412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Весталка » Текст книги (страница 27)
Весталка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:56

Текст книги "Весталка"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)

После Нового года получила повестку. Опять в военкомат. «Явиться для уточнения... имея при себе...»

А военкомат был все там же, на улице Испанских рабочих, здесь получила я свой первый военный билет и словно отсюда уходила на войну. Здесь будто ничего и не менялось с тех пор и с моего последнего появления семь лет назад. Те же коридоры, зарешеченное окошечко военного стола. Ходят, снуют красивенькие подзавитые девахи – вольнонаемные, но в глазах какой-то холод. Не идет женщинам служить в милициях, судах, воен-коматах. Простите, пишу, как думаю. За барьерчиком капитан, нет, теперь

424



майор, дежурный с красной повязкой. Знакомое у него лицо. Где видела? Не вспомню. Посмотрел на меня одним глазом снизу вверх, другой глаз – на повестке. «Вам в третью, потом сюда зайдите, в седьмую», – указал комнату напротив. Нужное учреждение, без него не обойдешься, но уж больно казенное, так и веет тревогой, суровой властью, военной необходимостью. Такой здесь воздух, постоянная атмосфера. И нюхал бы, да не хочется... В третьей комнате вручили две медали: «За победу над Германией» и «За доблестный труд в Отечественной войне». Медали почти одинаковые, разные только ленты. Два удостоверения тонкого картона. Капитан, вручавший их, заученно поздравил, заставил расписаться в получении. Медали. Две картонные коробочки. Первые мои награды спустя семь лет после войны. И не то чтобы я не обрадовалась им. Нет. Обрадовалась, хотя знала: такие есть у всех мало-мальски причастных к войне, у всех тыловиков, хозяйственников, штабных машинисток, прачек, у Виктора Павловича. Вот теперь и я получила, дошел черед. Поблагодарила и вышла с коробочками в руке. Надо еще в седьмую – может, и там что-то приятное. В седьмой были белые шкафы с сургучными печатями, белые ящики – картотеки. За столом капитан с глянцево-черной, прочерченной пробором головой, черными красивыми бровями, черными глазами и усиками женского любимца. Этакий «французик» из военной разведки, из особотдельцев, как бы случайно перепорхнувший, оказавшийся за столом кадровика. Я припомнила, что в прошлое посещение именно он выписывал мне военный билет. И тогда, кажется, был капитаном, фамилия не то Ермоленко, не то Ермолин. Блеснув отлакированной головой, пригласил сесть, взял повестку и полез в свои ящики, поигрывая бровью. Быстренько нашел, вытащил карточку, что-то прочел, черкнул в ней красным, словно ставя крест. Карандаш у капитана красно-синий, аккуратно заточенный с обоих концов. Отложил карандаш.

– Мы вас вызвали, товарищ Одинцова, по делу, – следовательски начал он, глядя на меня непроницаемыми глазами, в которых было что-то пугающее. – Дело вот какое.. Вы значитесь военфельдшером, офицером?

425



Ведь так?

– Да. Младший лейтенант медицинской служ..

– Все правильно.. Все правильно, – перебил он. – А-а.. Работаете?

– Техничкой в школе.

– Ну вот. И это нам известно. Значит, вы дисквалифицировались. Ведь так? Вряд ли станете отрицать. Медицина идет вперед. А кроме того, звание

вас... фронтовое (здесь в голосе капитана прозвучало полное пренебрежение к этому моему званию). И вот есть приказ. Распоряжение. Переводить всех таких товарищей в рядовой состав. Ну-у, в сержантский. Надеюсь, вы не будете возражать? Сейчас перерегистрация. К тому же у вас ребенок. Все такое.. В общем, переводим вас..

Я молчала.

И, приняв молчание за согласие, он забрал мой офицерский билет, раскрыл, видимо собираясь и его перечеркнуть красно-синим карандашом. На секунду задержался, читая графу, где было сказано, что Лидии Петровне Одинцовой присвоили воинское звание младший лейтенант.

Я молчала, потому что язык не повиновался мне. Как же? Как так? Здесь, в комнате с белыми шкафами, у меня отбирали последнее – мои офицерские погоны. Узкие, серебряные... Казалось, я вспомнила в каком-то стремительно вращающемся движении всю войну, ее эпизоды, бои и то, как эти погоны все отодвигались от меня, как медленно получала я очередные звания, и я вспомнила, как получил а их. Нет, я не выясняла никогда, почему меня не награждали. Единственная в санбате до конца войны без наград – как это все получилось, даже трудно представить. Теперь трудно...

И вот уже далеко война. А две картонные коробочки в моих руках, там в золотой бронзе оттиснут портрет-профиль человека, который всеми считался образцом скромности, чести и справедливости.

– Значит, не возражаете.. – капитан уже убрал мою карточку. – Ну, вот и прекрасно, переводим вас...

– За что же.. такое, – наконец выговорила я пересохло-жутким,

426



сломанным голосом.

Капитан, остановив карандаш, поднял на меня красивую бровь. Его взгляд был теперь насмешливо-жестким. Он уже явно отправил меня, спровади л туда, в нужный ему состав. В карточке я была перечеркнута и без всякого моего согласия. Согласие – это формальность, пустяк. Все давно решено без меня. Давно.

– Я не понял вас, товарищ Одинцова?

– Ничего и не надо понимать. Я.. Я.. не согласна. Не согласна! НЕТ! НЕТ! Слышите, вы? Не-ет!

– Что вы? Успокойтесь. Что?

– Не-ет! Не-ет! – Я вырвала у него из руки свой офицерский билет.

– Вы меня не переведете! Не разжалуете! Никуда! Слышите, вы? Сколько можно меня унижать? Я Сталину напишу!

– Ну, ну! Успокойтесь! Гражданка Одинцова! Что за истерика? Вы не дома. У меня – приказ. Понимаете вы? Приказ! – капитан уже встал, уставился грозным, не оставляющим надежды взглядом.

– Я вам не гражданка! Я не подсудимая! Меня не за что разжаловать! Не вам! Нет! – давилась слезами, стучала в стол.

В дверь на крик заглянул дежурный майор: обменявшись с капитаном коротким взглядом, исчез. Вернулся со стаканом воды. Пролила ее на себя. Зубы стукали о стакан.

– Да успокойтесь же! Вы что? Контуженая? – капитан тревожно таращил глаза. – Так же нель-зя!

– А я не согласна. Хватит меня унижать! Да, я контуженая и раненая. Трижды.. Сколько можно?! За что?

– Одинцова! Здесь у вас в карточке – одно ранение. Что вы путаете?

– Я? Путаю?

– Но у вас в карточке больше ничего нет. Какие еще ранения? Сколько? Должны же быть документы! У вас должны быть награды!

– Должны.. Быть..

427



– Неужели вас не представляли?

– Представляли.

– И что же?

– Представляли. «За отвагу».. К Звезде.. К Красной. И к Отечественной. И Отечеств.. – я снова заплакала.

Майор с повязкой вглядывался в меня. Капитан глядел иронически, опустив губы. «Вре-ет», – было на этих губах.

Тогда торопливо, сбиваясь на крик, я стала выкладывать им, где меня ранило, контузило, в каких частях воевала, где лежала по госпиталям. За что меня представляли. Тряслась, плакала, косноязычно кричала.

– У-ди-ви-тель-но, – тянул майор. – У-ди-ви-тель-но.

– Да это просто невероятно, – подхватил капитан. – А те два ранения? Справки!

– Вы не верите мне?!

– К сожалению. Должны быть документы. Справки о ран..

– ВЫ НЕ ВЕРИТЕ?!

Майор вроде бы не сомневался. Смотрел глазами сострадающего. Где же я его видела, встречала? И слышала.. Даже голос?

– Ну, что же.. – какое-то белое пламя все время вспыхивало в голове,

глазах. Какое-то пламя. – Тогда смотрите, не отворачивайтесь. Справки с собой.

Рванула кофту. Полетели пуговицы. Рванула рубашку.

– Смотрите!

– Что! Что вы?!

– Нет! Вы смотрите! Или, может быть, это я сама? Нарочно? Что? А теперь и сюда! Мне не стыдно. Это ведь мои раны. Справки.. Может, еще? – рванула юбку. – У меня и здесь. И еще полно, которые не считала!

– Да что вы? Успокойтесь!

– Надо вызвать «скорую», – это капитан.

