412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Весталка » Текст книги (страница 35)
Весталка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:56

Текст книги "Весталка"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)

Рассказала. Кошкина слушала. Намеками, краснея, пришлось сказать и о дочери. И опять брала грех. Будто ушла с ней от мужа. Господи, господи.. И тут ложь во спасение. Что сделаешь?! Дочка сидела рядом на прилавке. Ела творог за обе щеки. Кошкина слушала.

– Дак ты вот чего, девка.. – сказала она, помолчав, поправив платок.

– Это ведь случай, что мы через столько лет встретились. Айда-ко жить ко мне? А? Комнат-то у меня в доме пять, и все пустые. Он, Геннадей-то, завернул домину, пристраивал, да перестраивал, да.. Шофером он на большущей-то машине ездил. А жана-то ему, Валентиной звали, негодная попала. Гуляка, вздыморылка, вся искрашенная, измазанная. Из станционных девок. Станция у нас близко. А девки там модницы, порченые. В штанах это все ходила. Да и робят родить не хотела. Ей все это квартеры подавай. Рестораны любила. Ну, и вертела хвостом. Красивая, правда, вертихвостка.

556



Ничо не скажешь. Ну, а он терпел, терпел, ждал – думал, остепенится.. Ничо.. Это уж не пойдет жизнь, когда женщина пьет и гуляет. Полюбовник у ее, видно, был из начальников. Она секретаршей работала. Ну, а это ясно.. И разошлись. Сын потосковал, потосковал – любил ее, а потом и уехал. Поеду, говорит, мама, пока в силах, подзаработаю, белый свет, мол, погляжу, может, женщину хорошую найду. Найдешь их... Валяются оне тамо.. Отговаривала, нет, уехал.. В общем, вот, давай-ко, слушай, переезжай ко мне и будешь у меня как дочка жить. И внучкя будет. И мне веселее. А? Я уж одна без людей, без своих одичала. Вот вырастила детушек – одна осталася. Дом-то наполовину мой, и во всем я хозяйка. Дело тебе говорю. Переезжай. И за девочкой пригляжу, и тебе спокойнее.

Вот так я поселилась у Кошкиной. Поступила на работу в ближнюю поликлинику. И работа эта показалась мне столь необременительно легкой, что я лишь с недоумением вспоминала урологию, дом ребенка: как хватало сил работать там на две ставки и почему так несправедливо-неровно оплачивается труд в медицине? Дом Кошкиной, где она отвела нам даже две смежные комнаты, был чудесный. Новый, улаженный, с водяным отоплением, своим водопроводом из колодца, с ванной, большими огородами, которые неуемная старуха раскопала помимо земли на усадьбе. Был и бревенчатый сарай, который она называла стайкой и где помещались две ее коровы, старая и молодая. За коровами был главный уход, другой живности, кроме десятка кур, Кошкина не держала. «Поросят, видишь, не трудно держать, да вот потом-то, когда вырастут, обвыкнешься с ими, рубить их как? У меня мужик покойной на что бойкой был, забияка, а и он отказывался. Из суседей резать звали, коновал там такой жил. Не любила его, однако. Черный человек, злой. И мясо-то потом с трудом ела. Не лезет в глотку, все этих хрюшек-то живых вижу. Вот это все равно бы как людоедствовать. Я и счас мясо не ем. Без его хорошо могу обойтись. Оно и вредное мне, чую. В нутре-то у меня болит».

Коровы и огород – главная работа. Но я с удовольствием делала ее.

557



Научилась доить, привыкла к этим крупным животным, сначала казавшимся страшноватыми, а когда поймешь их, очень умными и какими-то словно женственно-благородными. В огороде с весны копали, садили. Картошка, капуста, помидоры, огурцы, лук, а еще и цветы. Летом окучивали, пололи, поливали. Была работа и зимой: убирали снег, носили уголь, дрова, прочищали дорогу к дому, возили в огород навоз. Мало чего не было по хозяйству, в круг которого я вошла с охотой, почувствовала вкус ко всему, и чем дальше, больше мне нравилась эта тихая, несуетная, самостоятельная жизнь. Я словно бы отдохнула душой, гора свалилась с плеч, когда спокойно шла на свою работу, знала, что Оня – она уже ходила в школу – будет и встречена, и накормлена. Оня с первых дней поладила с Кошкиной, звала бабушкой, а вот я... Был тут нелегкий момент. Как мне звать Кошкину? По имени? Она мне в матери годится. По имени-отчеству? Алевтина Ивановна? Как-то негоже вроде.. Бабушкой? Но она же вместе со мной родила и кормила моего сына.. И пока я терялась, обходилась местоимениями, Кошкина поняла мою маету и сказала мне вскоре: «Ты вот чего, Лида, не навеличивай меня и не «выкай».. Мы ведь с тобой давняя родня, и вот, если хошь, зови меня мамой, мне-то как-то привычнее будет, да и по годам ты мне не в дочери, дак в снохи..» Так легко она разрешила мои сомнения. И я почти без преодоления перешла на давно забытое в употреблении слово, дивясь одновременно и тому, что оно выговаривается, и тому, что душа моя, без меры и до болезненности, как видно, чуткая ко всякой фальши и неправоте, здесь не встретила затрудненности. На склоне лет я обретала кого-то внешне совсем непохожего на мою родную мать, но зато уверенного в своем надо мной покровительстве и превосходстве, житейском знании, в умении меня успокоить и защитить, как подлинную дочь.

«Это чо же вот, смотри-ка, Лида, – говорила, бывало, Кошкина, сидя вечером за чаем в большой комнате, которую она называла горницей, – ведь, видно, не по крови меж людьми родство, а по какой-то другой причине? Я ведь с тобой, с вами, родней родных живу, а со своими, бывало, дым

558



коромыслом. Да и так рассудить, может, оно и верно. Вот возьми: муж и жена. Сходятся совсем чужие люди, а потом оказывается, роднее нету. Кто самой-то ближний? То-то. У меня на людей как будто нюх какой. Другого дак вот даром не надо. Бывало, на рожу погляжу, в глаза.. Все. Все тамо написано, припечатано. Не скроешь. Улыбайся не улыбайся. Человеку родство по другой, видно, статье дается. И в замужестве так. Иные и никак не подходятся». Была говорлива. И часто думала вслух. Разговаривала со скворцами, с картошкой, с огурцами, с землей, с дождем. И это меня вначале поражало, а потом начало нравиться. Мне самой хотелось так же просто говорить с деревьями, облаками, жаворонками, солнцем.

Весной окраина лучилась бегущими ручьями, несли в болото и дальше, в реку, пока что чистую здесь воду. Таял, серел, проседал снег. Буро-коричнево обозначалась в огороде мокрая спина земли. И первые скворцы, летавшие над окраиной черными угольками, садились на столбы, на провода, скрипели, высвистывали, мяукали. Ровным маревом синел, зеленел, струился за болотом лес. Кричали в небе пролетные гуси, иногда журавли. По навозным кучам в огороде пинькали-перелетали белокрылые птички.

– Вот оно, весна-то, девки! Разлилась! Ох, солныш-ко-батюшко, какое ты нонче светлое! – Кошкина загораживалась ладонью, глядела, как солнце молодо гладит землю, греет, выглядывает из-за апрельских тучек. – Пасха-то нонче с дождем была, однако и лето мокрое будет.. Ну и дож, девки, хорошо. Бывало, ему молишься, молишься – нету. Скупится господь. У нас сторона-то в деревне засушливая. Бывало, дак жалко землю. Жалко смотреть: вся истрескается в синь-порох. А дож-то пойдет, дак пьет не напьется, инда чмокает, как кошка. Жива земля-то..

Выгоняла коров за околицу, на торфяник, наказывала:

– Ну, вы, матушки, глядите-ко! У меня. В канаву куда не ухните! Пестряна, тебе говорю! Ты – старшая. И ты, Белка, слушай. Чо уши расставила? Слушай да понимай. Попаситеся, попаситеся.. Вон крапива уж лезет и пырей-молодец пошел. Айдате-ко! С богом!

559



Втроем копали огороды. И я едва успевала за могучей старухой. Она будто пахала большой мужниной лопатой, лицо привычно обливалось потом, и, когда, наконец остановившись, с громким оханьем, стоном разгибая спину, Кошкина стояла, глядела на вскопанную влажную полосу, улыбка радости не сходила с ее блестящего, просветлевшего лица.

– Ох, матушка-земля! И до чо же я тебя люблю! Всю-то жизнь в тебе копаюсь. Все не надоело. Зиму-то истоскуюсь. Когда это опять за огород приниматься. Доживу, нет? Кому вот дак наказанье, а мне радость. Робят у меня вот было только палкой загонять копать. Мужик – тоже.. Давай, мол, трактором спашем. А я не люблю. Наворотит он пластов. Глину подымет. Я лопаткой все да лопаткой. Земля тоже, знаешь, все понимает. И кто ее любит, понимает, и кто владеет, понимает. Того так и одаривает. Она вроде как женщина: ты ее любишь, она тебе родит. Не любишь – добра не дождешься. Вот она какая, любава моя. И ведь, глядите, обиходим ее, посадим все, дак просто смеется..

И впервые за многие годы я стала теперь высыпаться в тишине. Великое, несравнимое и словно не понимаемое теперь людьми счастье. Как и я, Кошкина любила тишину. Даже телевизор смотрела редко. «А ну его к шуту. Глядишь, глядишь – только глаза заболят. А чо выглядишь, тут же и забыл. Для лени это придумано. Лень плодить. А лени в России и так не мерено. У нас вон в деревне дак лодырь на лодыре осталися. Кто поспособнее, все уехали. А лодырь, ему чо? Заработка счас хорошая. Не за что, можно сказать, платят. Он и живет, телевизер глядит, да радио слушает, да водку пьет. Радио это с утра до ночи играет. Это разве надо так? Об спокойствии-то никто ровно не думает. А спокойствие-то – главное в жизни. От него и работа. А душа неспокойна – какое счастье?»

Так я все это близко понимала. И когда вечером, усталая, погружалась в сон, тихий и словно бы укачивающий, на перине, которую моя новая мать постелила мне поверх матраца – «Это разве дело – на ватнике спать? Вата-то отсыревает, и кости болеть станут.. Лучше пера для здоровья ничего

560



нету», – думала: неужели жизнь повернулась ко мне лучшей, греющей стороной, и, если б не забота-тоска о сыне, который, служил теперь на Кавказе, в приграничном округе, я б, наверное, чувствовала себя вполне счастливой.

Засыпала и отдыхала вместе с телом моя душа. А пробуждалась от пения петуха в сарае, кудахтанья кур, звонкого шипенья самовара и свежих солнечных лучей с лесной и болотной стороны.

Период моей жизни на Загородной был и периодом странных, но будоражащих душу встреч. Однажды, я хорошо помню, что было непоздней осенью, в сентябре, когда весь город был залит устоявшимся теплом, весь золотел и лучился ясной желтизной лип-тополей, млел будто в вечной безмятежности, я увидела на трамвайной остановке мужчину в летней пенсионерской шляпе, надвинутой на лоб. У него было худоватое, удлиненное лицо, подбородок надменно торчал, а губы были сжаты в твердую запалую черту. «Да это же вылитый подполковник Полещук! – подумала. – И уши! И треугольного склада глаза». Он? Только теперь он был гораздо старше. Старик. Но ведь.. Я запомнила его таким, как остался двадцать пять лет назад, таким, как был в сорок пятом! Неужели это он? Отец моего сына? Я попыталась пролезть через густую толпу на остановке, чтобы увидеть, есть ли шрам на лбу этого человека. Ведь у Полещука был шрам, спускался до самой брови. Но в это время подкатил трамвай, человек в шляпе двинулся к нему, меня оттеснила хлынувшая на посадку толпа, единственное, что еще разглядела, – седой стриженый затылок. И уши, желтые, направленные вперед. «Нет. Это, конечно, не он. Откуда ему быть здесь? Просто похожий. Мало ли людей такого склада. И с торчащими ушами. Но даже если уцелел. Если даже – он? Что? Конечно, это совпадение. Мало ли..» – успокаивала себя.

Зато во время другой встречи не ошиблась. В магазине «Меха» зашла посмотреть шубку для дочери, увидела у прилавка с горжетами черно-бурых и светлых платиновых лис высокого полковника в папахе, а рядом с ним

561



женщину в роскошной дохе с росписью под тигровую шкуру. Женщина была полная, в богатой собольей шапке, отличных импортных сапогах. Они выбирали горжет из разложенных по прилавку, светившихся мехом лис.

Лицо женщины было капризно.

– Нет. Эту я не хочу.. Скажите, у вас есть побольше, покрупнее и чтобы контрастнее, серебристого и черного?

– Давай возьмем эту? – настаивал полковник. – Чего лучше? Прекрасная лиса.

Но женщина, отрицательно тряхнув большими золотыми серьгами, не соглашалась, стояла на своем. И тогда продавщица, очевидно потрясенная капризным величием дамы, присутствием полковника в папахе, вынесла еще несколько горжетов, среди них великолепно крупный, как бы искрящийся морозным серебром.

– Вот! Это как раз то, что я хочу! Этот мне подойдет. Сколько? – и она вопросительно с приказом посмотрела на полковника.

– Пожалуй, – согласился он. Покорно пошел к кассе, поигрывая щекой. Горжет был рублей на сто дороже. А женщина продолжала властно стоять у прилавка, небрежно, холеной рукой поглаживая мех. В этой ее руке

крупными кольцами, в низком голосе мне почудилось нечто знакомое, что задержало у прилавка с великолепными мехами, о которых я даже не мечтала. Я не люблю мечтать о несбыточном. К тому же я, кажется, уже философ. Так убеждала себя почти всегда. Когда.. А в общем, вы поняли. Потому что женщина, сидящая во мне, не могла вот так равнодушно и сразу оторваться от этих чудных мехов, и в особенности от того, что уже по-хозяйски собственнически поглаживала рука полковницы. Наконец полковник принес чек. Продавщица, еще раз встряхнув мех так, что он заискрился всеми переливами, как показалось мне, не без сожаления и зависти – она ведь женщина – стала упаковывать горжет в бумагу, а дама в манто и собольей шапке встала ко мне в три четверти профиля. Я увидела Валю Вишнякову. Хорошо, что она смотрела еще куда-то в стеклянные

562



шкафы-витрины с мехами, иначе мы неизбежно бы встретились. Я сделала шаг назад и в сторону, пошла восвояси, не то сомневаясь в своем этом шаге, ведь я выглядела, наверное, просто завистливой и неблагодарной, потому что была уверена: узнай меня Валя, она тотчас бросилась бы ко мне, у нее ведь был странный пылко-остывающий характер. Что толкнуло меня от подруги детства? Почему я ушла? Честное слово, я уже скоро раскаивалась в своем поступке. Но что сделали бы на моем месте вы? Узнать? Обняться! Одарить друг друга восклицаниями, воспоминаниями? Но я теперь еще дальше от Вали, чем была когда-то на новогодье у Виктора Павловича или даже когда, совсем нищая, столкнулась с ней в ювелирном отделе коммерческого пассажа. Вся Валина жизнь была ясна мне. И не было, наверное, возврата к нашей дружбе. Слишком далеко мы ушли. А в общем, все было на своих местах. Валя Вишнякова (теперь, конечно, у нее другая фамилия) без пяти минут генеральша. Полковник, по нему это чувствовалось, вот-вот перейдет в новое качественное звание. Я – как была, так и осталась медицинская сестра. Виктор Павлович, который где-то, наверное, сейчас пи-лил лес или заведовал хозяйством в колонии строгого режима. И были духи судьбы, всезнающие ее посыльные, невидимо витавшие над всеми нами.

Была, наконец, и еще одна встреча, о которой хотела бы, да не могу промолчать. Исповедь требует, да, кроме того, чувствую в ней неисходную долю своей вины. Не во встрече дело, а в судьбе той, с кем встретилась.

Я увидела ее в винном отделе гастронома на главном проспекте в компании двух-трех пьяниц-профессионалов и отвратительной старухи, похожей на грязную гиену. Пятерка складывала имеющийся капитал и с матом обсуждала, «что взять», какую посудину. Пятым членом компании была женщина с одутловатым лицом в синюшных пятнах, с ярко нарисованными по этому лицу бровями и губами, похожими на вареную морковь. Губы, даже щедро накрашенные, завяли. Глаза женщины глядели не то чтобы опустошенно, они просто не хотели ничего видеть, кроме, быть может, той емкости, о которой шел спор. На женщине надет дрянной плащик,

563



плащишко из старой болоньи, какие носят лишь вконец опустившиеся, потерявшие себя, на голых ногах резиновые сапоги. Зина Лобаева. Неузнавающе она смотрела на меня. Я – на нее. Но Лобаева молчала. Не узнала? Не может быть! Устыдилась своего облика? И тоже вряд ли. Презирала меня? Не то определение. Она просто неузнавающ е смотрела. Все пьяницы, наконец решив, что взять, и громко матерясь, двинулись к кассе. Пошла за ними и Лобаева. Безвольно тронулась следом и я, не зная, как быть, как поступить. Броситься к этой женщине? Кинуться ее спасать? Оттащить от компании? Что-то немедленно сделать для нее? Вопросы, ответы, рецепты отпадали один за другим, пока я поняла, что это и е сть нулево й вариант, когда спасать и спасти никого невозможно. Лобаева выбрала свой путь. Она шла и шла им, опускаясь ниже и ниже. Фронтовая сестра Лобаева, спившаяся и морщинисто-одутловатая, еще одна жертва войны. И собственного темперамента. И теперь я понимаю, почему Лобаева не узнала меня. Узнать – было подвергнуть сомнению то единственное, что было свято общим и пережитым. Фронт. Его дороги. Разделенное горе. Уча-стие в моей судьбе. Зина со всеми и всегда была высокомерной и первой. Она и здесь.. растерявшая все почти женское и человеческое, не потеряла как будто основу характера. Осталась Зиной Лобаевой, а Лобаева не могла быть жалеемой и подчиненной.

Не встретила из всех общих Степана Анисимовича. Зашла специально узнать о нем. Узнала, Степана Анисимовича нет. Фронтовики уже начинали уходить и уходили, как жили.

Странной связкой между прошлым и настоящим была моя жизнь. Долгая уже? Нет, не долгая – так казалось. Что тут долгого, если все время считала себя молодой, а старилась у меня только душа. Чаще, говорят, бывает наоборот. Но именно в душе несла я весь груз прожитого, и этот груз состоял как будто не столько из прожитого, сколько из моего соприкосновения с другими людьми. Фигуры этого калейдоскопа были под-час и совсем непредсказуемые. Вот так я встретила однажды на улице

564



солидного мужчину, одетого в синее ратиновое пальто с достойным каракулевым воротником и к тому же еще в черной новой каракулевой па-пахе, какие обычно носят-заказывают люди, бывшие в жизни генералами, но еще чаще как раз не бывшие, но очень желавшие генералами быть. Я размышляю так по своей неизбывной привычке раздумывать над людьми и поступками. У мужчины же было чересчур знакомое мне лицо представителя габсбургской или какой-то еще знатной династии, на худой конец, старого дворянского рода. Лицо с полуопущенным правым веком, хранящее как бы наследственные черты прошлого. Коля-музыкант. Николай Евгеньевич. Художник-абстракционист и торговец книгами. Кутила и повеса без определенного возраста. Теперь он был, очевидно, иным, чувствовалось по неторопливой повадке раздобревшего человека, усам, взгляду. Меня он тоже не узнал. И по каким-то другим причинам. Остепенился. Женат. Всего не объяснишь и не поймешь в отношениях людей. Бывало, ведь и я не здоровалась со знакомыми, кого-то «не узнавала» и тем грешна не менее всех обыкновенных.

XII

А сын служил после Кавказа сначала в Белоруссии, потом где-то в Средней Азии. Писал редко, но обстоятельно и аккуратно. Девочке присылал открытки, книги, вкладывал в конверты засушенные листья, травы, цветы. И регулярно слал деньги. Теперь, с помощью сына, я была «богата», хотя отказывалась, писала, что ни в чем не нуждаюсь, подкопи для себя. В конце месяца снова приходил перевод. Приписка: «Все нормально. Служу. Уже капитан. Все хорошо. Не беспокойся. Петр».

Но я-то знала сына. «Все хорошо». «На Шипке все спокойно». Картина Верещагина. А этот мой Верещагин не проговорится. Однажды, когда был еще в училище, они вдвоем задержали целую шайку. Узнала случайно. Пришел домой в трехдневный отпуск, а я сразу обратила внимание, как

565



странно он поворачивает, держит голову, словно через боль и вместе с корпусом. Раздурившаяся Оня прыгала, лезла к нему на колени, обнимала. И сын, всегда такой ласковый с ней, непроизвольно морщился, когда она висла на шее.

– Что с тобой? – спросила я, вглядываясь в его лицо.

– Ничего. Что ты?

– Морщишься. Оня! Перестань!

– Это так. Шея болит немного. Рука тоже. Повредил на самбо.

– Ох уж это твое самбо!

– Уж точно! – усмехался сын, глаза смеялись надо мной, лицо оставалось серьезно.

– Что? Сильно болит?

– Да пустяки. Пройдет.

– Ты бы поосторожнее им занимался. Хронический вывих недолго заработать.

– И так осторожно.

Много не разговорится, но мы радовались его трехдневному нежданному увольнению. Вечером, когда сын стал ложиться спать – стелила ему на диване, – увидела на спине, на майке, свежее кровяное пятно.

– Что там у тебя? – крикнула я.

– Где? – морщась, резко обернулся.

– На спине! У тебя! Кровь!

Тогда он коротко рассказал. Хулиганы кучей били какого-то растерянного парня. Топтали. В стороне двое крутили орущую девчонку. И два курсанта, которые оказались тут. Сошли с троллейбуса. Ночь. Больше чем по трое на одного. У парней финки, шилья, отвертки.

– Как же вы? – тряслась, глядя на розовую пульсирующую пленочку полуприсохшей раны, стирала ватой подтекшую кровь. – Как же вы? А?

– Самбо.. – кривился он.

566



– Да ведь тебе же он в сердце метил! Если б глубже!

– Мог бы. Я спиной к нему был.

– Господи! Господи!

– Что «господи»? Я солдат. Бежать, что ли? Разогнали их. Двоих взяли. Даже троих.. Одному я сильно, не рассчитал удар. Второго мы сразу.

третий вот так перед нами: «Ребята! Не надо! Не троньте!»

– Тебя-то тронули. Кто?

– Тот убежал. Его я не успел.. Не догнал. Пока с этими...

– Но и эти могли? С оружием!

– Вот я и говорю: не рассчитал. Пришлось потом «скорую» дожидаться. Избитого парня забрали и того.. Меня там же подлатали.

– Петя.. Петя.. Господи!

– Да что?! Жив же.. А мне наука. Не подставляй спину! Отпуск вот получил.

«Все хорошо. Служу. Перевели в другую часть. Здесь спокойно. Возможно, приеду. Ближе к лету. Не беспокойтесь. Петр».

Последний перевод и письмо. Летом меня вызвали в военкомат. Майор Василий Васильевич теперь был подполковником. Он обнял меня. Обнял..

А потом я ничего не запомнила. Очнулась в больнице. О подвиге сына писали газеты.

Когда душманы окружили колонну с продовольствием, горючим, медикаментами для дальних селений, сын командовал сторожевым охранением. Его бронетранспортер шел одним из первых. Ракетой транспортер подбили. Начался бой. Сын, уже раненный, приказал прорываться в обратном направлении. Он и это предусмотрел, в конце колонны шли главные силы боевого охранения. Колонна вырвалась, но надо было во что бы то ни стало задержать противника. У сгоревшего транспортера сын остался с несколькими солдатами, ручным пулеметом и гранатами. Они заняли горловину ущелья. Установили пулемет. Здесь сын был ранен снова. И тогда, приказав солдатам отползать, он остался один,

567



стрелял, пока были патроны, отбивался гранатами. Последней взорвал себя и окруживших, бегущих к нему. Я не могу писать подробно. Поймите.. Он был мой сын. Теперь уже только был...

«Весталку, нарушившую, обет девственности, живой закапывали в землю». Страшная, изуверская казнь. Но лучше бы я пошла на нее, если б знала – сын мой останется жив. «Жив! Живой!» – такое сплошь бывает в кино и так редко в жизни. Сбылось и мое предчувствие, когда я первый раз увидела его, стройненького, чужого, одетого в черную суворовскую шинель. Предчувствие матери? Не знаю. Просто, наверное, всякая мать, родившая, воспитавшая, инстинктом сбережения тревожится за своих детей. И сбылось полупредсказание Коли-музыканта: «Только не дай бог ему Фермопил!» Как спартанец Леонид, мой сын погиб в ущелье. Исполняя присягу, солдатский долг, спасая многих. Одиннадцать нападавших были убиты взрывом его гранаты. Двенадцатый – он сам.

А меня перевезли в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Я пробыла там пять месяцев. Почти полгода. Дочь и Кошкина попеременно ходили ко мне.

Когда наконец выписалась, мне дали квартиру, я стала инвалидом Отечественной войны, но осталась работать в том же госпитале. Так уж само словно получилось. Мне казалось, что здесь я ближе всего к несбывшейся сути моей жизни и к тому понятию ДОЛГ, которому прямо или косвенно – а долг всегда смыкается с представлением об обязанности, необходимости и чести – я служила уже четвертый десяток своей жизни. Иногда, глубоко про себя, я думала: срок весталки отнюдь не тридцать лет служения богине родины, домашнего очага, семьи и женского счастья, богине нравственности и чистоты – он распространяется на всю жизнь, и не надо тешиться иллюзиями избавления от долга. И только теперь я поняла: долг – не кара, не стремление оправдать свою жизнь в чьих-то глазах – он просто суть всякой честной жизни, ее главное содержание и условие. Уклонение от долга

568



– и есть начало распада личности. Всегда, везде, во всем...

Все свободное время теперь отдавала дочери, стремительно превращавшейся в хорошенькую, крепкую, невысокую девочку-подростка. Мы вместе стали собирать ее личную библиотеку, я старалась понять ее же-лания и перемены, пока не слишком ясные, противоречивые, сбивчивые. Но главное, что я хотела увидеть у дочери – терпение и доброту, – я с радостью в сердце видела во всяком ее движении. Доброта и терпение. Они связаны накрепко, растут друг из друга, и, когда видела, как моя дочь помогает уже больной старухе Кошкиной спуститься с крыльца, целыми днями по воскресеньям копается в огороде, садит, поливает, носит воду, а вечером сидит с книгой и что-то пишет в свои тетради, я не могла нарадоваться. Дочь была явно лучше, совершеннее меня. Единственное ее, как мне казалось, не слишком нужное качество – чувствительность и слезливость – пугало. Дочь плакала, казалось бы, по поводу и без повода. И увидев кем-то убитого воробья, и за двойку, ненароком случившуюся, и за мою болезнь, которая то обострялась, то отходила. Как-то я поделилась своими сомнениями с Кошкиной. За последние два года она стала плоха. Болела. Лежала. Ходила с одышкой. Дети словно совсем забросили ее, жили семьями в дальних концах, в Молдавии, в Сибири, на Востоке. И она не осуждала их. «Женатые дети – отрезанный кусок. Так жизнь ведется. У нас, крестьян, особенно. Пословица есть: «Худая трава с поля вон». Жил, радо-вался, пожил – не засти свет, – жестоко говорила она. – Конечно, одним домом жили бы, было бы кому меня пожалеть, да жалость, однако, горькая слеза. Лучше сам себя жалей – так легше. А девка у тебя плачет – хорошая баба будет. Это я знаю. Кто не восплачет – и не приголубит. И на добро немилостивый. Слезы-то, может, так думаю, для размягченья души даны, без их она скоро черствая становится. Вот что, Лида».

Беду мою Кошкина приняла как свою и, пока я лежала в госпитале, не отходила, поила травами, парным молоком и еще до решения о моей квартире сказала: «Ты вот что – встанешь, ни об чем не хлопочи! Не дают

569



казенной фатеры – не надо и кланяться! Будешь жить у меня, как живешь, и я тебе дарственную бумагу отпишу. Худо мне, чувствую. Скоро вдаль собираться. Вот и живите спокойно. Сына, конечно, не воротишь. А здоровье у тебя, бог даст, наладится. И Оня подрастает под присмотром. Ты ее далеко-то от себя не отпущай, не делай моей ошибки. Я вон сколь вывела, а всех распустила по белу свету, живу вот с вами, и слава богу, то бы совсем одна. А на казенны-то хоромы, что кранами-то лепят, не зарься. Я живала. У Митьки, у старшего-то, второго моего. В живо м районе жила. Дак в этом районе-то, на мой приклад, не жисть, а маета. Тамо только нерва трата да лень распложается. Жить в ем, однако, люди не научилися. Друг на друге это, фатера на фатере. Лифта гремят. Радио везде. Тамо пляшут, тамо ревут, тамо стучат. И за полночь, бывает. Ничо не понимают люди, никакой тишины, спокойствия. Дешево все имя дается. Дешево-то благо людям только во вред. Разбалуется человек, ни к чему трудному не готовый. Робята дак вовсе с пеленок разбалованные растут. Орать, скакать, клюшкой махаться. По хлеб сходить и то не заставишь – сама ходила. На мой уклад – лодырей в этих районах все больше стает. Погоди, еще бросят эти живые лепить, одумаются. Люди-то в их отдельные становятся, на семи замках душа, черствые и жадные, в свою нору, а боле никому. И дети без матерей, в садиках, в яслях, ровно бы сорняки: орать, драться, пакостить, больше ни к чему не приучаются. Неладное это! Недодумано. Человек-то на земле должен жить, за ее держаться, а не на небе, не друг на друге. Оттого и все неустройство. И подумать только: от земли люди бегут, как сдурели. От земли! А бежать-то надо, Лидушка, в обратную, к земле. Вот и я, дура старая, деревню покинула, робят не удержала, все городские стали.. Ну, ладно, здесь еще домом живу, коровушек держу, а в живом-то, без спокоя, без скотины, без земельки, давно бы уж копыта отбросила. Разве там жисть? Гляди в окошко-то на стены. Как ровно в тюрьме. Ну, на лавке у подъезда, а тамо опять в клетку. Да в жисть мне ее не надо! Здесь вот выйду за ограду, на болото: гляжу, тамо лес синеет, тамо утки пролетят, птички поют сладко,

570



ветерок – голова кружится – благодать. А гляну на сивер, к западу-то, районы-то уж как туча наступают, вечером-то глядеть страшно: огни, огни, как угли в загнете шают. Господи, думаю, хоть бы не снесли, пока жива, сиди тогда в клетке-то, гляди на камень. Нет, матушка, от земли человек жив, и поплачется он еще, что уходит от нее».

Переубедить Кошкину невозможно. Да я и не старалась, сама чувствовала в словах ее какую-то немалую, тяжелую правоту. Мне лишь хотелось запомнить, – говорила она всегда убежденно, со своим пониманием каждого слова. Сейчас к тому же редко услышишь простую народную речь, стерлось и стирается на однообразие людское произношение. Кошкина и за годы жизни в городе горожанкой не стала и не стремилась быть. В этом мы были разные, иногда я спорила с ней. Уж совсем бесполезное дело. Кошкина лишь смотрела с подобием превосходящей улыбки – так смотрит человек каменно убежденный – и даже не отстаивала свое, а обычно говорила: «Дак ведь люди-то, Лида, все разные, как цветочки на поляне, тот и красив будто, да ядовитый. И ровнять всех под гребенку – ошибка. Вот сено косят, и то из его всякой дурман-сеногной, чемерику, бадожье выкидывают. Оставь – вся скотина потравится. Ну, а люди тем более по-разному и работу свою, и жизнь, и счастье-назначенье понимают. Кому вся жизнь – счастье, у своей же бабы получку спер, может, последнюю денежку, посудину взял, выжрал и рад – все счастье тамо, на донышке нашел. И таких сколь хошь. Мужик у меня, прости господи, из таковых был. Согрешу. Другой вот, как твой таксист, ему бы только денег больше накачать. Третьему и денег, и машин, и баб – всего мало. Лошадь не любит, а человек и подавно, в вожжах, в хомуте-то жить-ходить. А для чего, по-твоему, человек жить должен? Ну-ко? Вот скажи мне? Для чо? Для чо его господь, или не знаю кто там, на свет произвел? Скажешь вот, домушку выстроить да деток вывести? Не-ет.. Это и птичка умеет.. А ты выше бери. Для чо?»

Она могла задать такой вопрос, на который и ответа найти было

571



нелегко. Ум начинал метаться, искать тетрадные мудрости, какие-то прописи, лозунги. Она же с материнской снисходительностью смотрела: не майся, мол, все равно не найдешь, пока не объясню. И находила убеждающе-простое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю