Текст книги "Весталка"
Автор книги: Николай Никонов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
49
– Да, – подумала я вслух, – счастливые: ТАЧКИ эти в бою вы не видели, не видели, какие они страшны е.. И дай бог вам никогда этого не увидеть.
Дома мигала, грозила потухнуть керосиновая коптилка-лампада. Мать ждала меня, сидя на кровати. Принималась выговаривать, все пугала: могут ограбить, раздеть, изнасиловать – по городу плыли такие слухи, но я не верила им, не верила матери, я словно потеряла всякое ощущение страха за себя. Ежедневное созерцание в госпитале того, что не представлялось мыслимым видеть и пережить, делало меня тупо-равнодушной к себе и отчасти, может быть, даже к матери. И в то же время, господи, господи, как я жалела этих людей раненых, парней и мужчин, навсегда лишенных даже человеческого облика, даже голоса, даже крика.
К началу зимы обстановка на фронте, видимо, стала ужасной. Даже обычные скромно-оптимистические сводки Информбюро сдержанны: «Наши войска вели ожесточенные оборонительные бои с превосходящими силами противника. Уничтожено танков.. Сбито самолетов.. Убито и ранено.. тысяч солдат и офицеров противника..», «Наши войска с боями оставили город..». А дальше: «Москва объявлена на осадном положении..» В сводках уже Наро-Фоминск, Можайск. В городе появилось много столично «акающих» москвичей. Эвакуированные из Москвы.. Неужели Москву? Мысль казалась невероятной. Давила душу. Раненые говорили, не таясь: «Немцы под самой Москвой. Осадили Тулу. Захватили Ясную Поляну..»
И все сверлило, жгло: «Да что же это такое?! Откуда у этой проклятой Германии столько силы? Неужели не остановят?» Не верилось. Нет-нет. Не может быть! Ведь все мы привыкли знать: Красная Армия всех сильней! Так пели в песнях. Тому были свидетельства: Хасан, Халхин-Гол, линия Маннергейма. Как же так? Особенно тяжело, внезапно обрушилось, когда в сентябре еще сдали Киев. Это было как выстрел в упор: Киев? Как же – Киев? Казалось – немцы были от него далыце, чем от Москвы. И вот «с боями оставили...». Не укладывалось в голове. Казалось, что-то там напутали,
50
объявили по ошибке.. Мать теперь все больше молчала. Она не плакала и не причитала – молчала, и это было еще хуже, страшнее. Какое-то безысходно мерзлое, неживое выражение ее лица пугало меня. Она ходила, как ходят тени, похудела вполовину, и я ничем не могла ей помочь. Она не понимала, казалось, никаких, ни разумных, ни неразумных, доводов.
Хлеб на рынке стоил триста рублей буханка. Триста рублей за серо-черную булку свежего, нестерпимо вкусного хлеба! На всю материну зарплату можно было купить теперь две с половиной булки. Вспоминалось недавнее, – тот же хлебный магазин, те же полки, продавщицы, весы с утиными носиками, хлеб, которого было вдосталь, завались, про который ворчали, если брали не теплый, не горячий.. Теперь за него отдавали все: вещи, часы, деньги, снимали с себя последнее. Рынок черной шевелящейся тучей затопил окрестные улицы, вышел из берегов. И все продавали, продавали, продавали. Продавцов в этом торжище было в сто раз больше покупателей. Хорошо брали только новое, ценное, платили хлебом, карточными талонами. Беда выплеснула на поверхность донную людскую жижу. Бойкие люди жадно скупали золото, кольца, меха, ковры, столовое серебро. Вонючий закуток возле уборных назывался теперь «карточное бюро» – тут покупали, продавали, меняли карточки – у кого-то были они в избытке. Все это вспоминалось и осталось как глухой, бесконечно пасмурный, темный день. Тогда долго не приходила зима. Кисла нерассветная, слякотная осень. Лишь в ноябре вдруг ударил мороз, повалил снег, зима встала сразу на все свои пушистые лапы. С севера дышало морозными льдами. Дя-Вася кричал во дворе, что немцы теперь вымерзнут, как тараканы! Кто-то и впрямь радовался, будто холод мог остановить наступление врага. А в госпиталь прибыла партия обмороженных.