Майор же, раскрыв рот, молчал. Он смотрел на меня, как смотрят

428



издали на приближающийся предмет. Смотрел, узнавая. И вдруг крикнул:

– Да я же вас.. зна-ю!

Хриплый мужской крик. Его я слышала тогда, в бою. Когда на наш барак неторопливо-расчетливо надвигался танк. «З-занять оборону-у», – кричал тогда этот майор – он был молоденьким лейтенантом. Раненым. Выполз из барака. Выдавал гранаты.

– Ну, танк-то помните? И Нину, мою подругу! Сестру-у. Погибла под ним! Помните? Барак. За Днепром.. За Дне-е..

Майор обнимал меня. И снова я плакала, теперь уже другими слезами. Приткнувшись к нему. Измочила ему китель.

Капитан стоял в выжидающей нерешительности. Такое не входило в программу. В его привычную исправную, канцелярию с послушными военнообязанными.

– Пойдемте к полковнику, – сказал майор. – Застегнитесь как-нибудь. Поправьтесь.. Здесь надо.. разбираться. Должны быть свидетели.. С кем служили. Идемте. – Он повел меня из комнаты номер семь вверх по лестнице, на второй этаж, поддерживая под руку, как старуху, как водят, может быть, пьяных и душевнобольных.

Из здания военкомата вышла пошатываясь. Ломило затылок. Ныло сердце. Я, кажется, все еще плакала. Откуда взялось столько слез. Скопила, что ли, за семь лет? В руке сжимала свой офицерский билет и желтую справку. При мне военком звонил в райсовет. Просил выделить комнату.

А через полмесяца тот же Качесов, кисло-сурово взглядывая, выписывал ордер на комнату в четырехкомнатной квартире, которую называл то «благоустроенной», то «коммунальной». О клочок канцелярской серой бумаги! Как я радовалась тебе! Ты был моим освобождением. Думалось-казалось – теперь все наладится! Жизнь пойдет по-иному, наконец обернется к счастью. У меня есть комната. У нас своя комната! В благоустроенной квартире! И больше я не техничка! Я снова Лида Одинцова!

429



Лидия Петровна, и мне идет тридцатый год.

В тот же день написала заявление об уходе. Перевозить же мне было нечего. Стол школьный, кровать не моя, не мои стулья. Все мое – четыре узла, в которых кастрюли, кружки, ложки, мои тетради – главная драгоценность да игрушки сына. Все это мы с ним могли унести почти за один раз.

430



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

VI

Теперь я жила – мы жили – на главной улице города, в самом, что называется, фешенебельном районе с бульваром, обсаженным крепкими тридцатилетними липами. Мы жили в благоустроенном квартале – «домах госпромурала» – так назывались тогда с десяток шестиэтажных зданий, торцами выходивших на проспект, построенных в первые пятилеточные годы, в дни моего детства, и спроектированных в расчете на новый быт, на новую жизнь с «фабриками-кухнями», общими столовыми и взаимоотношениями брызжущей веселым добром коммуны, как она представлялась и виделась всем до войны. В некоторых таких домах даже не было кухонь. Зачем отягощать новый быт? Такие дома строил отец, и я хорошо знала их, может быть, даже лучше, чем коренные жители города. Да тогда и немного было благоустроенных, с «паровым отоплением». Как ростки будущего, зачатки нынешних микро– и макрорайонов, заслонивших бетонными нескончаемыми рубежами старую городскую сердцевину, тогда они были только в центре, на главной и примыкающих улицах. «Госпром-ураловские», «городок чекистов» с бащней-подковой и магазином «Динамо», городок милиции, дома на главной площади да еще по Банковскому переулку

– вот почти и весь благоустроенный рай. Мне даже не снилась такая возможность – переехать в квартиру с отоплением, горячей водой! С ванной! Думала: что мне коммунальная? Не уживусь с людьми? Я-то? Была даже тронута заботой Качесова – «кабаньей морды», как в сердцах звала начальника жилотдела, а больше всего была благодарна полковнику-военкому и майору – его звали Василий Васильевич. Меня он заставил подробно написать, где, когда и с кем служила, за что была представлена к наградам. Написала. Принесла. Оказалось, кратко. Велел дополнить

431



фамилиями ротных, замполитов, всех, кого хорошо помнила. Дописала по памяти. Перечитал. «Вот теперь – ладно. Будем восстанавливать, искать».

– «Стоит ли? Зачем? Прошло столько лет.. По-моему, не надо». – «Надо!

– жестко ответил он, морщась, приглаживая светловатые волосы, среди которых я вдруг заметила седину (а он, наверное, моложе меня!). – На чем Земля стоит? На справедливости». – «Если б так..» – «Вы, я вижу, сильно разочарованы, обижены?» – «Хотите правды? Да. Вот после встреч с такими людьми, как ваш капитан из кадров..» – «Ну, он капитан долго. Вы и его попробуйте понять.. В людях наша судьба. И люди лучше, чем вы или мы с вами думаем». – «Воспитываете? – чуть не брякнула я. – Прописи читаете?» Вслух сказала: «На передовой было все проще, яснее: гад – гад, человек – человек!» Майор усмехнулся: «И кого же было больше? Гадов или?..» Замялась. «То-то!» – «Иногда и одного хватает, чтоб думать обо всех». – «Капля дегтя? А все-таки жизнь – не деготь». – «И не мед». – «Плохо, если б она одним медом была». – «Хоть бы попробовать..» Он усмехнулся: «Упрямая вы, Лидия Петровна. А ведь каждому своя ноша тяжелой кажется. Я вот вам свою жизнь не рассказывал. А если б – тоже нашлось что. У меня, например, мать и отец в первый год войны погибли в Белоруссии. А так, наверное, смотрите, думаете: майор, на теплом месте, работа непыльная. Работы нашей вы даже не представляете. Иногда по неделям дома не бываю. И горя всякого видел – полно». «Горе везде, как ветер в соснах», – вспомнила какую-то восточную пословицу, но промолчала. Вздохнула. Смотрела на него. «Работать кем будете?»– «Попытаюсь восстановить прежнюю профессию. Сестрой». – «Любите ее?»

– «Нет». – «Вот так штука?! Зачем тогда..» – «Есть еще такое понятие – долг, и кроме того, у меня нет другой профессии, если не считать уборщицу».

– «Сложный вы человек», – улыбаясь, сказал он. «Спасибо. Я-то всю жизнь думала – простой, простейший даже». На том расстались.

Мы пошли занимать квартиру в ясное синее мартовское утро. В дали

432



главного проспекта стоял еще зимний туман, а солнце было уже высоко, на пригреве таяло, и я с двумя узлами, боясь поскользнуться, осторожно обходила первые лужи, сын тащил узел и связку книг. Обратила внимание, что люди, прохожие и встречные, были как-то особенно возбуждены, переполошены, толпились на углах, что-то обсуждали,

– Случилось что-то? – спросила своего молчаливого сына.

– А что?

– Да видишь, суета какая-то...

– …

тут долетело повторяемое в толпе на углу: «Сталин.. Сталин..

Сталин».

– Что Сталин? – спросила напрямик растрепанную красную бабу. Глядя на меня как на врага, она крикнула:

– Ты чо? Откуда? С луны слетела? Не слыхала? Сталин умирает! Правая рука разжалась. Узел шлепнулся в натоптанную грязь.

– Вот так.. – смягчилась баба. – Чо теперь делать-то будем? – стерла натуральную слезу, шмыгнула. – Сообщенье было. Все уж теперь, поди-ка.

– не верилось. Не будет Сталина? Сталин был всегда, сколько я знала себя. Был и казался чем-то донельзя постоянным, неизменным. Верным, как жизнь, ясным, как правда. Он не старился и в портретах, в газетах. Правда, сейчас были и парадные фотографии его с седыми усами. Но

помнила его не таким, а словно бы именно настоящим. Сталин на трибуне съезда. Сталин с ударницами. Сталин с Чкаловым. Сталин и Ворошилов. Сталин в каждом большом парке, в скверах, на площадях. На почтамте огромный монумент под гранит. Сталин в каждой приемной. А еще могучие паровозы «ИС», «За Сталина!» – на башнях танков и самые танки «ИС» в конце войны. «Сталин сказал». Приказ Верховного Главнокомандующего. «Полководец всех времен и народов». «Гениальный зодчий». «Сталин – это Ленин сегодня». «С именем Ленина, под водительством Сталина по

433



ленинскому пути!» – все мелькало в глазах, в голове, теснилось в сознании. Слова и образ, газетные строки и фигура в шинели, с полувоенной фуражкой. Даже и фуражки назывались «сталинками». Их носили Киров, Орджоникидзе, а подражал весь народ. Сталинские усы! Трубка. Улыбка. Погоны маршала, хоть был он в каком-то немыслимом, как бы раззолоченном, сверкающем золотом звании – генералиссимус.

