оцененные. Да и рядом с этими выразительно представленными типами Федор Михайлович решил в большом своем повествовании изобразить еще и еще некоторые фантастически верные лица: одну генеральшу, которая совершенно уже выжила из ума и потому боготворила отъявленного негодяя и бывшего своего скомороха Фому, одну низкопоклонную фигуру дворового шута, лишенного малейшего человеческого благородства, и прочих примечательных степанчиковских обитателей, – людей довольно низкой пробы, порожденных крепостническими порядками, однако вполне подходящих для одобрения господ цензоров и никак не посягавших на правила и строгости цензуры, которой Федор Михайлович на каждом шагу опасался, тревожась, как дичь в лесу, и считая себя все еще отверженным и бесправным писателем.
Захотелось Федору Михайловичу вместе с деревенским степанчиковским мирком изобразить и нравы городского провинциального общества, им вполне узнанные в Семипалатинске, с его сплетнями и интригами, с его дворянским лицемерием и расчетами. Так в его тетрадях и на отдельных листочках появились и новые картинки жизни, вроде внезапно представившейся ему погони провинциальных мамаш за женихом для своих дочек, причем женихом оказывался некий уже совсем одряхлевший и беспамятный князь, которого «забыли похоронить».
Перо Федора Михайловича удивительно легко при этом случае побежало по бумаге, и без всяких задержек выступили лица повести, в которой решено было вслед за селом Степанчиковым и его обитателями поведать о некоем городе Мордасове и его обитателях – людях с чрезвычайно застаревшими, однако ж и своенравными вкусами, всевозможных ферлакурах[4]4
От французского faire la cour (ухаживать), в сороковые годы ходкое слово.
[Закрыть] и ловительницах выгодных фортун. Повесть, в которой было сделано немало сатирических выводов и выражено презрение ко всякой пошлости и рутине, он озаглавил «Дядюшкиным сном» и решил обязательно приготовить ее вместе с «Селом Степанчиковым» и записками о «мертвом доме» как свои первые после ссыльных лет страницы для печати – только бы поскорее утверждались его права на печатание и журналы стали бы принимать его рукописи. А с журналами он уже начал списываться, и редакторы давно затрясли своими карманами, пообещав благороднейшим образом дать наперед поощрительные, хоть и осторожные, деньги.
Вообще писательские тревоги Федора Михайловича росли не по дням, а по часам, даже по минутам. К тому же и вернейший его советчик Миша, видя заяснившийся горизонт своего ссыльного брата, начал торопить его перо и внушать высокие художественные мысли: дать журналам что-нибудь поэффектнее и пограциознее, с искусными мечтами и чтоб все было из души.
Меж тем приготовление необходимых рукописей, без коих и появляться-то в Петербурге или Москве было бы безрассудно, потребовало у Федора Михайловича немалых новых размышлений, так как замыслы его были капитальные, с широкими расчетами на полное признание, на славу, – ну, и, разумеется, и на денежную сторону. Размышлениям не было и счета – так много вопросов скопилось у него за годы одиночества, окруженного непомерным количеством людей на каторге и в дисциплинарном батальоне. Ведь что ни человек, запомнившийся ему и переступивший через все пороги дозволенного, то открывался свой особый вопрос, вставала своя особая загадка. Федор Михайлович никак не успевал и отвечать себе на все эти вопросы и загадки. С трудом он уже держал их в памяти и как-то даже терялся среди них… Только каторжная тетрадь его не уставала напоминать ему, о чем думал один из встреченных им людей и о чем другой и третий, кто с кем спорил, кто пророчил себе и ему самые несходные и изумительные судьбы. Словно тысячи голосов наперебой, спеша и твердя каждый про свое, перекликались в его уме, так что сбивали и его собственные найденные на житейских перекрестках дорожные мысли и мечты.
Федор Михайлович никогда не покидал свою каторжную тетрадь и в каждый свободный час перебирал листочки с острожными записями, все исправлял их, дописывал и переделывал; давно записанное наводил по нескольку раз пером и любовался заново отделанными словами. Жажда слов не давала покоя, требуя запомнить все слышанные голоса, все кем-либо заброшенные в его память мысли. Он вспоминал и писал, вспоминал и писал, и каторжные рассказы, поражавшие своей необъяснимостью, своими преудивительными характерами, следовали друг за другом без всяких остановок. В одном из них кто-то зарезал своего начальника за незаслуженные побои, а меж тем в каторге ложился под розги совершенно беспрекословно. Другой с таким же престранным нравом сохранял и в казарме свой форс и даже рисовался с хвастливостью, – мол, перескочил через всякие черты и запреты, – и полным голосом объявлял: «Все позволено! Прочь с дороги! Я иду! Я – и никто другой!» Третий выставлял свой «железный» характер и преравнодушнейше повествовал о том, как некогда в случайный час кого-то «уложил» как бы шутя, как бы невзначай… Федор Михайлович прилаживал в своих записках один рассказ к другому и в каждом из них спрашивал: как? почему? кто виновен? кто прав? кому мстить? кого благословлять?
Без устали он собирал в памяти недавние слышанные и виденные мысли и чувства, ставил их с полной логикой в ряд и с разных сторон оглядывал, выискивая их особые приметные и несхожие черты. И выходило: сколько людей, столько и особых мыслей, столько и намерений, столько и своеволия и благородства.
С особенной страстью и любопытством он сопоставлял одни порывы души с другими, бывшими в совершенно ином роде и духе, и странным образом находил их вместе и рядышком в одном и том же человеке, лишь только в разные времена и в разных местах и обстоятельствах. И так строка за строкой замелькал и заголосил перед ним весь «мертвый дом», недавно им исхоженный и по всем статьям изведанный. И в своем «Селе Степанчикове» и в «Дядюшкином сне» он также дал полную волю перу, все решительнее клонившемуся к этаким презанимательным спорам и полнейшим несогласиям, раздирающим человеческую душу, постоянно суетящуюся в любовных излияниях и в ежечасных себялюбивых расчетах. И широк становился круг загадок Федора Михайловича, удивительно разнообразными возникали вопросы о людях, к которым он спешил в своем безудержном воображении, подмечая сотни сталкивавшихся друг с другом желаний и прихотей – то шутовские черты, то наивнейшие поступки, то непомерную корысть и жадность, то готовность к любым необузданным и лихим делам, а то и благороднейшие затеи и порывы.
Навидавшийся многих и многих людей и как бы приученный, привыкший ко многим и многим характерам и всяким их аномалиям, он считал, что ничего нет фантастичнее всего того, что можно встретить невзначай каждый день, и что поэтому и характеры героев и героинь в художественных произведениях должны быть полно и тонко надуманными, именно надуманными во всех своих чертах, с подробнейшим разъяснением всех верных до фантастичности их сторон, обязательно с большим синтезом и с большой идеей. И не было конца приходившим ему на память характерам. Одним словом, Федор Михайлович окончательно вывел мнение, что неисследима глубина людских душ и надо положить чрезвычайные усилия ума и чувств и искать – искать в человеках все человеческое, – и эта задача, считал он про себя, будет у меня на всю жизнь.
В феврале 1857 года, в самый разгар литературных забот, Федор Михайлович получил разрешение командира батальона подполковника Белихова на вступление в брак с Марьей Дмитриевной и тотчас же заторопился в Кузнецк, чтобы еще до масленицы непременно обвенчаться. Марья Дмитриевна считала себя уже почти счастливой женой и при этом вполне достойной своего будущего супруга, стремительно возвысившегося сейчас в ее глазах. В своем захолустье она неслышно и угрюмо поджидала Федора Михайловича.
Венчание совершилось в городской Одигитриевской церкви. В день венчания стояла оттепель, но снег упорно отворачивался от хмурых солнечных лучей. Мокрые ветви, колеблемые сырым ветром, дрожали на голых деревьях, окружавших церковь. У паперти было грязно, так что жениху и невесте, приехавшим в извозчичьем фаэтоне, были сделаны особые подстилки. Марья Дмитриевна, бледная и взволнованная, в белом венчальном платье, прикрытом мантильей цвета бордо (собственного мечтательного вкуса и изготовления), медленно и с особой осторожностью взошла по ступенькам. Федор Михайлович, в новом мундире и брюках навыпуск, ведя под руку Марью Дмитриевну, употребил, казалось, все свои способности, дабы предстать отменным кавалером и чрезвычайно внимательным мужем. Он шел мелкими шажками, не торопясь и всматриваясь в мрачные углы церкви, оживленные десятками свечей, заранее им заказанных церковному старосте – человеку, известному во всем уезде своим корыстным нравом и неумеренным потреблением нюхательного табака.
После венца супруги, напутствуемые молитвами и пожеланиями многолетного здравия, без промедления распрощались с Кузнецком и отправились на жительство в Семипалатинск, где их ждала заранее приготовленная на Крепостной улице квартира из четырех комнат, с креслами, обитыми дорогим тисненым ситцем (на них префантастические букеты), с зеркалами, с диванчиком «вперед – назад», в виде буквы «S», с двумя кадками померанцевых деревьев и закупленной самим Федором Михайловичем посудой и прочим домашним обзаведением. Федор Михайлович взял в долг у своих приятелей немалую сумму денег, так как поездка и свадебные расходы возросли до весьма крупных размеров. Марья Дмитриевна жаловалась на недомогание, на нервное расстройство; она надрывалась от кашля и капризничала, боялась морозов и простуды в пути, и Федор Михайлович нанял ввиду дурных дорог закрытый экипаж и платил круглым счетом за четыре лошади. Ко всему этому немало денег было затрачено на венчальное платье и на экипировку самого Федора Михайловича.
Супруги ехали молча, утомленные и озабоченные, с беспокойными мыслями и предчувствиями немалых забот впереди. Доехав до Барнаула, они решили задержаться на несколько дней для отдыха и остановились у любезнейшего Петра Петровича Семенова в его временной, но удобнейше обставленной квартирке. И тут с Федором Михайловичем приключился совершенно из ряда вон выходящий припадок, который привел Марью Дмитриевну в полное содрогание…
Надо при этом полагать, что душа Федора Михайловича переполнилась к тому времени избытком счастья, – однако счастья, достигнутого ценой чрезмерных испытаний сердца и раздражительных приступов страха за каждый непредвиденный поворот жизни, ценой нескончаемых ожиданий чего-то нового и чего-то лучшего. Потому и припадок вышел совершенно небывалый – как следствие весьма долгого томления и совсем уж непосильных и особого вида пыток терпением, посланных ему судьбой.
В пути Федор Михайлович под дребезжанье экипажа и скользящий стук колес, предавшись самому себе, перебирал в памяти все знаменательные события последних дней, даже последних месяцев, даже всех последних лет, и эти события, перебивая одно другое и где-то в отдалении смешиваясь одно с другим, громоздились и проносились у него почти в каком-то полусне. Он порой устало поднимал глаза на Марью Дмитриевну, но та безмолвно глядела вперед, с нетерпением встречая каждое придорожное дерево и торопя минуты, когда лошади остановятся и наступит некий отдых или даже полное завершение желанного, но тягостного путешествия в столь ненастное время. А лошади тем временем исправно отмеривали все новые и новые версты, цокая по мокрому и грязному булыжнику и оставляя позади нерастаявший и посеревший снежный покров холмистой и малолюдной земли.
Федор Михайлович минутами как бы забывался и ловил мелькавшие перед ним взгляды недавних своих семипалатинских благодетелей и покровительниц. И даже сам Белихов вдруг приблизился к нему из каких-то далеких двигавшихся комнат и широкой улыбкой наградил его пытливые глаза. И Анна Федоровна, шурша шелками, тоже где-то в смутной тени мелькнула и, тоже улыбнувшись, куда-то бесповоротно исчезла. А Александр Егорыч со своим ласковым взглядом и добродушными уверениями, разумеется, неизменно сопутствовал пленительным дорожным мечтам и воспоминаниям. Федор Михайлович унесся в какие-то далекие города, крепости и пристани и у какого-то пылавшего светом маяка приметил и своего родного, никогда не забываемого Мишу, своего спасителя в горькие минуты прошедших лет. Но теперь горечь сменилась на радость, и он в своей дремоте был полон ею. Ему хотелось увидеть всех знаемых им людей и всем сказать, что он наконец счастлив и благословлен навеки. Ему слышалось притаившееся на клиросе церковное пение и голоса дьякона, а за ним и священника, возглашающего: «Призри на раба твоего Федора и рабу твою Марию и утверди обручение их в вере и единомыслии, и истине, и любви». Да, именно так, именно в любви, думает и повторяет Федор Михайлович. И это уже навсегда. И то, что было, то все кончилось, и вот он дождался своей минуты и своего торжества.