Осадное положение в Москве. Бои на окраинах, на подступах.. Чудилось-мнилось – город отбивается, как при Батые, со стен льют кипяток, сбивают лезущих врагов баграми.. Хотя все было не так, и конечно, не так, – было жесточе, страшнее..
51
Седьмого ноября неожиданно для всех – парад. Выступление Сталина слушала, впитывая каждое слово. В репродукторе хрипело, щелкало. Сталин говорил с обычной уверенной простотой, мешал лишь его сильный грузинский акцент, казавшийся особенно странным, когда Сталин произносил так, как и пишутся, «жизнь», «фашисты». Какие-то слова его я запомнила навсегда:
«У нас есть теперь союзники... Мы имеем теперь.. сочувствие.. и поддержку.. всех народов Европы.. попавших под иго.. гитлеровской тирании..»
«Развэ можно сомневаться в том.. что мы можем.. и должны.. победить.. немецких захватчиков..»
«Враг нэ так силен.. как изображают.. его.. некоторые пэрепуганные интэллигентики...»
«Пусть вдохновляет вас в этой.. войне мужественный образ наших вэликих предков – Александра Нэвско-го.. Дмитрия Донского.. Кузьмы Минина.. Дмитрия Пожарского.. Александра Суворова.. Михаила Кутузова!»
– с характерными расстановками перечислял Сталин.
«Эще несколько месяцев, эще полгода, может быть – годик.. И гитлеровская Гэрмания.. должна лопнуть под тяжестью своих пэреступлений..» – он так и сказал: «пэреступлений».
Я помнила эти слова, помню и сейчас. «Еще несколько месяцев, еще полгода...» – их повторяли все, везде, всюду. Их спешно написали на красном полотнище в вестибюле нашего госпиталя. И хотя победы еще не было, хотя ТАМ шли бои, жуткую беспощадность которых я видела и понимала, когда каждый день бинтовала раны, кормила этих людей, видела, как некоторых из них навсегда увозят ранним утром за город на воинское кладбище, я верила Сталину, как верили все, и ждала победу.
Эту победу, первую и такую важную, мы услышали поздним декабрьским вечером. В этот день мать ходила после работы на базар «продавать» и, вернувшись оттуда, принесла лишь большую черную редьку.
52
Редьку мы искрошили в глубокую сковороду, в которой раньше, до войны, мать всегда делала мясо с картошкой, залили водой, посолили, добавили несколько капель оливкового масла и, когда редька сварилась, упрела до состояния, что можно было есть без хруста, похлебали этого варева. Больше есть нечего, хлеб выбрали по карточкам вперед за несколько дней.
Поели, ощущая тяжелую дурноту от этой пищи, и обе сидели за столом, в темноте, – не хотелось вставать, зажигать коптилку. В комнате было тепло, парно, пахло этой вонючей пареной редькой. Радио передавало музыку. Вдруг музыка прервалась, голос диктора, непривычно торжественный, произнес: «Сейчас будет передано важное сообщение. Сейчас будет передано важное сообщение..
ОТ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО. 6 декабря войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление... В результате наступления немецко-фашистские войска разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери..» После перечисления побед и трофеев диктор сказал, что наступление продолжается.
Слова эти были как самая громкая музыка. Она звучала, гремела, кричала нам: «Ну, все! Теперь будет только победа, по-бе-да, ПОБЕДА! И конечно, Сталин знал об этой победе, когда говорил: «Еще несколько ме-сяцев, еще полгодика». И может быть, жив наш папа, война все-таки скоро кончится, он придет, и мы вернемся к той жизни, которая была словно давным-давно и будто бы в счастливом голубом сне.