Узел в грязи, подмокающий от мартовского солнца. Плачущая баба. Озабоченный народ. Все в тревоге. И кричат, полошатся галки на оперном театре. Слезят, не поймешь, плачут или смеются, ледышки-сосульки на свесах крыш. Кончилось что-то? Или началось? Ничего не понять. Только солнце светит обычно. Ему, солнцу, все трын-трава. Оно греет всех, оно видело все. До него не дотянешься. А дотянешься – сгоришь. Кончилось что-то? Или началось? Начинается? Со стороны вижу: скорбно, растерянно стоит женщина в синем весеннем пальто, светлые волосы из-под клетчатого, в малиновую клетку платка-шарфа, новые резиновые ботинки с раструбом, озадаченные глаза. Это – я, и уж не девочка, не девуш ка – молодая женщина. Кончилось или началось. Узел в грязи. Кричат галки над оперным. Не будет Сталина? Не будет надежды на крайнюю, самую крайнюю справедливость... «Вот возьму и напишу. Ему. Самому!» Не написала бы, конечно. Куда. Нет Сталина? И тонкогубый упрямый мальчик с бледным, вытянутым лицом не-детски сурово смотрит.

– Бери узел! Пойдем.. Или я понесу.

Он понесет. Я знаю. Потащит и два узла, и пачку с книгами, как таскал мне на подсекающихся ногах на кухню полные ведра с колонки.

Госпромураловские. До войны в них жили инженеры, управляющие, врачи и разные бойкие люди. Но время шло: инженеры становились главными инженерами, управляющие – министрами, замами, врачи – главврачами, профессорами, бойкие люди – еще более бойкими, – они первыми уезжали, переселялись в лучшее жилье. А дома ветшали. Роскошные квартиры делились, превращались в коммуналки. Верхние этажи:

434



пятый, шестой даже – сплошь. Третий, четвертый еще хранили респектабельность, на первом опять густой коммунальный быт, старухи в облезлых горжетках, старички с повадками былых чиновников, но стариков мало, старики вымирают, – старухи, старухи, старухи и кошки, кошки всех мастей, драные, грязные, порченые, с текучими глазами, паршивой шерстью. Казалось, кошачий дом, кошачий двор. Нет. Не понравились ни двор, зава-ленный хламом, складскими ящиками, ни дом, в подъезд которого мы зашли,

– тут пахло тем же плесневелым тленом, как в моем подвале, воняло кошками, в решетчатой башне-клетке стоял мертвый лифт.

«Благоустроенная! – бормотала я, вспоминала ухмылку Качесова. – Боров проклятый! Как бы еще не пожалеть о подвале». Поднимались с узлами по лестнице медленно. Навстречу кривая баба. Улыбка во все лицо. Таисья – техничка, бывшая напарница по мытью. Белый вставной глаз равнодушен, живой щурится:

– Нно-о-о! То-вар-ка! Ли-духа? И ты – сюда? В наш-то клоповник? Ну-у, заслужила! Гли-ко? Награ-ди-ли! Как моего мужика! Радуйся.. У нас тут ве-село. Это чо? Твой, што ли? Уж такой вымахал? Какой молодец! Матере помогает. В суседях жить станем. Мы на шестом, пятый – вон площадка.

Комната на пятом этаже и не в четырех-, в пятикомнатной густонаселенной квартире. Соседи и даже с виду все какие-то надутые, набыченные друг на друга, на нас, новых вселенцев. В кино, в рассказах все вот пишут про веселые, теплые коммуналки, – там помогают друг другу, как родные, вместе горюют, вместе радуются, поют песни, собираются на праздники.. Может, это и было так раньше, давно когда-то, в переполненные надеждами тридцатые.. Здесь все не так. Две комнаты рядом занимает, как я, одиночка-татарка, но многодетная, работает в школе буфетчицей, в комнате напротив – самой большой, окнами на улицу – живет пианист, он же художник где-то в клубе, а на пианино играет в оркестре. Зовут Коля. Так он представился. По виду кутила, гитарист, весельчак, кажется, единственная

435



добрая душа тут. В угловой дальней комнате старуха пенсионерка, несколько выжившая из ума, она редко выходит из своей комнаты, а когда появляется, глядит на всех ненавидящими глазами, бормочет не понять что, как ведьма, рассыпает заклинания. Ни с кем она не разговаривает. На узкой кухне с дико-синими панелями негде повернуться, негде поставить стол. У всех тумбочки, плитки, керосинки, старухина тумбочка обвязана черными нитками. В коридоре зудят четыре старых черных счетчика. Есть ванная, окрашенная той же синей краской, с коричнево-проржавелой ванной, в которой противно мыться, про туалет не стоит и упоминать. Соседи рядом – еще бог с ними, не самое страшное, куда хуже – соседи над головой. Там, прямо над нашей комнатой, живет машинистка, слева какие-то браконьеры – братья Зверевы, у них гремят дробокатки, все время слышится какой-то стук, хряск – так рубят на колоде мясо, лают собаки, на всю мочь орет радио. Радио! Вот где я поняла это бедствие! Оно лопочет у всех, во всех комнатах, от него некуда укрыться, оно вездесуще, включается в шесть (да за каким чертом, простите меня, так рано!) и выключается в двенадцать – в том-то и дело, что не выключается до полуночи, – выключишь ты, бормочет у других. Я привыкла жить без него, в тишине, обходилась без его новостей, читала газеты. И здесь оно просто оглушало, не давало жить, в особенности эта камерная, сводящая с ума, пилящая по нервам механическая музыка. Да. Я отвыкла. Ведь радио было коль не в моем детстве, то в юности. Но я не обращала на него внимания именно потому, что оно выключалось. Здесь же его можно было слушать и сверху, и из-под пола. Уже в первые месяцы я не знала, куда от него деться. Черный вопрос, едва стала владелицей «благоустроенной». Заветная комната! Все здесь было противно с первых дней – табачный дух, суета соседей сбоку, сверху, снизу, унылый двор с протаявшим мусором, горами ящиков, железная труба кочегарки на проволоках-растяжках, пачкающая небо жидким масляным чадом. Безгласная тоска крыш, где не чудилось даже ни добрых, ни злых духов, а перелетали громко орущие вороны и редкие грязные голуби. Единственная

436



отрада в окне – вершинка тополя. Тополь не старый, лет двадцать всего, но изо всех сил старающийся выбраться из квадратной ямы двора, – вот уж дотянулся до нашего окна, ему еще этаж – и воля, солнце, призрачная эта свобода, к которой он тянется каждой веточкой, каждой почкой, не разумея, что ноги прикованы к земле.

Тополь мы полюбили сразу. Может быть, теперь только он и развлекал, и утешал нас своей терпеливо-безмолвной, а летом о чем-то все-таки лепечущей, шумящей жизнью, и часто, открыв окно, мы наслаждались его запахом, шелестом и блеском листочков. В моих драгоценных тетрадях я как-то нашла точную формулу нашего сегодняшего положения, которое – вот она, интуиция! – уже почудилось в ухмылке Качесова. Писал ордер, сопел от наслаждения. По-русски формула звучала просто: «попасть из огня в полымя», а по-английски, там был такой перевод – «выпасть со сковородки в огонь». Так именно я чувствовала себя на новом месте. Сейчас, десятилетия спустя, изведав все прелести коммунального быта, я думаю, что человечество, наверное, поторопилось воздвигать эти жилые массивы, микрорайоны и тому подобное, не научившись в них жить, не приняв за основу бытия особые жесткие кодексы чести и поведения, чтоб без жалости выселять из этих районов пьяниц и наглецов, отравляющих жизнь многим нормальным людям. Ничего такого не было тогда, нет и теперь, но, возможно, будет когда-то, когда люди на горьком опыте, ценой развинченных нервов, инсультов, инфарктов, потерянного здоровья научатся любить тишину, жить без магнитофонов и, может быть, без радио (хватит и телевизора!), научатся уважать покой ближних и пляшущий над головой пьяный дурак станет сказочным персонажем из далекого прошлого! Так будет, я верю, что так будет, и возможно, индивидуальный дом потеснит торжествующее ныне многоэтажье. А пока в нашей благоустроенной на углу главного проспекта текла бурная общественная жизнь.

Коля-музыкант сразу же стал звать меня Лидочкой. Женщин он называл лишь ласкательно-уменьшительными именами. Глядел с далекой

437



иронией. «Ну, понимаю, вы – женщина, декоративное существо, всерьез не воспринимаемое. Ни глубин, ни посвященности. Этого просто не может быть.. Конечно, среди вас, женщин, попадаются отдельные экземплярчики, скажем, искусствоведки, поэтессы, критикессы, но ведь вы-то к ним не относитесь, а они, простите, часто и не женщины» – все такое читалось, мелькало в его взорах, ухмылках; руки были очень смелые, наглые, за это он не раз от меня получал – стал уважительнее, но в общем каким был, таким и остался, а я не презирала его, просто не могла по-женски презирать веселого, улыбчивого дуралея с обличьем записного волокиты (случись жить ему века полтора назад, и дуэлянта, гусара, улана). Нет, в уланы-гусары он не годился, потому что был увечен: правый глаз смотрел через полуопущенное веко, отчего казалось, Коля-пианист всегда прикидывает нечто смешное и сногсшибательное. Это выражение в соединении с постоянной ухмылкой, дворянскими бакенбардами, усиками «пшют» и ухватками кутилы делали его одновременно забавным, смешным, добрым и.. невыносимым, а лучше сказать, едва выносимым. Он жил один, редко приходила старуха мать, вконец обнищавшая барынька в поеденной молью шляпенции с вуалеткой. Старуха тем не менее держалась высокомерно и строго. Сухо поблагодарив, если мне доводилось открыть ей дверь, она, прямо держа голову, шла к дверям комнаты сына и, манерно стукнув рукой в перчатке, осведомлялась: «Николя, ты один? К тебе можно?» Иногда я слышала, как она что-то внушала беспутному сыну глуховатым, одномерным голосом. Надо думать, внушения эти отскакивали от него, как от стены. Пробыв час-полтора, она уходила все с тем же выражением холодного достоинства на припудренном лице. Сын провожал. Чуть ли не целовал руку, во всяком случае, склонял голову, блестя ранней лысиной, а затворив дверь, раскланивался, как паяц, полуподмигивал мне здоровым глазом.

Комната музыканта, хотя и самая большая в квартире (меня в нее он чуть не силой затаскивал-приглашал), была тем не менее тесна, походила на склад старой мебели, филиал ломбарда. Фигурный письменный стол,

438



похожий более на комод, стоял у окна. Он был с какими-то львиными лапами, с отвалившейся инкрустацией ящиков, где торчали вместо ручек обломанные ключи. Некогда зеленое сукно стола было залито чернилами, в запалинах от утюга или плитки, плитка с чайником всегда стояла тут же. Угол за столом был заставлен пустыми бутылками – некое подобие «энзе» на случай, как говорил Коля, «финансовых затруднений». Стаканы, одна-две немытые тарелки. В остальном комната походила на мастерскую художника, с пыльными цветами на окнах, пузырьками с лаком, кистями, тряпками, палитрой с горой нечищеных, засохлых красок. По стенам журнальные вырезки, главным образом женщины, голые, в чулках, в подвязках. Старалась на них не глядеть. Тут же иконы, чьи-то дрянные дареные этюды, в треть комнаты старый рояль с исчерканным, полуисчезнувшим глянцем, крышка сломанная наводила на мысль – на рояле плясали. «Бехштейновский!» – с театральными жестами раскланивался перед ним Коля. Еще были в комнате лысые бархатные стулья, кровать с никелированными шарами, всегда едва убранная, всегда виден подол серой простыни, мятые подушки. Над всем этим, возвышаясь, прикрывая наготу жестом обломанных пальцев, стояла в углу большая гипсовая Венера, она отрешенно глядела в окно на близкую железную дорогу, как мне казалось с постоянной мыслью убежать или броситься вон. Да! Еще я не назвала два главных предмета кроме Венеры и рояля: это был большой скрипучий мольберт, на котором стояла какая-то яркая полузасохшая мазня, и красивая гитара над кроватью, по-моему, единственная хорошая, ценная вещь, как говорил и сам Коля, «палисандрового дерева с грушевыми вклейками!».

С первых же дней поселения этот Коля устроил на меня настоящую облаву. Он словно ждал моего появления и не переставал зазывать к себе на чашку чая, на просмотр якобы необыкновенных художественных альбомов и книг. Книг у него было порядочно, кроме того, Коля все время их менял, покупал, перепродавал, и к нему постоянно с книгами под мышкой, с большими портфелями являлись не то ценители, не то продавцы-деляги.

439



Зазвав меня к себе, он сыпал именами: Руссо, Гоген, Сезанн, Ван Гог! Себя он считал последователем Шагала и Пикассо, а из отечественных художников – Фалька. В модернистской этой живописи я была человеком несведущим. Иные имена слышала впервые, впервые видела работы в репродукциях, но, видимо, этот мой интерес как раз и был для музыканта стимулом к общению, если не считать и не называть вещи, не относящиеся, наверное, к искусству, к живописи. Выкладывая, листая передо мной альбомы художников, Коля явно наслаждался моей непросвещенностью и, может быть, непосредственностью суждений. «Лидочка! Неужели вам не нравится Пикассо? Ведь это же высшая выразительность! Это прорыв в иные измерения! Вам понятно?» – «Приблизительно. Хотя представить себе иного измерения я что-то не могу. Я, Николай Евгеньевич, воспитана на классике. Репин, Васнецов, Шишкин, Поленов». – «Да, да, конечно, Левитан, Серов, но поймите, дорогая, это же все архаика, цветная фотография. Искусство прошлого! Сегодня уже нельзя по Шишкину писать. Старо..» – «Ну, а Венера тоже архаика?» – «В известном смысле да». – «А если мне гораздо большее удовольствие и сейчас доставляет Шишкин, чем ваш Пикассо?» – «Пикассо, Лидочка. Он испанец». – «Ну, пусть Пикассо. Я, наверное, не подхожу вам в собеседники. Живописи не знаю. По-вашему сказать, инфантильна, ведь так? Я в школе техничкой работала». – «Да бросьте, Лидочка, что вы говорите? Чувствую в вас образованного человека, родственную душу. Ну, Пикассо, может быть, не для всех, но если б вы видели Брака, Фалька.. Фальк – гений, но о нем молчат. У меня есть один его альбом! Это же объеденье!» Кидался искать, находил, совал мне под нос. «Видите? В общем, натюрморт. Стол. Скатерть. Бутылка. Кресло. Но – тени! Разве вы не видите здесь палача в маске, с топором-секирой? Разве не чувствуете здесь гения?!» – «Не чувствую! Отпустите, пожалуйста, мою руку.. Не чувствую.. И потом... к чему, в конце концов, тут палач? Секира? И написал бы палача, пусть бы, в конце концов, с бутылкой или с топором и с плахой.. А Пикассо ваш, по-моему, просто человек, не то не умевший, не то

440



не хотевший рисовать как следует». – «Ну, Ли-дочка!» – «Да. Сейчас вы мне ляпнете или хотя бы подумаете: ну, ей же не хватает культуры! Ведь так? Да? Не хватает культуры. Нет художественного образования. Не успела. Не получила. Действительно. Пикассо же мне бы и с образованием не понравился. По-вашему, он авторитет, всемирно признанный? Значит, надо хвалить. А по-моему, лучше иметь свое честное мнение, свой взгляд, чем восхищаться обязательными авторитетами. Кстати, вы знаете, что сказал об авторитете Кант?» – «Кант? Ах, это.. Ах, да.. Немецки й философ..» – «Совершенно верно. Так вот, Кант – Николай Евгеньевич, пожалуйста, отпустите руку – сказал: «Когда авторитет становится преградой – долой авторитет!» – «Браво, Лидочка! Я же чувствую, что вы притворяетесь! Кста-ти, откуда вы знаете Канта?» – «Читала... «Критику чистого разума», «Критику практического разума». – «Да где? Где?» – «В одной подпольной академии». Лицо Коли-музыканта становится заговорщическим. Не понимая, он все равно восхищается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю