412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Весталка » Текст книги (страница 2)
Весталка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:56

Текст книги "Весталка"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

недвижно стоял за окном мирный и солнечный день. Яркая клеклая

18



жара. Был июнь. Бабочка мелькала там кукольным платочком, и не шевелились, блестели потоками глянцевой листвы старые тополя, будто млели в блаженной улыбке. В окно пахло летом и травой. И не верилось, что началась война. Идет сюда. Катится по нашей земле. ИДЕТ СЮДА...

А вечером в улицах было непривычно оживленно, будто бы даже празднично.. Собирались и в нашем дворе, у щелястого, непамятно кем поставленного к забору дивана, раньше тут с утра и до темноты совами сидели старухи да пробавлялся никогда не бывавший трезвым однорукий инвалид дя-Вася по прозвищу Я с Чапаевым. Он действительно, когда напивался, наособицу, ступнисто шкандыбал по двору, кричал: «Я.. С Чапаевым служил!» – и грозил кому-то, как бы всем вместе и каждому в отдельности, обрубком-культяпкой. Его никто не боялся, никто ему не верил.

Сегодня дя-Вася был весел, махал здоровой рукой, топал и все повторял: «Победа будет за нами! А я боролся.. И буду бороться..» Сегодня его слушали, хотя говорил он, как всегда, несвязно, отрывочно, вразнобой: «За нами победа.. Я знаю. Немцам теперь.. Зарвались.. И Сталин знает.. А я боролся и буду бороться.. Теперь их попрут. Знаю.. Терчасти подойдут и.. Кранты им.. Шалишь, Гитлер.. Сталин знает..» И действительно, в толпе вроде никто не горевал. Скорее, многие были веселы, как-то по-новому возбуждены. Говорили: война через неделю-две кончится. Что, может, все к лучшему: обозначился враг и теперь ему дадут..

– Да-ду-ут! – подтверждал и Я с Чапаевым. – Полевые части.. Знаю.. Эта война скорая будет.. Война.. Хе.. Победа за нами...

Все мы много слышали о войне. Обсуждали ее. Ведь она шла уже давно. Годы. Шла она где-то там, в Польше, в Бельгии. Во Франции. Газеты печатали карты с черными стрелами. Германия в них была похожа на собачью голову. Голову овчарки. А мать, когда все мы втроем собирались за поздним обедом, накладывала в тарелку отцу макароны с котлетами или серую гречневую кашу, которую он всегда любил, спрашивала: «А что это, Петя, все говорят, война будет, война?» – «Да вряд ли.. – отзывался отец.

19



– Пакт подписан. Немцы связаны на западе. Исключено, пожалуй». – «А говорят». – «Мало ли что болтают». – «А вдруг все-таки война!» – раздумчиво не соглашалась мать, тревожно оглядывала отца и умолкала. А я ела вкусные масленые макароны и тоже думала о войне, как-то совсем без страха. Слово это слишком часто слышалось тогда, было и в песнях. И только так почему-то, с бойкой победной песней, воспринимал его мой полудетский ум. «Если завтра войн а, если враг нападе т, если темная сила нагрянет... – бухало и звенело, как в первомайском оркестре, отдавалось в душе четким ритмом: – Как один человек, весь советский народ за свободную Ро -дину вста-нет ! На земле , в н е-бесах и на м о-ре! – Трам-та-там..»

– стояла в ушах, била ритмом грозная певучая музыка, буханье барабанов и звук труб, от которых улыбалась, светлела, сверкала и замирала в восторге душа, вспыхивала счастьем, как эта золотая медь слепящими бликами. Виделось в цветах, в трепещущих флагах лицо Сталина, такое знакомое, истинно родное, с лучащейся улыбкой всезнания в аккуратные сталинские усы.. «Если завтра война.. Если завтра в поход.. – шли в колоннах молодые, веселые, все в улыбках. – Если завтра война...»

Как это было недавно, было вчера, но и сегодня в нашем тыловом дворе никто, кажется, не тревожился и не горевал из-за войны так, кроме нас с матерью. Зареванные и словно отчужденные, стояли мы в толпе соседей и каких-то пришлых людей, и кто-то даже успокаивал, стыдил нас:

– Да что вы! Голубушка, разве так можно! И муж ваш, конечно, жив-здоров. Разве можно так.. Разве можно!!

У нас одних отец был ТАМ.

II

Ушел он на летний военный сбор в конце мая. На такие сборы его призывали часто, чуть не каждый год. Но раньше служил он недалеко от города – наверное, это был поселок, и мать иногда брала меня, совсем

20



маленькую, навестить отца. Я запомнила серые длинные казармы в унылом высоком сосняке за зеленым забором. Мне все хотелось заглянуть за этот забор, и, когда мать поднимала меня на руках, я видела только долгие, бесконечные крыши. Помнила я еще молодых красноармейцев, глядевших на меня и на мать с каким-то жадным изумлением, отца, который приходил к нам из-за этого забора после долгого-долгого ожидания. Отец был непохожий, незнакомый, темный от загара, даже почти чужой, весь скованный какой-то непринадлежностью и будто непричастностью к нам. Он словно весь принадлежал этому унылому забору, будке, из которой вышел и через которую опять должен был уйти от меня и от матери – туда. Прощаясь, мать плакала навзрыд, отец гладил ее по плечу с непонятным для него выражением беспомощности. Мы уходили. А я навсегда сохранила тяжелую неприязнь к зеленым казенным заборам, баракам и этому равнодушно-скучному сосняку с длинными, без веток, высокими стволами, освещенному – так всегда в моей памяти – по макушкам и верху стволов неприятно-желтым вечерним солнцем. Я жалела отца. Мне казалось, что за зелеными заборами живет глухая тоска и люди, такие, как отец, окованные ею, маются там, как души в подземном царстве. Может быть, и мать думала так же, потому что всю обратную дорогу, притиснутая ко мне в тряском, фырчливом и тесном автобусе «фордике», который ходил отсюда часа через два-три, стояла окаменело и так же каменно глядела в окно. И за окном все рябил тоскливо высокий сосняк.

Зато не было счастливее дней, когда отец возвращался, все еще такой же, не наш, принадлежащий тем заборам и армии, в шинели с кубиками в малиновых петлицах, в аккуратном шлеме или в фуражке со звездой, весь пропахший ремнями, сукном, особым шинельным запахом, и я радостно ходила с ним за руку по двору и на улице, гордясь своим военным отцом. Через день-два жизнь входила в привычное русло, отец опять становился моим мирным папой, в белой парусиновой рубашке с вышивкой елочками по вороту, в брюках галифе и хромовых сапогах, которые он носил зимой и

21



летом. И только темный тот загар долго не сходил с его смуглого черноглазого лица, лишь постепенно слабея к осени...

Но в сорок первом все получилось по-другому. Отец собрался в один день по бумажке-повестке. Господи, как моя мать и я не любили, боялись этих повесток, которые приносили днем, иногда и ночью, чужие, донельзя чужие люди. Успел только сказать, что их направляют на сбор в Белоруссию, видимо, строить укрепления на новой границе. С дороги и оттуда прислал пять писем. Писал: жив и здоров, «работаем», – значит, правда, что-то там они строили. Отец мой был человеком самой мирной профессии – строитель, и брали его сапером. Потом он писал, что, может быть, задержат до августа, а там обязательно вернется. Письма были длинные, основательные, мать читала и перечитывала их молча, обливаясь слезами, хоть это были слезы вроде бы радости, сжимала губы, светлела глазами, всхлипывала, прятала письма под подушку, и подушка ее была всегда в синих чернильных пятнах. Я тоже тосковала по отцу, хотя и не так, наверное, как мать. Я даже сердилась – все время плачет! Но мать всхлипывала, не слушала меня, лишь иногда говорила с долгим каким-то вздохом-выдохом: «Тяжело как-то, Лида... Тяжело на душе... Зачем это все так? Тяжело...

Вырастешь – поймешь...» С виду мать женщина не из слабых, крупная, полнотелая, с молодым

круглым лицом, светловатыми, но не очень густыми, легкими волосами в тон к розовому и свежему цвету ее щек, к светло-голубым нежным глазам. Отец очень любил ее полноту, не отходил от матери, когда бывал дома, часто обнимал, целовал, прислонялся, гладил, шутя звал то «булочкой», то «пышкой», сам же он скорее походил на грузина, чем на русского, хотя русским был до десятого колена и удивлялся, когда на улицах его окликали грузины, подходили цыгане.

я была, наверное, похожа на мать, лишь мельче ростом и тоньше, но

детства стыдилась своих толстых, как мне казалось, даже безобразно толстых ног. На них все время смотрели и оборачивались на улицах, во

22



дворе, в школе. С ногами этими я мучилась. Считала себя уродиной.

В ту ночь я почти не спала, едва засыпала, пробуждалась от рыданий матери и сама плакала... Ночь была долгая. Долго не темнело. Потом стало безотрадно-черным. Я вскочила от первых слов репродуктора: «Говорит радиостанция имени Коминтерна... Говорит Москва...» Мне казалось, вот сейчас и объявят о победе, и, стоя босая, полуголая на холодном крашеном полу, перед черным репродуктором, я вслушивалась в слова диктора, как-то вдруг и постепенно теряя надежду, покрываясь гусиным ознобом. Диктор говорил, что по всей границе идут «ожесточенные бои», что «в ряде мест противник вклинился на нашу территорию», что где-то он «остановлен и отброшен за государственную границу», что «войска Красной Армии получили приказ начать контрнаступление и уничтожить...».

Слушая этот голос, угадывая в нем то, что он не мог сообщить и, видимо, не знал сам, а только предполагал и представлял так же, как я, я словно бы с холодом в лице понимала: война эта не то, что было у озера Хасан, не так, как на Халхин-Голе, и даже не так, как с финнами. На финскую отец был мобилизован, но не успел уехать – она кончилась. А была та война длинная, какая-то глухая, всю зиму стояли морозы, и она помнилась мерзлыми доверху серыми окнами и еще тем, что в девятой школе, за плотиной, в самом центре нашего города, был госпиталь, где, говорили, обмороженных больше, чем раненых. Пасмурная, жестокоморозная зима кончилась прорывом линии Маннергейма, осталась в памяти как тяжелая и долгая. Но куда дольше, словно обозначалась теперь война из слов диктора: «образована ставка», «объявлена мобилизация», «противник вклинился»... «Как же так мог он вклиниться?» – мысль ломила праздничную победную память.

III

Память моя опять перескакивает на другое, яркое и четкое, и я вижу себя в белом халате, на курсах медсестер. Мы учимся ставить уколы. А я

23



боюсь шприца. Он такой неприятный, больно-игольчатый. Я стесняюсь всех этих клизм, о которых бойко, без тени смущения объясняют нам на уроках наторелые преподавательницы. Уколы мы ставим в подушку, а также друг другу. Большинство девочек при этом ойкают, боязливо щурятся. Мне тоже не по себе втыкать шприц даже в исколотую подушку, а моя подруга Валя Вишнякова бойко тычет иглу, давит на шток и даже улыбается. Вот так! Мы пошли с ней на курсы медсестер по комсомольскому призыву. Туда же шли многие девочки из нашего района, из школы, и мы не хотели отставать, да и просто нельзя было: как бы все на нас посмотрели?

Все лето мы с матерью ждали писем отца. Каждый день не один раз я бегала к почтовому ящику и про себя твердила: «Хоть бы не... Хоть бы не...» Я не могла произнести этого страшного, что предполагала, мне казалось – скажи я это, даже мысленно, и отца убьют или уже убили. Но в почтовом ящике были только газеты, или он был пуст, и это печалило и радовало одновременно. А мать вообще не подходила к почтовому ящику, она ждала меня и всякий раз, угадывая мое состояние, белея, как перед обмороком, спрашивала: «Нет?!»

– Нет... – отвечала я.

Лицо матери на мгновение пуще белело ознобной белизной, глаза останавливались и словно превращались в голубой нетающий лед, но, справившись, она всегда вздыхала, будто что-то с нее сваливалось, и на-чинала грузно ходить взад и вперед, от двери к столу, от стола к двери. Она была одновременно и полная, и статная, я не люблю слово «фигуристая», но у нее была именно такая приятная глазу полнота. Мать казалась мне очень красивой. А особенно ее глаза постоянно меняющегося цвета: светло-голубые, они могли быть и серыми, и зелеными, а иногда и черными, может быть, от удивительно расширенных зрачков. Вот с такими черным и глазами она всегда слушала теперь радио, утреннюю и вечернюю сводку с фронта, или ждала меня, бегущую с газетой, или когда очень гневалась; помню, уже давно, было мне тогда лет десять, мать, зашивая какой-то шов на

24



брюках отца, обнаружила выпавшее из кармана письмо. Некая женщина объяснялась отцу в любви. И вот тогда я впервые увидела ЭТИ и ТАКИЕ материны глаза. С отцом она не разговаривала, может быть, целый месяц, плакала, худела, убивалась не меньше, чем сейчас, хотя отец все уговаривал ее и в самом деле, по-моему, был ни в чем не виноват, разве что не порвал, не выбросил то письмо. Впрочем, ничего не знаю... Родительская любовь как-то не доходила до моего понимания в ту пору.

С черными глазами мать приняла и мое радостно-гордое сообщение с порога, что я пошла в школу медсестер. Я не советовалась с ней, пожалуй, из опасения, что мать ни за что не пустит, но я казалась себе взрослой, мне было семнадцать, шел восемнадцатый, и в душе я считала себя – о, вечное, вечное заблуждение, вечная глупость юности! – и старше, и крепче, и опытнее, и – стыдно сказать, но скажу – умне е своей матери. Она не ругала меня, но и не радовалась, она только долго смотрела черными глазами, а потом медленно отвернулась, встала у окна и тихонько, обращаясь не ко мне, а словно к себе и внутрь себя, повторяла: «Зачем? Зачем... Что ты наделала...» Так она стояла долго, не оборачиваясь ко мне и отталкивая меня, пытающуюся ее обнять. С ней было и просто, и сложно жить. С улыбкой она отмахивалась, казалось бы, иногда от тяжелой намети, а плакала от одного предчувствия, похожего на блажь и пустяк. Лучше всего понимал, уговаривал, а случалось, и усмирял ее только отец – его она любила удивительно, и когда говорила с ним, и когда подавала ему на стол, наливала чай, сидела с ним рядом, глаза у нее всегда были голубые и цветущие.

Я помнила весь тот тревожный скорый июль и август, долгий, сухой солнечный, бездождевой, с пыльными тягучими ветрами и красными дымными закатами. Все было вроде бы так, как было и всегда в моей жизни: солнце утром, запах пырея и росы, картофельной ботвы из соседских огородов, мяуканье нашей старой доверчивой Муськи, которая до этого лета исправно рожала нам выводки серых котят, и они вырастали в бойких, полосатых и ушастых смешных зверьков, пока не забирали их добрые люди

25



или котята сами не убегали и терялись куда-то. Мать никому не позволяла их топить, возилась с ними, играла, тискала, стояла на коленях перед ящиком, величественная, как богиня. Припоминая ее сейчас, я думаю, в ней правда была что-то, только не от Венеры, а от других греческих или римских богинь, Геры, Юноны, Деметры – такое же в профиль лицо, стан, что-то в походке, наклоне головы и шеи. И вот именно это счастливо-божественное, что было в ней, сейчас вдруг исчезло, погасло и пропало, – мать старилась на глазах, худела, не спала или тяжело стонала во сне... А было все вроде бы так, как всегда: теплый ветер, сушивший поутру росу, и шум старых-престарых тополей в нашей улице, перед домом, шум уже предосенний, жесткий, обещавший обильный желтый листопад, и даже вечерняя белая звезда над закатом в фиолетовой сини неба горела так же лучисто и ясно, как всегда. Я очень любила эту звезду и еще маленькая поняла ее как бы из своей точеной деревянной кроватки с перильцами. Окна в доме, где мы жили, занимая две комнаты, выходили на юг и на запад, и звезда сияла всегда там, будто ро-дилась вместе со мной. Это была моя звезда, мой постоянный небесный огонек, которому я что-то шептала, маленькая, будто молилась, помню даже, когда я плакала, звезда эта плакала вместе со мной...

А в школе, на курсах, мы изучали кости, мышцы... Нас водили в ужасно воняющую тленом и формалином анатомичку, где женщина вроде бы даже красивая, но с какой-то бело-муляжной, отстраненной от обычного женского облика сутью резала при нас жуткие, донельзя неодушевленные тела старух и мужчин – и это было самое страшное, леденящее, хотя многие девочки и та же моя подружка Валя Вишнякова уходили с этих занятий как ни в чем не бывало, уже за дверями анатомички начинали хихикать, изображая, какое у меня было лицо. Я же думала, как права моя мать, зачем я пошла в эту школу, и как может та женщина в белой шапочке и в зеленых анатомических перчатках спокойно и даже словно бы с любовью крошить скальпелем какое-нибудь легкое, как крошат свеклу, и демонстрировать нам, толпящимся вокруг ее цинкового стола, затихшим, кто

26



от ужаса, кто от отвращения, кто от любопытства, эти мясные красные и дырчатые куски человеческой тайны. После занятий анатомией меня долго мутило, все хотелось мыть и мыть руки, ощущался на себе то т запах, и„ доведенная им, даже воображаемым, до тянущей лихоты, я иногда бежала на пустырь по соседству с нашей улицей. Пустырь зарос матовым серебром полыни, репьями, кустистой лебедой и жестким пахучим клоповником. Пустырь спасал меня, потому что здесь пахло только сухой землей, словно бы солнцем, небом и полынью. Тут бегали и прятались по трещинкам в земле медно-золотые остренькие жуки, кружились бабочки над лопушистыми, малиново цветущими репьями, над колоколенками лилового пустырника, и мир был прост, бессмысленно ясен, как просто, бессмысленно и отрешенно от человека и его суеты и полно великой вечной сути небо, плывущее над пустырем, надо мной, над городом и, наверное, даже над идущей где-то непонятно жестокой войной.

Здесь я отходила от страха анатомички, набиралась новой силы и храбрости. Надолго ли? Но, к счастью, занятия эти ужасные скоро кончились, мы сдали анатомию и стали практиковаться в больницах, в госпиталях – там было как-то все по-другому, на людях и с живыми людьми, а я вдруг почувствовала себя нужной, работу свою, если она такая, интересной. Главное, повторю, здесь были живые люди, и я должна была им помогать остаться живыми, стать здоровыми и, может быть, всеми моими силами спасти их от комнаты с цинковым столом и от той женщин ы.

Кажется, я оказалась на практике в числе лучших, получала только «отл.» – отлично, ни одного «хор.». Ни одного «посредственно» – ни разу. Руководила нашей практикой уже седая, но моложавая, толстенькая, на удивление бойкая Софья Алексеевна, которая все успевала: успевала проверить нас, дать наставления, поправить ошибку, похлопать по плечу, накричать, улыбнуться, зайти вместе с тобой в палату и там тоже кого-то ободрить, кого-то приподнять, кому-то посоветовать, посочувствовать; она умела есть на ходу, не стеснялась за едой заниматься с нами, угощала, чем

27



могла, и мы ответно любили ее, доверяли ей беспрекословно, ходили за ней, как цыплята за наседкой, и у нее искали утешения; она и звала нас «молодочками», «молодками» и «молодушками». «Эх, вы, молодочки мои, несчастные, бедненькие», – приговаривала она, могла и расцеловать, и потискать, и ругала так же, с улыбкой, а иных иногда и шлепала ниже спины. Может быть, благодаря Софье Алексеевне я так скоро забыла ту проклятую комнату с белыми, никогда не открываемыми занавесками и тот цинковый стол, хотя забыть полностью не могла никогда.

Валя Вишнякова училась плохо. Пропускала, сбегала, успела подружиться и раздружиться с единственным в нашей группе мальчишкой Сережей Хожаловым, тощим, как удочка, но красивеньким мальчиком с редкими усиками и бархатного тона ласковыми глазками. Сережа Хожалов был из мальчиков, сердце которых полно необъятной, ненасытной любовью к девочкам и вообще к женщине. Он был хром на правую ногу, говорил, что в детстве повредил колено, и эта его беда обостряла, как видно, чрезмерную, ненасытную тягу к нам, из-за этого, может, он и был единственным парнем в нашем женском училище. Он все время толокся среди нас, его худые руки-щупальца беспокойно и беспрестанно тянулись к нашим платьям, плечам и другим частям тела, когда он был в девичьей куче, на его бледном лице по-являлось подобие улыбки блаженного, он был, кажется, именно счастлив среди запахов нашего пота, духов, дешевого одеколона, пудры, его тянуло к нам, как бабочку к цветам, а «цветы» не отталкивали его, если уж не лез чрезмерно. Почему-то я не любила Сережу, старалась не замечать, хотя лип он и ко мне и взгляд его, где бы мы ни находились, не отлипал от моих ног, зато Валя освоилась с Сережей сразу, можно сказать, с первого дня, конечно, не она нашла его, а он ее, но Валя могла это сделать легко – то есть чтобы он на шел, – ее заметная красота, яркая, как мак или тюльпан, пышная и безошибочная, била наверняка. Может быть, в самом деле, когда творилась красота, она создавалась по одному рецепту и для тюльпана, и для Вали, их были должны обязательно замечат ь, для того была их яркость,

28



форма, цвет, у них даже не было слишком приятного запаха, он был им ни к чему – все чрезмерно красивые цветы не пахнут либо уж обладают изысканно тонким ароматом. Я думаю так сейчас, спустя многие годы, а тогда я ничего не думала, я просто знала, что раз это единственный парень

группе и чуть не во всей нашей наспех набранной, скороспешной школе – он будет Валин, и больше ничей, и Валя сама думала и считала так, она никогда не сомневалась в своей неотразимости и даже бравировала ею. Неотразимость была ее сутью. И хотя Сережа не мог до конца преодолеть свою натуру, которая рвалась, кажется, ко всему, что было женского рода, и его аксамитовые глазки с золотой искоркой вечного ожидания гладили всех девочек, не исключая огромной, чудовищной в своей полноте молочно-нежного тела Кати Земцовой, словно бы родившейся от сказочной великанши, – все-таки Валя сделала Сережу рабом, хоть рабство это было непродолжительным. Бедный Сережа! Словно бы собрав с него всю идущую

дело пыльцу, Валя оставила его – так шмель покидает измятый цветок. А я, Валина подруга с первого класса, немного даже позлорадствовала, заранее предвидев всю эту историю. Я-то знала, как могла быть спокойна, чтоб не сказать безжалостна, Валя в этом своем отталкивании всех, почему-либо ставших ненужными ей. И у нас с ней бывали долгие, холодные размолвки, но Валя, всегда первая зачинщица их, первая и возвращалась, у ней был странный расчетливо-незлобивый нрав, и я привыкла к нему за школьные годы, лучше сказать, притерпелась. Брошенный Сережа страдал: у Вали нашелся в замену ему какой-то новый кавалер, много старше ее, из прибывших в город эвакуированных инженеров, – однако и Сережа никак не мог принадлежать к породе однолюбов, и скоро он утешился, обосновавшись рядом с огромной Катей, видимо решив количеством заменить качество. Девчонки потешались втихомолку над Сережиным выбором. Позднее я с удивлением замечала, что мужчинам, нет, не всем, а некоторым, нравится даже любая женская полнота – необъятные торсы, талии и бедра. Женщины, похожие на китих, слоних и других подобных

29



представителей мира природы, исправно выходят замуж, имеют и любовни-ков, желающих их тяжеловесной прелести. Сережа и был, должно быть, из таких, ведь, если разобраться, и Валя далеко не худая девочка, хотя и намного тоньше Кати. Но тогда Сережин выбор казался мне похожим на диво.