Я собралась на дежурство в госпиталь, а мать впервые, кажется, успокоенно легла спать. Я шла по темной пустой улице к вокзалу и все продолжала повторять как-то внутри себя и голосом этого диктора: «Наступление продолжается.. Наступление продолжается..» Черная бродячая собака подкатилась мне под ноги. Она была голодная, тряслась с поджатым хвостом. «Что ты? Что?» – спросила я ее. Собака дрожала и взвизгивала, она совсем ошалела от голода. Тогда я вспомнила, что мать дала мне с собой
53
кусок хлеба, как-то сбереженный ею. Глядя на это трясущееся, несчастное существо, я не могла оттолкнуть его, чтобы пойти дальше, достала хлеб, разломила пополам, отдала половину собаке. Она проглотила его не жуя и вылизала мне руки.
– Наступление продолжается! – как чумовая, бормотала я, гладя ее.
– Наступление продолжается...
А она все пыталась лизнуть меня в лицо, а потом долго бежала следом.
VII
Наступление – значит, новые раненые. Их прибывало так много, что опять закрывались школы. Теперь почти каждая большая десятилетка была госпиталь, а в нашем – уплотнили палаты, заняли коридоры, койки справа и слева, узкий проход посередине. Не хватает кроватей. Раненые лежат на раскладушках, на топчанах. Не хватает матрацев, подушек, одеял, ваты, бинтов. Бинтов и ваты особенно.. Дежурим сутками, не выходя из госпиталя. Спим где придется. Новых надо принять, вымыть, перевязать, устроить – только тогда лечить. Домой теперь приходила раз в два-три дня. Мать тоже работала в две смены. И жизнь напоминала какой-то беспросветный, тягучий сон, в котором уже все равно, кто ты, где ты, сыт, голоден, обут, одет, не поймешь и неважно совсем, какое стоит время года. Нет ничего! Есть только госпиталь, раненые, койки, перевязки, стоны, костыли, судна с мочой и кровью, запах ран и тусклый свет лампочек по вечерам – не хватает энергии, приказано везде экономить. Запах госпиталя, близкий к смертному тлену, пропитал, кажется, все. Это был запах войны.
один из таких вечеров с еле теплящимися лампочками меня вызвали
проходную. Поняла – раз вызывают, что-то случилось, и пока спускалась по лестницам, бежала через вестибюль и темным двором, передумала все. В будке, на лавке, сидела мать, красноармеец-дежурный из выздоравливающих поил ее из кружки. По одному виду матери поняла: случилось непоправимое.
54
Кинулась с расспросами. Мать только слепо подала мне мусоленый треугольник – письмо было написано химическим карандашом.
«..Ваш муж и отец.. Погиб.. Во время бомбежки. В отступлении у Витебска. Наказал передать, когда был жив.. – строчки кричали, мешались получернильные эти, полукарандашные каракули, видно, писал, слюнявил палец или даже макал в рот. – Передаю от него весть.. Человек он был храбрый, погиб как настоящий солдат.. Похоронен.. Не знаю. Простите такую весть.. Писать тяжело.. Сослуживец Одинцова сержант Погодин».
Письмо это я помню наизусть, сейчас вижу каракули на листке в синюю косую линейку.
отпросилась тогда. Увела мать домой. Вела как неживую. Пугало: мать не плачет, не жалуется, молчит.
С того дня она словно бы онемела. Говорила и со мной редко. Только самое необходимое. Молчание ее было страшное. Часто сидела на кровати полуодетая, непричесанная, уставясь куда-то далеко ничего не выра-жающими, застылыми глазами, – воплощенная окаменелая тоска.
Когда я пыталась ее уговаривать, утешать – и самой-то каково? – мать только болезненно морщилась.
– Не мешай.. Не мешай мне вспоминать...
понимала, что ей надо бы хоть какую-то надежду, и, стараясь отвлечь ее, все доказывала, что отец жив, иначе бы пришла похоронная, что он, наверное, ранен, может, в плену, в тылу у немцев, в партизанах...
Мать даже кивала, слушая меня, а лицо по-прежнему было немо и безразлично. К весне она как будто справилась с собой, ходила на работу, стояла в очередях, готовила наш немудреный обед – хорошо, если мучная каша, хорошо, если вместо вареной редьки картошка, хорошо, если хоть морковный чай, – но сколько можно так? Неужели война бесконечна?
Дотянули до весны. Продали уже что можно было снести на базар и что брали. Давно и, как видно, навсегда закрылась фанерная будка-закусочная, где стояли мы ночами за ломтиками-бутербродами. Какие это
55
были очереди! Какие люди стояли в них: тетя Еся с выводком большеглазых ушастых ребят, женщины-ленинградки из эвакуированных, еще более тощие и бледные, чем мы, старый актер музкомедии, все укрывавший тощую шею по-особенному благородно, по-актерски завязанным шарфом, и в ботинках с прюнелевым верхом, с «буржуйскими» кнопками на боках, высохшие, ветхие старухи сплошь в морщинах, из таких же хибарок за пустырем, женщины с фабрики, только что со смены, с черными подглазьями бессонницы на желтых лицах, подростки-мальчишки, которые никак не умели стоять в очередях, и дети-дошкольники, которых брали «для счету» и которые покорно ждали с каким-то обреченным недетским терпением. Вспоминая все это, я думаю: нет, это можно пережить только один раз, на второй и на третий не хватит – лопнет сердце, взорвется душа, а как знать, может, так только кажется...
Теперь мы по-настоящему голодали, а в госпитале я числилась «вольнонаемной», значит, без довольствия. Кое-как кормили только в авральные приемные сутки. Часто вечером, чтоб не лечь на пустой желудок
– голодному-то и не спится, – предлагала матери: «Давай сварим хоть крапивы?» Мать нехотя соглашалась, я шла на пустырь, выискивала яркие, жгучие кустики, едва еще лезущие из земли, рвала их, приносила домой. Крапиву мыли, ошпаривали кипятком, резали и варили с солью. Варево пахло пустырем, было безвкусное, травяного зеленого цвета. И через голод оно не лезло в рот, отзывалось чем-то коровьим, ели, потому что было «надо», главным образом я. А мать, хлебнув ложку-другую, отодвигала тарелку. В мае на пустыре не стало и крапивы: не одни мы включали ее в ужины. Тогда, совсем уж от горя, приходилось рвать молодую, будто об-сыпанную тальком лебеду, которую варили так же, как крапиву, но есть ее
было почти невозможно, и часто нас обеих мучительно выворачивало до зелени в глазах.
Немцы теперь наступали на Дону, на Кубани, шли к Кавказу и в
56
Поволжье. Война горела по всей земле, какая-то особенно кровавая, беспощадно-безумная. Работу ее я видела воочию каждый день. Страшные, бессмысленные раны. Казалось, кто-то дико жестокий нарочно глумился над всем человеческим – рубил, сек, кромсал, жег все, что было совсем недавно молодым, крепким, не знающим усталости, даже юным и цветущим мужским телом, всем тем, чем мы, женщины – санитарки, сестры, врачи, – могли бы, возможно, и любоваться, а здесь видели только изможденным, рассеченным, гноящимся, кровавым, пропоротым иногда будто тройными-четверными вилами. И я уже теперь знала точно: это из винтовки, это из автомата, здесь
– осколками. Очень редко были и раненные штыком. Колотая рана была какой-то особенно зверской.
Вспоминала свои недальние детские годы, когда вечерами играла с мальчишками, девчонками с улицы на пустыре. Кидали мячик, сшибали «чижики», прятались в лебеде, а рядом, на вытоптанной по пустырю площади, большие парни – новобранцы, а правильнее сказать, видимо, допризывники – обучались строю и ходьбе, поворотам, стойке «вольно» и «смирно». Учили их и штыковому бою, и мы часто подолгу глядели, как долговязые эти – почему-то все они казались нам очень глупыми – бежали под команду с винтовками наперевес к деревянным двуногим стойкам с пучками метелок, привязанных к ним. Иногда они бегали по очереди. Получив команду «Коли!», «В атаку!» – парень с криком «Ура-а-а!» ошалело, с разгону совал штык в метелки и, выдернув, пробегал мимо. Иногда у стойки столбом торчал другой допризывник, и прежде чем ткнуть в метелки, надо было отбить в сторону его деревянную винтовку. Игра даже нам, мелкоте, не казалась военной и серьезной. Стойка с метелками. Деревянные винтовки. И все приходило на ум, что и война, грянувшая вполне ожиданно, хоть вроде и внезапно, поначалу представлялась кому-то такой вот игрой на пустыре.
Теперь, бинтуя раны, снимая салфетки и повязки, перекатывая бесконечные желтые бинты, – белых мы уже давно не видели, а получали на
57
перевязки автоклавные, желто-коричневые, они казались все равно нечистыми, – я едва не теряла сознание от гнилого запаха крови, гноя, воспаленного тела – запаха войны. Им пахли, несмотря ни на какую уборку, все палаты, бывшие классы, пахли коридоры, лестницы, вестибюль, раздевалка, ординаторские, кухня – от него было некуда деться.
Однажды, закончив бинтовать очень тяжелого больного, я вдруг почувствовала, что меня накрывает бело-зеленое морозное облако. Облако густело, нестерпимо заморозило мне лоб и виски. Я успела еще отодвинуться от кровати раненого. Очнулась от резкого мочевого запаха нашатырного спирта, увидела около себя врача и несколько ранбольных из числа ходячих.
– Лидочка! Лида?! Что с вами? – спрашивал хирург.
– Да голодный обморок у нее, товарищ военврач, – сказал кто-то из раненых. Он попал в точку. Я и вправду сегодня еще ничего не ела. Дома есть было просто нечего. Продавать – тоже.
После этого случая раненые стали все время подсовывать мне хлеб, печенье, еще какую-нибудь снедь из посылок. И я не знала, куда мне деваться, как быть: брать было совестно, не брать – уговаривали, обижались. Стала брать, ела, иногда лишний кусок несла матери.
Лето сорок второго было жарко-сухое. С мая бездождье. Всякий день похож на другой: каленое солнце, зной, безветрие, небо как на старых картинах. Чудился в памяти Шишкин: «Рожь», «Сосны». Город тонул в тоскливом безлюдье, вскипая лишь по утрам и к вечеру, когда на медленно ползущих трамваях-«деревяшках» цепями висели люди, мужчины, парни, женщины. Ездить на окнах, на сцепках меж вагонами, не говоря уж про подножки, считалось обычным, привычным делом. В городе раскопали все пустыри, газоны, дворы – везде бело и розово цвела теперь картошка, будто цветок голода и войны.
Она вошла в мою память объединенно с невзгодами, а именовалась вторым хлебом, спасительницей. «Хлеба» этого, даже его очисток, а больше
58
всего вареного, печеного и жженного в золе, в кострах и в пепелищах, я наелась потом на всю жизнь, так что и не могу глядеть на него иногда без тошнотной тяготы, но пока, в то знойное лето, картошка ждалась с упованием и надеждой. Хоть бы ее было досыта.
Мы раскопали с матерью длинную полосу затоптанной, неподатливой земли вдоль двора. На посадку копили «срезки» – верхушки с драгоценных базарных клубней с ямками-глазками, да еще какие-то дальние родственники в обмен на кусок шелка, последний подарок отца, дали матери ведро мелочи, объяснив, что это «самая посадочная». Мать вздыхала, перебирая клеклую морщинистую дрянь с чахлыми ростками. Мне было до слез жаль серый крепдешин, который пришлось отдать благодетелям. Я заметила, в войну родственники часто оказывались хуже чужих людей. У матери было много родни, но теперь все нас словно забыли, тогда как раньше бывали часто, гостили неделями. Вот и сейчас обобрали, сунули эту «посадочную», которую и даром бы отдать грех, а мать не решилась даже отвергнуть.
Чувствовала себя виноватой я. Мысль посадить картошку, раскопать двор была моей, да и копала тоже я, вечерами, иногда и ночью: в мае долго светло, а когда луна – копай хоть до утра. Мать сомневалась: что может родиться тут, если не могла расти даже пахучая дворовая ромашка, но я настойчиво копала и копала, билась над тупой лопатой, и в конце концов мать тоже стала помогать, осилили, взрыхлили, посадили эту полосу. В июне я даже носила воду поливать картошку, – лето стояло, как назло, без гроз, без долгих дождей. Но картошка поднялась, да такая здоровая, что к июлю уже совсем закрыла землю и вскоре дружно зацвела белыми, малиновыми цветками с веселым зрачком. Видела я ее больше ранним утром, когда уходила в госпиталь. Вся в ясной росе, она будто улыбалась, сулила сытую зиму. Мне было как-то легче жить, легче идти на службу, когда представляла
– у нас будет урожай, снимем мешков пять, – на минуты даже отдалялась, хоть и не забывалась, война. Все было мирно здесь, в глубоком уральском тылу, а утро и подавно – сине-розовое спокойное марево висело над
59
крышами, над дворами и далями, обещало жаркий безмятежный день. Детский день с легкими ветерками, с облачками, бездумно накрывающими горячее солнце, с облачной этой тенью, когда на миг-другой блаженно вздыхает душа, день с бабочками, кузнечиками, красными, синими стрекозками и даже редким и тающим где-то в истоме петушиным криком. Иногда я уходила в это состояние с головой и боялась стряхнуть, шла так, будто бы в школу, маленькой девочкой, когда надо мной еще не было никаких несчастий и даже не ждалось их, вот разве что возможное «плохо» за контрольную по арифметике. Но и она, эта будущая двойка, не так уж тяготила мою вечно ясную душу: может, еще и не будет, может, я правильно решила, – я просто шла, несла в себе очарование этого ясного утра и дня, с дальними петухами и с предощущением всего долгого и бесконечно счастливого, что зовется лето, каникулы, новые книг и, которые мать и отец всегда дарили мне, когда я приносила переводный табель, иногда и грамоту с Лениным и Сталиным. Я не стряхивала это ощущение, даже когда появлялось из-за поворота вдали высокое здание нашей четырехэтажной школы – то же самое, мирное, довоенное, где и сейчас виднелись на лепных ордерах и карнизах под крышей облупившиеся символы мирного ученья – раскрытая книга, ручка, кисть в обрамлении неизбежных колосьев, и, только свернув еще раз за угол, упиралась взглядом в желтый тесовый забор с будкой-проходной, и забор возвращал меня к войне, к моей палате и к моим несчастьям. Здесь я брела уже медленно, припоминала, кто из «моих» пошел на поправку, кто плох, кто безнадежен, застану ли его сегодня, кто мучается в бреду и ему уже ничем не поможешь. В мозгу перелетали фамилии: Крюков, Мингазеев, Столбов, Пряничкин, Карапетов, Зобнин.. Нет, Зобнина уже.. Позавчера увезли. Мои раненые были почти без лиц, в лучшем случае – глаза, многие не могли говорить. И это мычащее или безмолвное, иногда глухо стонущее, забинтованное до макушки обозначалось одной из тех фамилий. Может быть, то была самая страшная палата в госпитале, самая тяжелая группа с таким незначительным
60
вроде названием – челюстно-лицевая. Пожалуй, она точнее всего выражала, копировала лицо войны. И чем ближе подходила я к проходной, неподатливее шли мои ноги, казалось, вот-вот я остановлюсь под действием какого-то неведомого, но всесильного магнита, парализующего и мою волю, и мои движения. Стряхивала, сбрасывала эту тяготу, что-то твердила себе такое, вроде: надо! надо! – подразумевала это слово-приказ и отворяла дверь проходной.
Картошку мы уже попробовали, подкопали несколько гнезд сбоку и вырыли с десяток новорожденных картофелин в слабой и нежной шелухе, которая сдиралась, чуть тронь, обнажала промытую в воде и еще более нежную розово-белую плоть. Молодая картошка! Это была и не картошка – грубое слово, – было вкуснейшее чудо, пресно и сладко таявшее во рту. Мы варили ее с укропом и, поев раз-другой, решили, подождем: слишком расточительно подкапывать, жаль кусты, пусть подрастет. Жалко..
А через день я проснулась раным-рано от причитаний. Вскинулась. Первой мыслью, которая обожгла кипятком от пяток до волос: отец? Неужели страшная серая бумажка, где казенно, казенней некуда, сообщалось, что такой-то, ваш отец, муж, брат – там снизу так и было подписано, вроде как выбирай, соответствующее подчеркнуть. Господи, кто придумывал форму, цвет даже этой бумаги! А дальше просто: у б и т, и тогда-то. Эти бумаги я видела. Их писали у нас в канцелярии, крохотной комнатке с единым зарешеченным окном, раньше там жила техничка. В канцелярии трудились две неразговорчивые женщины – младший и старший лейтенанты, обе с мужскими лицами, стрижками и походками. Они казались выходцами из другого, без меры жесткого, холодного мира, где все на замках, в сейфах, в сургучных печатях, которыми они ежедневно, мне казалось, совершенно ни к чему, припечатывали свои двери, а по утрам снимали печать. Бумагу эту мы не хотели даже представить, не ждали, и словно бы все время она все-таки приближалась к нам после того письма
61
сержанта Погодина.
– Папа?? – крикнула я, бросаясь к матери и обнимая ее, полураздетую, стоящую у окна. Но мать только покачала головой и показала
окно.
– Картошка.. – устало сказала она, идя к кровати и опускаясь на ее
край.
Я увидела серую истоптанную полосу дворовой земли с разбросанной по ней еще зеленой и мятой ботвой.
Картошки не было. Ночью кто-то выкопал-разорил всю нашу полосу. Кое-как я оделась, торопливо выбежала, будто могла что-то поправить,
кого-то нагнать, обошла весь участок. Теперь я тоже плакала. На земле валялись лишь легкие белые горошинки, да такие же были на корнях наспех вырванных, обобранных кустов. С горя я принялась даже поднимать, садить обратно какие-то кучки ботвы, подумала: «Может, отрастут?» Но тут же поняла и глупость, и тщету своей выдумки и, махнув, что-то причитая, пошла домой.
Сколько на Руси святой рубили голов за воровство, за пьяную лень, за разбой? Сколько драли кнутом, батожьем, садили в тюрьмы, отправляли на лесозаготовки – воровство, как парша, не выводилось никогда. Воровали дворяне, чиновники, купцы, мещане, крестьяне, работная голь, что жила по окраинам и слободкам. Воровство входило в суть жизни, считалось доходным делом, удачей, промыслом, чуть ли не смыслом жизни. Так было раньше – учили мы по истории, читали у Горького. Булочники, мещане, «Челкаш», «Городок Окуров».. А вот в нашей близковокзальной улице воры жили чуть не через дом: Пашковы, Петуховы, Паршуковы, Двойниковы, Быковы, Сродных, Земляковы – господи, сколько? Как это до сих пор не приходило мне в голову? С ребятами из этих семей и дворов я училась в школе, и в школе они уже крали ручки, пеналы, резинки, галоши, шарили по карманам в раздевалке, подрастая, воровали по кладовым, дровяникам.
62
Становились старше, получали специализацию, были в околотке нашем карманники, домушники, вроде Плешковых и Скрыгиных; Земляковы вообще ничего не боялись, раздевали прохожих. И теперь думаю-вспоминаю: что заставляло этих ребят воровать? Нужда? Ну, допустим, голод. А до войны-то что? До войны продуктов было – завались, и жили, кто работал, не худо. Что тогда? А шли словно торной дорогой, от пятаков на вешалке к разбою, к временным исчезновениям с наших улиц, а там и вовсе из памяти живых. На смену исчезнувшим подрастали новые и той же чередой к первому и последнему сроку. Кто поймет, объяснит? Да по совести, без всяких там... Объяснит кто?
Теперь вот их не останавливала и война.
Я размазывала злые слезы бессилия. Хотела сама искать следы жуликов. Говорила: «Надо заявить в милицию». А мать не пустила никуда. Была она удивительна во всепрощении, в своей блаженной, вселенской доброте. Проплакалась и твердо сказала: «Брось. Забудь. Как-нибудь переживем». В военкомате на запрос нам сообщили, что отец «пропал без вести». Это значило, что нам не положены ни аттестат, ни пособие, как семье погибшего. А мы радовались даже и такому объяснению. Все-таки отец словно бы оставался жив. Не обрывалась надежда. Он был жив в нашей памяти и в этой безвестности, и это было, пожалуй, самое главное, чего мы хотели и ждали.
А под осень прошел слух: картошку нашу выкопали братья Проскуряковы! Кто-то видел их с мешками, братья бежали от нашего двора. Проскуряковы – их было трое – напоминали одинаковые игрушки мал мала меньше: все большеголовые худыри со странно обтянутыми лицами, так что на висках, под тонкой кожей, обозначались голубые жилки и швы на костях черепа, остренькие скулы и подбородок крючком дополняли облик каждого, и у всех были одинаково бегающие, недоверчиво-хитрые, погруженные в себя и в свою несложную, но все время мерекающую, как бы что натворить, бойкую суть глаза. С Проскуряковым-младшим я училась в
63
первом и во втором классе, пока он не остался там безнадежно на второй и на третий год. Несколько недель он сидел со мной даже за одной партой, и все время его тощие руки-лапки лезли то в мою сумку, то в парту, в мой карман. А мне было даже любопытно, чем занята его большая в сравнении с телом тонкогубая голова с зеленовато-рыжими горящими зверьковым интересом гляделками. В первый же день, как пересадили за мою парту, он вытащил у меня кошелек с мелочью, которую мать давала на завтрак. Украл спокойно, точно так и надо было сделать. Потом таскал все, что не успевала убрать: платки, карандаши, куски хлеба с сахарным песком.
Он никогда не сознавался. У него можно было только отнять украденное, но и тогда он упирался, сопротивлялся, улыбаясь при этом какой-то скелетной, мышиной ли улыбкой, и молчал.
Все вспоминается иногда в неподходящий час. Зачем? А зачем-то живет... Едко засело в памяти, осталось, наверное, навсегда, как облики других соседей по улице, ну вот хоть еще одних, которых за черноту звали «цыгане», хотя никогда они цыганами не были, а были просто черные, грязные, немытые черти, рожденные такой же черной бабой-чертовкой. Лица у них даже зимой, у пеленочных, были в каком-то июньском загаре. Возле их двора я старалась ходить побыстрее. Запросто мог прилететь в голову камень, в спину – кирпич, могли обрызнуть какой-нибудь поганью, ни за что обозвать, а вот уж совсем недавно я, взрослая, шла мимо «цыганских» ворот, и тут же выбежало из них нечто черноголовое, одетое в ремки, с круглой соской-пустышкой во рту, не тушуясь, ткнуло меня кулаком, убежало, путаясь в мокрых штанах. Что за люди? Как выживали в любую невзгоду? А выживали и даже размножались. Позднее, на фронте, я тоже сталкивалась с воровством, но там все это было редко, каралось без пощады. В нашей части боец, забежав в землянку, застав вора, потрошившего вещевой мешок, полоснул его из автомата. Солдата отправили в штрафную, а вора никто не хотел хоронить, он остался за блиндажами до забот похоронной команды. Кажется, фамилия солдата была Зыков. А в Польше расстреляли
64
какого-то старшину, набравшего целую коллекцию часов, штук тридцать. Часы мародера бросили в реку.
Война шла уже больше года. Сводки из-под Сталинграда. Были они все беспокойнее, тревожнее. Но победа под Москвой как-то настолько укрепила всех, что верилось, и под Сталинградом все это временно: временное отступление, временные эти фашистские успехи, все временно, даже несмотря на то, что бои идут в самом городе, а раненые оттуда в голос утверждали: таких боев еще не бывало, немцы осатанелые, Сталинград горит, весь разрушен, засыпан бомбами. Немцы бомбят днем и ночью, «каруселью»,
– тогда еще не знала, что это такое, где-то они уже прорвались к Волге, и сама Волга в огне – пылает нефть, бензин с потопленных барж. Со Сталинградского фронта поступали обгорелые, изувеченные даже не пулями-осколками, а камнями и перекрытиями падающих домов. К госпиталю за лето слепили шлакоблочную пристройку, открыли еще одно отделение для нервнобольных и контуженых. Из челюстно-лицевой меня перевели туда на приемку. Госпиталь был переполнен, и брали только в новое отделение.








