Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)
В комендантском здании Петропавловской крепости приступила к допросам арестованных лиц секретная следственная комиссия под председательством коменданта крепости генерал-адъютанта Набокова. Членами этой комиссии были назначены действительный тайный советник князь Гагарин, генерал-адъютант князь Долгоруков, генерал-адъютант Ростовцев и генерал-лейтенант Дубельт. Ей было поручено расследовать все дело, во всей его совокупности, и, главное, изобличить всех до единого участников, в том числе и находившихся в провинциальных городах и еще не арестованных. III отделению, со слов усерднейшего Ивана Петровича, стало известно, что в Ревеле, Казани, Москве, Ростове и даже в отдаленных местах велись какие-то крамольные собрания и распространялись идеи, звавшие к коммунизму. Комиссия привлекла к делу еще свыше 200 человек. Под Омском был арестован Черносвитов, в Ревеле схватили Тимковского, и обоих привезли в Петербург. Следственная комиссия передавала свои материалы другой комиссии, одновременно с нею приступившей к разбору обнаруженных при обысках писем и бумаг. Допросы были сперва чрезвычайно осторожные и проникнутые почти отеческой лаской. Причиной этому было отсутствие необходимых подробностей касательно деятельности общества пропаганды, так как кроме именных списков и уверений тайного советника Липранди, впрочем, как думали в комиссии, весьма проницательных, никаких вещественных и прочих доказательств у членов следственной комиссии не было. Ждали, когда другая комиссия, где главенствовал князь Голицын, разберет рукописи и письма арестованных и всех изобличит уж с фактами в руках. И потому комиссия эта поспешно принялась за разыскания потайных мыслей и намерений задержанных лиц. К ней в руки попали письма Петрашевекого, Плещеева и Дурова, дневники Момбелли и Кузьмина, бумаги Спешнева, десять заповедей Филиппова с противоцерковными мнениями и «Солдатская беседа» Григорьева.
Комиссия генерала Набокова собиралась не менее одного раза в неделю. Кроме того, начавшиеся частные и предварительные допросы арестованных происходили гораздо чаще, при неполном составе комиссии, но зато при утонченнейшем и прозорливом участии самого князя Гагарина, которого во всех департаментах называли не иначе, как Павлом Петровичем и при этом почтеннейшим. Говоря до конца, этот князь Гагарин ведал всеми делами комиссии, ибо сам-то Набоков едва успевал распорядиться насчет дел крепости и небывалого количества содержащихся в ней заключенных. Но, кроме этих обстоятельств, и жена ею, Глафира Сергеевна, женщина всем известная своим строгим нравом, решительно запретила ему входить в дела «еще какой-то комиссии». Генерал находился под чрезвычайным попечением Глафиры Сергеевны. До такой степени, что никак не мог даже проснуться по собственному своему побуждению и ранее срока, установленного Глафирой Сергеевной, и через то всегда аккуратно опаздывал ко всем своим делам. Равным образом и в отношении обильных завтраков и обедов генерал считался смиреннейшим исполнителем намерений Глафиры Сергеевны, со стороны которой все бывало расчислено до мельчайших тонкостей, и уж меньше того, что было ею определено, генерал исполнить никак не решался. Впрочем, он не слишком терпел от такой заботливости, так как сам весьма любил предаваться сну и еде. Особенное пристрастие питал он к ухе со стерлядью и с рыбными пирожками. В комендантское здание точнехонько в адмиральский час попечением Глафиры Сергеевны бывали доставляемы уха со стерлядью и какая-нибудь еще отварная рыба, и все это непременно с монастырским квасом в большой деревянной кружке, с серебряными обручиками, и с пирожками, а уж для закуски и приятного заключения – киселек как бы вроде блёманже, цвета заходящего солнца.
Гагарин был человек иной натуры и привычек. Чувствительность и пристрастие к просвещению были его отличительными чертами. Во всякую минуту он старался блеснуть своими манерами и расположенностью решительно ко всему человечеству; философию изучал и даже социализмом не на шутку увлекся год тому назад, так что и Фурье разобрал во всех подробностях, но после парижских событий весной и летом прошлого года (повергших его в величайшее уныние и даже испуг) пришел к мысли, что увлекаться социальными теориями в его положении чрезвычайно опасно и даже недостойно. Теперь он был решительно убежден в том, что Фурье – вреднейший из всех философов, и именно потому, что никого не призывает к бунту, а между тем всецело располагает к оному.
Почтеннейший Павел Петрович почитался сердцеведом и великодушным советником во всех трудных расчетах и скользких обстоятельствах. Он как бы играл в сердце своем, стараясь уж во что бы то ни стало укротить «дух» страдавшего брата – то ли лаской, то ли обещанием, то ли разумным и необходимым испытанием судьбы, как выражался он возвышенно и с должным сокрушением. И при этом он выказывал столько чувства и столько уважения, что испытуемый, слыша его тонкий голосок (не голосок, а чистая флейта) и глядя в его глаза, дрожавшие на розовато-бритом и довольном лице, начинал верить в свое настоящее счастье, которого он и не подозревал никогда, то есть в неизбежность и полезность посылаемых ему Павлом Петровичем испытаний.
Федора Михайловича он не замедлил, вслед за другими арестованными, вызвать на допрос. Он сидел в комендантском здании за длинным столом, привезенным вместе с прочей мебелью из министерства внутренних дел, причем, как всегда в важных случаях, был обязательно во фраке и со звездой на груди.
Рядом с ним сидели генерал Ростовцев и чиновник, присланный для секретарских обязанностей, а чуть поодаль, как бы нечаянно и между прочим наблюдая, чинно расположился Иван Петрович Липранди со склоненной головой и в задумчивом молчании. Иван Петрович был вызван в комиссию в качестве знатока дела, и ему поручено было составить в письменном виде свое мнение по поводу раскрытого общества и разъяснение непонятных обстоятельств, а комиссия Голицына упросила принять высшее руководство в разборе документов, в чем Иван Петрович считался завзятым мастером и на что великодушно согласился.
Гагарин мечтательно навел глаза на Федора Михайловича. Казалось, будто он только что, вот сию минуту, немного где-то в уголке всплакнул и еле-еле успел вытереть слезы – так чувствительно-розоваты были его глаза, обращенные к стоявшему перед ним сочинителю Достоевскому…
Прежде всего он заметил:
– В ближайшем времени вам позволено будет читать и писать. В этом не должно быть вам отказа.
Сообщение это привело Федора Михайловича положительно в восторг. Он с благодарностью взглянул на щедрого князя и даже, сам того не заметя, от удовольствия потер руки одну о другую.
Но Гагарин на этом не остановился. Он сообщил Федору Михайловичу еще одну и умилительную новость:
– Брат ваш, Михаил, будет отпущен на свободу, и не позже, чем завтра.
Федор Михайлович знал, что Михаил был арестован одновременно с освобождением Андрюши, ошибочность задержания коего вскоре обнаружилась в комиссии. Он счастливо улыбнулся и еще больше оживился и, почти забыв себя, погрузился в размышления о любимом брате. Но его быстро прервали. Генерал Ростовцев вместе со своим креслом, тяжело заскрипев, придвинулся всем туловищем к столу и, опершись локтями о стол, заговорил зычным голосом:
– Сообщите нам о цели и, так сказать, назначении собраний, бывших в квартире дворянина Петрашевского в Коломне.
Федора Михайловича пронзил и как-то принизил этот голос. Он вдруг с болью почувствовал над собой чье-то право требовать от него точнейший ответ и открыть всю душу, ту самую душу, которую до конца никому-то он и не открывал никогда, даже в самые тревожные и искупительные минуты. Вопрос Ростовцева его покоробил, но он, вздрогнув, твердо приготовился к ответу. Он взглянул на Гагарина и увидел его слегка раскрывшиеся губы, как бы ожидавшие, что же ответит он или, быть может, промолчит. Потом он посмотрел и на Ростовцева. Лицо генерала показалось ему необычайно широким и угрюмым. Щеки вздрагивали на нем при малейшем повороте, а глаза сидели где-то глубоко, закрытые жирными и пожелтевшими складками.
– Квартиру Петрашевского я посещал не часто, – начал Федор Михайлович тихо и медленно, – и потому в подробности входить не смею, но скажу положительно, что бывал там по пятницам, вовсе не имея никаких скрытных намерений, и всегда уверен был, что дело там происходило семейственно. Собирались короткие знакомые (впрочем, иногда заходили и случайные лица, прослышавшие о наших беседах, которых никто не скрывал), обсуждали литературные вопросы и социальные теории… Ну, иногда попадалось горячее слово, но ведь никакой спор не бывает без горячих слов, а ведь ради споров-то и ходили люди. Без споров и рассуждений и делать-то нечего было бы у Петрашевского. А когда сходились люди разные, то и любопытство было сильней. В обществе же у Петрашевского не было ни малейшего единства в направлении мыслей, и потому споры и возбуждали любопытство и никогда не кончались.
– Вы сами тоже принимали участие в этих спорах? – вставил вопрос Гагарин и прищурил влажные глаза. – Не скажете ли нам, о чем именно вам приходилось говорить? – Голос почтеннейшего Павла Петровича благодушно и весело, как невидимый кузнечик в травах жаркого полдня, подскакивал в воздухе коротенькими и быстрыми звуками: тик-ти-рик… тик-ти-рик. Но доброта не убывала, и весь он сиял от расположения и к сочинителю Достоевскому, которого он знал (знал, того нельзя отнять от него), и к генералу Ростовцеву, подергивавшему своим подбородком, затянутым отвислой и болтающейся кожей, и к прочим чиновникам, которых он видел сейчас рядом с собой.
– Я слыву за человека неразговорчивого и молчаливого, – отвечал Федор Михайлович, неловко улыбаясь и отступив шаг назад. – Не умею много говорить, особенно в присутствии большого числа лиц, но, однако, приходилось иногда высказываться в разговоре по поводу литературы или чисто психологических вопросов. Бывало, поспоришь и с Петрашевским. Могу заметить тут же, что в вопросах литературных я всегда полагал главную цель в художественности. Искусство не может быть подстрекательным, как иные думают, а только художественным, без всякого газетного пристрастия и, так сказать, направления. В направлении оно и не нуждается, ибо идея в искусстве сама должна прийти и показать себя, если можно так оговориться.
В это время заерзал в кресле Ростовцев и, будто что-то вспомнив, еще больше навалился туловищем на стол, объявляя Федору Михайловичу выскочивший вопрос:
– Сообщите нам, вы читали вслух и публично письмо, написанное критиком Белинским Гоголю, с богохульными мыслями и дерзкими, противогосударственными и даже противоразумными взглядами? – Дебелая масса Ростовцева снова застлала глаза Федору Михайловичу, и зычный голос, исходивший будто издалека, словно придушенный подушкой, надавил снова на него.
– Совершенно верно. Читал. Но по поводу прочитанного не высказывался, хотя всякий, кто слушал меня и знает мои расхождения с покойным критиком, подтвердит, что мысли, высказанные в письме его, не возбуждали во мне особого сочувствия и не могли возбудить, ибо они залиты желчью, хоть иные из них и заслужили внимание и порыв в них нельзя не признать благороднейшим и достойнейшим. Злоба же отвращает сердце. Впрочем, должен добавить, что не что иное, как болезнь послужила причиной тому, что воображение Белинского пришло в известное расстройство и им овладела раздражительность. В здоровом состоянии это был превосходный человек и великого ума, смею уверить вас. Превосходнейший, лично убежден в том, так как некогда был коротко знаком с ним. Разрыв же наш произошел исключительно из-за мнений и направлений в литературе. Я полагал, повторяю, что сочинителям нечего останавливать каждого на перекрестке и, хватая за пуговицы, учить уму-разуму и читать проповеди. Искусство должно быть выше газетных историй и частных фактов и устремляться к общим целям и идеям… Белинский же утверждал совершенно другое и тем предрешил нашу размолвку. Но человек он был весьма замечательный, как и Гоголь, и их переписка, вполне честная и благородная, должна возбудить любопытство. Уж это отрицать невозможно.
– А-а-а, – начал рассыпавшимся голоском Гагарин, – вот вы заговорили о направлениях… Не так ли? А в обществе господина Петрашевского какое было направление, если можно так выразиться? И сам Петрашевский располагал ли к себе?
– Да, да. Располагал, и вполне, – быстро произнес Федор Михайлович. – О нем вся столица, можно сказать, шепчется. И он располагает к себе. Он участлив ко всем, кого знает. Благожелателен и весьма умен, но со странностями. И об этих странностях даже больше говорят, чем об уме его, хотя ум у него несомненный, и, собственно говоря, ума даже больше в нем, чем благоразумия, как некоторые совершенно правильно замечают. Странности его и, так сказать, эксцентричности сказываются и в поведении его и в образе мыслей. Мысли же направлены в сторону одного просвещения. Он изучает социальные учения и занимается законоведением. Но тут же утверждаю, что отнюдь не для политики проник он в разные тонкости учений. И направления одного не было и не могло быть в его обществе. И он и все его короткие знакомые сходились, чтоб обменяться своими различными мнениями, причем без боязни и без утайки. Позвольте заметить, что мне всегда странным казался тот излишний страх, с коим мы часто судим о разных заграничных и наших собственных вещах и вопросах. И о республике какой-нибудь мы говорим вдруг ни с того ни с сего шепотом, боясь произнести само слово, между тем как вся эта республика так же далека от нас, как и Франция. Вот этого-то ложного страха не бывало никогда на собраниях в квартире Петрашевского. Откровенные слова – и только-с. И нам незачем бояться Запада: там одна история и один уклад, у нас совсем другое. Что же до Франции, то там трещит вековой порядок, уж это-то надо признать. Там исторический, можно сказать, урок дается всему будущему, и такие события разве не привлекают любопытство и разум? А мы? Мы лишь желаем л у ч ш е г о, причем желаем для самих себя и для нашего дальнейшего процветания. Но разве желать лучшего – значит быть «вольнодумным»? Никак нельзя этого сказать.
При этих словах Ростовцев еще больше задергал подбородком и скривил как бы про себя язвительную улыбку. В улыбке можно было прочесть скрывавшуюся мысль: ты, мол, не замазывай дела, я, мол, все знаю и все насквозь вижу, и все твои загадки тут у меня со всеми решениями сложены так, что ничто не скроется. Генеральское лицо стало еще шире, и глаза вылезли из-под мясистых складок. Но больше он ни о чем не спросил Федора Михайловича. И это показалось Федору Михайловичу еще в большей степени неприязненным: значит, не поверил ничему и бросил даже с досады допрос. Мол, больше не о чем и спрашивать, ибо все равно правды не добьешься. Федор Михайлович заметил улыбку Ростовцева, перекосившую пухлые щеки генерала, и отвернулся.
Тут подоспел Гагарин:
– Не пожелали бы вы для большей, так сказать, точности и уяснения ваших мыслей изложить на бумаге высказанное вами мнение? Сие было бы чрезвычайно ценно для общей нашей пользы и понимания всех обстоятельств, к разрешению вопроса служащих. – Гагарин пристально посмотрел прямо в упор Федору Михайловичу, причем в глазах его обозначилось столько отеческой нежности, что Федор Михайлович без раздумья и почти перебивая князя заторопился с утвердительным ответом.
– А для письма и чтения вам будет доставлена бумага и книги, – напутствовал Гагарин Федора Михайловича, когда к нему подошли два конвойных унтер-офицера, чтоб вести обратно в Алексеевский равелин.
Дорогой он думал:
– Я опишу все, как полагаю, об обстоятельствах дела, причем опишу так, как оно действительно было, хоть и не д о к о н ц а. Ибо конец – это м о е. Это то, что никому не может принадлежать. Вот это, господа обвинители, – в а ш е. А вот это, сочинитель Достоевский и хранитель своей идеи, это – т в о е, и никому ты его не отдашь.
Обрадованный своим решением, он чуть было даже не спросил вслух конвойных: ведь не правда ли, это так? Он даже вдруг на минуту остановился посреди дороги, видимо желая с полным спокойствием прийти к принятому решению. Но тотчас же быстро и пошел далее. Становилось жарко. Во дворе крепости было безлюдно, а в палисадниках по траве, он видел, гуляли козы. С конвойными они прошли через Васильевские ворота в маленький двор, вошли в коридор, ступили на маты, постланные здесь с целью соблюдения полной тишины, и остановились у двери № 7. Залязгал один раз и другой раз засов.
«Они у меня попрыгают»Шли недели одна за другой.
Федору Михайловичу объявили разрешение читать и писать. Он надеялся, что это его спасет от ипохондрических приступов. Мысль суетилась и искала успокоения. В ожидании, когда ему дадут бумагу и карандаш, он думал и передумывал сцены для своей «Неточки Незвановой» и все сокрушался, что ему не дали ее кончить. «Не дали! Не дали!» – повторял он почти что вслух и даже ломал от обиды руки и пальцами сжимал оба виска, пытаясь как-то позабыть жестокое горе, никому не высказанное. Он выдумывал какие-то начала новых повестей или рассказов; он даже не знал, что бы такое вышло из них, но уже что-то выходило, и при этом даже весьма занятное и как бы отвлекающее сердце и ум. Но непроглядные думы, сметая сочиненные образы, неслись в голове нескончаемым вихрем. Думанье и одно только думанье, без всяких внешних впечатлений, поддерживающих эти думы, – вот в этом была особая тяжесть и особый смысл… Куда ни взглянет он, толстые стены одиночки, всегда запертая дверь, за которой кто-то непрерывно и тихонько ходит по матам. И больше ничего и никого. Федору Михайловичу казалось, что он стоит под воздушным насосом и из-под него медленно вытягивают воздух. Хотелось вдруг закричать от тоски. Но тут думанье и спасало. Он приникал к книгам и упоенно предавался фантастике. Брат любимый, Миша, пересылал ему книги вместе с деньжишками – то десять рублей пришлет, а то однажды и целых двадцать пять прислал, – уж где-то, помня заботы о себе Федора Михайловича, собирал у приятелей, из последнего лез, а слал. И тут же присоединял Шекспира, или какое-нибудь путешествие к святым местам, или «Отечественные записки», или что-нибудь историческое. И все оказывалось каплей в море, нужны были целые полки книг, чтобы насытить голодный ум. В каземате же у Федора Михайловича было необычайно серо. Чтобы разобрать строки в книгах Шекспира или Шиллера, он подбегал к наружной стене, мокрой и грязной, и ждал, когда на страницы упадет из ясного клочка неба хоть немного света через тусклые стекла окна, продырявленного где-то под самым потолком.
Он жадно ловил этот убогий свет, который то мрачнел, то вдруг неожиданно разгорался, когда, по-видимому, солнце выбивалось из туч и реденькими струйками освещало крепостные крыши и дворы.
Все в нем ушло в голову – так определял он сам. Душно было в четырех стенах, и до такой степени, что едва лишь на хмуром небе проглядывало солнце, как душа мгновенно вскипала, глаза ловили свет, и Федор Михайлович в оживленном раздумье или хватался за книги, или ходил из угла в угол, словно в каких-то ожиданиях, в каких-то счастливых предчувствиях.
И вдруг совершенно неожиданно и в самом деле ему позволено было вечерами иметь свечку, а днем даже выходить во двор на пятнадцать минут, всего лишь на пятнадцать и никак не более, и при этом, разумеется, с конвойным и без всяких спутников, то есть соседей по казематам. Это были счастливейшие минуты крепостной жизни. Федор Михайлович ходил по дворику у казематов, каждый раз считал шелестевшие возле них хиленькие деревца, и каждый раз насчитывал их семнадцать, ровно семнадцать, не больше и не меньше. И эти семнадцать деревцев, пересчитываемых им со счастливой улыбкой, составляли для него почти что цель всего дня, которую он нетерпеливо ежедневно и осуществлял.
А по вечерам конвойный приносил Федору Михайловичу толстый огарок парафиновой свечи, которой хватало на час-другой. Сумерки тогда внезапно раздвигались, и по бурому от давности столу растекался мутный, дразнящий огарочный свет.
Федор Михайлович упивался Шекспиром, жадно перелистывал «Отечественные записки», бросался к сочинениям Батюшкова, – одним словом, перебирал решительно все, что добрейшему Михаилу Михайловичу приходило на ум пересылать за затворы казематов своему брату, попавшему в такую жесточайшую беду.
Книги – хоть капля в море, а помогали, расшевеливали воображение Федора Михайловича.
– Первым делом, – думал тут он про себя, – я – ведь сам сочинитель. И мне надо быть прежде всего им – писателем.
Он вспомнил, как уже два года он не писал ничего «дельного» и после фантасмагорий господина Голядкина все переминался с ноги на ногу, все был обуреваем мечтами, страшно многого хотел, метался в поисках каких-то измышленных образов, но ничем и никому не вскружил голову, хоть и хотел вскружить.
Одна Неточка Незванова, его новое уязвленное и загнанное существо, приковывала его мысли к себе, не давала ему покоя. Чрезвычайные события помешали ему до конца раскрыть ее сердце, и вот теперь он от Шиллера бежал прямо к ней, к своей последней мечте, и воображал ее весьма своенравной и страстно, озабоченной своей судьбой. Он придумывал для нее все новые и новые привязанности, в коих виден был бы характер, не столько капризный и самолюбивый, сколько властный и протестующий. Ей он предрекал победу в жизни над лукавством и всяческими испытаниями. «Да, да, она должна всех и все победить», – твердил он почти вслух, меряя шагами тюремный пол и вновь все припадая к листам бумаги. «Не жертвой она должна быть, а судьей, не покорностью жить, а верой, которая повелевает», – вот такой самой, какой и он жил сейчас, в этих казематных стенах, на которых пишутся и читаются судьбы людей, их прошлые неотвязные думы и мучительно неясные черты будущего.
И он, оторвавшись вдруг от манивших его замыслов к своей тюремной действительности, вспомнил уже написанные им о Неточке Незвановой строчки: «Настоящее мгновение мое похоже на то, когда человек покидает навсегда свой дом… для далекого неведомого пути и в последний раз оглядывается кругом себя, мысленно прощаясь со своим прошедшим, а между тем горько сердцу от тоскливого предчувствия всего неизвестного будущего, может быть, сурового, враждебного, которое ждет его на новой дороге»… Да ведь в этих строчках, вспоминал он, было точь-в-точь угадано и его собственное, настоящее мгновение.
Федор Михайлович все думал и загадывал о сбыточности своих намерений, думал разбросанно, но вместе с тем и упорно, и решал творить и творить и непременно написать нечто совершенно выходящее из круга обыкновенных литературных изобретений, как о том просил его в письмах и брат Михаил Михайлович. Он строчил новые планы повестей и даже выдумал два новых романа, разумеется пока лишь в мыслях, которые тут, в казематной тесноте, нашли свой полнейший простор. Он жил с призраками будущих своих героев, которые и днем и по ночам, в бессонные часы, теснились в его взбудораженном сознании. Но писание и всякие измышления его успокаивали, главное – отрывали от неизвестности насчет всего его «дела». Чужие мысли Федор Михайлович перестраивал по-своему. Свои обращал к другим и воображал себя рядом с другими. В тоске звал брата, звал Степана Дмитрича и даже Василия Васильевича звал… После допроса он разошелся в мечтах до того, что увидел собственную матушку совсем подле себя. Она стала рядышком у стола, у самого изголовья, и нежно-нежно будто провела худой рукой по его волосам. Он почти что вслух заговорил:
– Матушка моя! Видишь ты, сын твой здесь в одиночестве, томим и терзаем… Но ты не сокрушайся, матушка, ибо идея велика и превыше всего земного. И я послужу ей. Даже хочу послужить и муки принять за нее.
Перед ним проходили длинным рядом недавние приятели, с которыми он толковал о высоких вопросах, и всем им он говорил то же самое:
– Я послужу. Я послужу и не отступлю. И вы не отступите. Не отступайте и доказывайте идею. – Разговаривая якобы с другими, он с гордостью чувствовал свою твердость и решимость.
В длинные летние вечера он раздумывал о своей прошедшей дороге и загадывал:
– А дальше что?
Ответа он не находил. То есть достаточного ответа, такого, чтоб сразу объяснилось все впереди. Но ведь впереди что-то будет же у него… – думал он. Что же это такое будет? Или все это рассеется, как реденький утренний туманец над водой?
Он знал, что в комиссии идут допросы. Вызывают и выпытывают все подробности у заключенных, и скоро будет суд. Все больше и больше возился он с мучительной мыслью: что же присудят ему, и что Михаилу Васильевичу, и что Николаю Александровичу?.. А пятьсот-то рублей! – спохватывался он. О них он думал с содроганием… Снова мелькала перед ним улыбка Николая Александровича и то, как он полез в свой ящик, и отпер замок со звонком, и выложил точнехонько пять сотен, заранее будто отсчитанных… И все это словно вот сейчас произошло, так в памяти и бьется, так и бьется улыбка и звенящие ключики благороднейшего Николая Александровича…
Обо всем он хочет вспомнить и боится что-либо пропустить в мыслях своих, и когда вдруг (он чувствует) приближается тоска и приступ, он хватается за прошлое и залпом пьет из него, словно заливает неутешную боль и досаду смертную.
Тут он впервые только понял, какое это наслаждение – думать одному про себя, без расчета на других, а на самом деле с полным расчетом, как бы сливаясь со всеми этими другими и самому решая все за всех. Он как бы передумал заново всю свою жизнь, причем с такой чрезвычайной поспешностью и мгновенностью, что сам удивился, как это так легко можно было вновь расставить фактцы и желаньица всей повторенной в воображении и, конечно, независимой жизни. В такие мгновенья, решил он, одно и спасение есть только то, чтобы сосредоточиться на самом себе, так наладить весь строй своих мыслей, чтобы все отразилось в тебе и ты был бы во всем…
Тут хватишься решительно всего, всех мелочей, всех едва-едва уцелевших в памяти встреч и впечатлений: тут и дальняя тетушка вспомнится тебе, и давно забытые лица и голоса пронесутся мимо глаз и ушей, и встретишь их, словно в первый раз вдруг увидел и внезапно даже полюбил, то есть, во всяком случае, захотел полюбить, уж каковы бы они ни были, и даже пожуришь себя: как, мол, в свое время ты не заметил и не обласкал их. Тут и нелюбимое встанет пред тобой в новом понимании, словно в последний раз постучится в сердце, ища приюта после долгих лет отвержения и несправедливого забвения, и покажется тебе таким необходимым и хорошим, что ядовитая и жгучая слеза прошибет до боли в горле. А главное – все-то ошибки твои вдруг всплывут из тумана на ясную поверхность и уж покажут себя в самой безобразной натуре: на, мол, любуйся и принимай как писанное тобой же самим.
Федору Михайловичу до исступления захотелось вдруг заговорить с прежними людьми, со старыми знакомыми, и все совершенно по-новому раскрыть перед ними, изложить в нетерпении прошлые свои мысли и ответить на все стародавние и замолчанные некогда вопросы.
Он написал свои письменные показания в комиссию. Произвел точнейший осмотр всего себя и подчинился необходимости разъяснить свои взгляды на цели кружка Михаила Васильевича. Он повторил все высказанное на устных допросах, неоднократно уже бывших в том же комендантском здании, и подтвердил, что вечера у Петрашевского были литературного свойства и никак не политического, что посетители «пятниц» лишь обсуждали социальные системы и особенно Фурье, заботясь об улучшении жизни и отнюдь не покушаясь на чью-либо жизнь, что сам он говорил на собраниях не раз, но на темы чисто философские и литературные, и письмо Белинского к Гоголю читал отнюдь не для возбуждения, а ради сообщения любопытного спора, в коем вовсе не поощрял всех взглядов покойного критика, хоть с иными и был согласен, воздавая должное признание и весьма одобряя благородную горячность писавшего.
В показаниях он решил предъявлять голую правду, но весьма умело извлек из нее самую сердцевинку, которую и оставил про себя. А сердцевинка скрывала в себе весь-то замысел, всю-то идею, до некоторой степени таинственную, ибо и печатание литературы на станке у Филиппова, и беспокойные мечты насчет просвещения и освобождения крепостного народа, уж не говоря о теории «общечеловека», коей он стремился подчинить искусство и свои намерения в будущем, и даже веяния социализма (а от них он не отстранялся), – все это было самое сокровенное и составляло предмет никому не показываемых, но кипевших где-то в глубинах души стремлений. В сердцевинке-то и был сокрыт весь риск ума.
Отдав свои показания в комиссию, Федор Михайлович почувствовал, что освободился от тяжелейшей ноши. С мучительным восторгом заходил он по камере (его уже перевели в № 9, гораздо просторней и с деревянным полом) и перебирал про себя отдельные части своих письменных сообщений, приводя их к новому порядку.
Дни тянулись медленно. На последнем допросе было объявлено Федору Михайловичу, что все дело поступает на рассмотрение военно-судной комиссии, которая и вынесет приговор. Нетерпение и волнение Федора Михайловича возрастали все более и более. Голова горела от всевозможных планов и рассуждений самого фантастического свойства. Ко всему этому физические силы надломились: боли распространились по всей пояснице и ногам. Ненастные осенние дни способствовали тому еще более. Лето прошло, и в каземате стало еще холоднее. Ежедневные прогулки на дворе мало освежали застоявшуюся кровь. Однако Федор Михайлович поддерживал дух надеждами и уверял себя в том, что жизненности в нем запасено столько, что и не вычерпаешь. Тем самым он отгонял от себя ипохондрию и отыскивал светлые цели в будущее.
В скором времени открыла действия военно-судная комиссия под председательством генерал-адъютанта Перовского. Полтора месяца она судила поочередно всех арестованных, но, однако, приговоров никому не объявляла, так что никто и не знал, какая кара кого ожидает.
Федор Михайлович на судебном следствии в коротких словах подтвердил все то, что он высказывал на допросах в следственной комиссии Набокова, и закончил тем, что совершенно отверг какие-либо злые умыслы со своей стороны.
Военно-судная комиссия передала рассмотренное дело в генерал-аудиториат. В толстом рукописном материале было представлено шаг за шагом выяснение всех обстоятельств в отношении каждого подсудимого, начиная с Петрашевского и Спешнева, причем были приведены все относящиеся к делу статьи Свода военных постановлений и следовали заключения военно-судной комиссии. Генерал-аудиториат в ноябре месяце обсудил поступивший к нему материал и вынес свой приговор: Петрашевского, Спешнева, Момбелли, Григорьева, Львова, Филиппова, Ахшарумова, Ханыкова, Дурова, Достоевского, Дебу I, Дебу II, Толля, Ястржембского, Плещеева, Кашкина, Головинского, Пальма, Тимковского, Европеуса и Шапошникова он присудил к смертной казни расстрелянием, но при этом участь всех подсудимых поверг «милосердию» Николая I и даже определил полагаемые им сроки каторжных работ: Момбелли – 15 лет, Спешневу – 12 лет, Львову, Филиппову и Ахшарумову тоже 12 лет, Ханыкову – 10 лет, Дурову – 8, Достоевскому – тоже 8 и так далее, а Петрашевскому без срока, на всю жизнь в Сибирь, в рудники.