IV

Я вспоминаю все не так, как было, не так, наверное, потому, что суть идущей тогда жизни везде и во всем, в каждом мгновении крылась, как серой облачной тенью, войной. Мы жили еще далеко от войны, от истинно адова ее черного и горючего нефтяного дыхания. На Урал еще только начали докатываться первые страхи, жуть и правда, так не похожая на сводки Информбюро, успокаивающе краткие, обнадеживающие коль не близкой победой, то хотя бы какой-то ее предполагаемой частью. «По всему фронту ожесточенные бои. Наши войска, сдерживая натиск гитлеровцев, нанесли им крупные потери в живой силе и технике. За минувший день на всех фронтах уничтожено столько-то танков, сбито... самолетов. По предварительным итогам, противник потерял... убитыми и ранеными». Цифры были огромные. Иногда они наводили на мысль: да сколько же у них, у проклятых, этих танков... самолетов, этой «живой силы и техники»? В чем-то город наш, как по инерции, жил еще довоенным временем, на Первомайской, в саду Вайнера, вечерами гремела музыка – работала танцплощадка, в магазинах бесперебойно был хлеб, сахар, печенье, даже новые рижские конфеты, казавшиеся необычайно вкусными из-за своих золотых и радужных упаковок. На плотине, у пруда, по-прежнему вечерами шло гулянье, болтались завсегдатаи, «плотинные старосты», как звали этих ребят в брюках морской клеш и девочек в коротких юбках и синих спортивных тапочках. Все, кого еще не задела война, у кого не было там ни близких, ни убитых, жили в ожидании скорой победы. Всем казалось, вот-вот победа начнется,

30



Красная Армия, в могуществе которой никто не сомневался, должна перейти в наступление, опрокинуть этих фашистов, что представлялись отсюда кучкой сумасшедших черно-коричневого цвета, которые непонятно почему и как осмелились на нас напасть. Ведь это же было так ясно, ведь Германия на школьном нашем глобусе казалась всего только маленьким коричневым пятнышком, похожим на собачью голову, в сравнении с вольным размахом красного полотнища с буквами СССР, распахнутого по двум материкам.

Дя-Вася и теперь напивался по выходным, но уже не кричал, что служил с Чапаевым. Клоня голову в прокуренном ежике арестантских волос и усов, толковал что-то насчет «полевых частей, которые все еще не подошли», но его уже не слушали, и он затихал, горестно уставясь сквозь дым самокрутки в исплеванную землю, будто видел там нечто необычайно важное и нужное и понятное только ему.

Неожиданно как-то вдруг выяснилось: сдан Минск, бои идут под Смоленском, у самого Ленинграда, по радио выступил Сталин, он говорил: «Дорогие соотечественники, братья и сестры!» Я слушала Сталина, стоя у окна, – была дома, выступал он утром, часов в одиннадцать или в двенадцать, говорил тихо, неторопливо, с грузинским нажимом на шипящие, прерываясь, пил воду, и я думала: «Волнуется». Слушала, затаив дыхание, – он говорил правду, горькую, ожидаемую, подразумеваемую правду. Теперь было ясно: война тяжелая и все впереди.

августе магазины оскудели, правда, в них еще горами стояли голубые

красным банки крабов «Снатка», но исчезли крупа, сахар, чай. За хлебом с утра стояли очереди. Давали по одной булке. Перед осенью всем нам выдали карточки: сиреневые и желтые бумажки с надписью на талончиках: «400 гр.». Это была пайковая норма «иждивенцев» и «служащих». Школы одна за другой освобождались под госпитали. В сосняках за городом разгружались бесконечные эшелоны. Появилось множество людей с хакающим, казавшимся каким-то исковерканно-смешным произношением, особенно когда эти люди говорили, что они: «З Адесы» или «С Хомили».. Исчезло

31



мороженое. Некоторое время вместо него продавали стаканчиками странный жидкий продукт с незнакомым названием суфле. Он был приторно-сладок и часто отдавал прокисшим, точно напоминал, что жизнь испортилась, как это растаявшее мороженое, что теперь грядут суровые дни, к которым мы, как там ни кинь, ни брось, не были ни готовы, ни обучены. Мнилось, Россия и беду перемогает по-русски и ничего не изменилось ни со времен Батыев, ни со времен Бонапартов... Исчезло и суфле. Дома мы клеили из газеты бумажные шторы-затемнение. Заклеивали стекла полосками бумаги. Старуха активистка из уличного комитета проверяла, есть ли ведра с песком. По ночам в городе отключали свет – все погружалось в плотную темноту, будто вымирало. Иногда днем голосили сирены учебной воздушной тревоги. Диктор равномерно повторял: «Внимание-внимание! Воздушная тревога, воздушная тревога.. Всем перейти в укрытие. Воздушная тревога». Было, в общем, даже смешно. Какие укрытия? Где? Может, где-то они и были, только не в нашей улице. Прятаться здесь было, беги не беги, некуда. И мы, девчонки и подростки, торчали во дворе, следя, как проносилась над крышами стайка двукрылых стрекочущих самолетов и по ним, под все еще не стихший вой сирен и гавканье собак, будто не всерьез, стукали где-то зенитки.

К осени в городе ввели лимит на электричество. Свет зажигался на час-полтора. В ход вошли керосиновые коптилки из одеколонных пузырьков, плоские фанерные спички с красными головками, а то и просто обходились без спичек, для этого служил белый камень кварц и обломок стального напильника, которым высекали искру на обожженный, свернутый в виде кишки ватно-марлевый «трут». Нам же объявили, что вместо года учиться мы будем шесть месяцев вместе с практикой, получим свидетельство медсестры, а потом, когда аттестуют, звание сержанта медицинской службы. Кто-то говорил даже, должны дать лейтенантов. Звания звучали торжественно – «сержант», «лейтенант», хотя я их тогда никак не различала, они были для меня какими-то одинаковыми, не все равно... Но уже через день

32



нас рассовали по госпиталям и ученье как-то само собой словно бы кончилось, потому что вместе с Валей мы стали ходить на службу по тихой ветхозаветной улице, где стояла за углом, возвышаясь над серым и коричневым одноэтажьем старых домишек, желтая четырехэтажная школа-десятилетка – теперь эвакогоспиталь 3679.

Школу только что обнесли высоким некрашеным забором, во дворе горами лежали парты, окна еще будто грустили по ребячьим голосам, шуму и звонкам, но в заборе уже стояла тюремного вида будка-проходная, сидел строгий инвалид с наганом, а нам выдали картонные пропуска, на которые надлежало срочно сфотографироваться.

Почему я так помню, как вместе с Валей мы пошли за этим важным делом в фотографию-моменталку у моста через Исеть? Тогда там стоял двухэтажный черный дом, очевидно купленный у прежних владельцев бойкими людьми, наспех превратившими его в фотографию. На фронтоне белая вывеска: «ФОТОАТЕЛЬЕ». Ниже заверение: «Сегодня снялись – а завтра готово!» Мы, по крайней мере я, еще никогда не фотографировались в «ателье», робко поднимались по высокой, однако с обычным жилым духом лестнице, пока не открыли обитую клеенкой дверь на втором этаже и попали в подобие прихожей, где принимала заказы женщина с беспокойным взглядом воровки, прячущей свое прошлое. Быстро оглядев нас, прикинув что-то свое, она выписала квитанции, сунула деньги в кованный железом сундук и турнула нас в комнату с окнами-решеткой. Лысый, барсучьего вида мужчина, в подтяжках, быстро усадил нас обеих на один стул перед сургучного цвета ящиком на треноге. Помню, что сбоку ящика свисал шнур с приспособленной к нему резиновой клизмой. Обстоятельство нас рассмешило, и мы никак не могли унять смех, а мужчина, сердито поглядывая и покрикивая, все приказывал глядеть куда-то выше ящика; передвинул какую-то рамку, сунул-спрятал лысую голову под черное покрывало и, назойливо призывая нас к вниманию, щелкая пальцами, в конце концов нажал на клизму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю