Текст книги "Весталка"
Автор книги: Николай Никонов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)
522
токарь, швея, даже не актриса или учитель! Это что-то значительнее, непременно включающее в себя любовь, хотя и здесь есть профессии, профессионалы и даже, простите, профессоры. Иду, шагаю к больнице, а долят сомнения. Мой ли это крестный путь через пустыри к зданию, построенному на манер курортного видения и светлого будущего? Ведь не будь той трижды проклятой войны, сложилась бы моя судьба (а моя ли только, господи!) совсем, вовсе не так, а я была бы, наверное, иным человеком. Например, не знала бы, что такое госпиталь, что такое фронт, автомат пэпэша, или «шмайссер», не знала бы, как выглядит убитый из такого автомата, пропоротый, точно вилами-тройчаткой, не знала бы, как всплесками долбит, заваливает землей твою согнутую спину, не знала бы многого, что и не положено знать никому, тем более женщине, и больница, быть может, миновала бы меня, есть ведь такие, кто не попадает в больницы и не работает в них! Есть такие счастливцы.
Все, наверное, моя чересчурная, дурная, без меры, впечатлительность. Разве я не люблю лечить, облегчать страдания? Разве не помогла многим за почти два десятилетия? А значит, долой сомнения. Нет хода назад, некуда отступать, нечего обсуждать...
Так думаю, открывая дверь в свое отделение. Сегодня я дежурю. Нет операций. И я подменяю обычную палатную сестру. Вот приняла пост. Узнала все новости от ночной дежурной. У нее припухлое, выпитое ночью, бессонницей лицо. Поспать не довелось. Такой-то сильно температурит. У такой-то всю ночь кровотечение. Такого-то отправили в реанимацию. В восьмой палате больной всю ночь кричит – у него идет камень. Приступ никак не купируется. В общем, все мне ясно. Обхожу свои палаты, заглядываю в ординаторскую. Скоро линейка, обход, назначения, процедуры. На плитке в стерилизаторе кипят иглы, проверяю список прошлых назначений и так далее, и так далее, пока в окнах не сделается сине и я скорее почувствую, чем пойму, что скоро кончится смена и опять пойду уже вечерним пустырем, под яркими здесь, мигающими звездами, думая, что там,
523
как там мой самостоятельный сын? Каково-то ему? Здоров ли? И скоро ли мы с ним увидимся? Суворовское ли отняло его у меня, я ли оттолкнула сына своей необузданной глупостью?
Над жизнью мне думать некогда. Только в дороге, пока еду трамваем или стою на остановке. Вот уже гляжу с остановки на сияющую огнями больницу за пустырем, за тополевым садом. Туда сворачивают и сворачивают, мигая красным, спешащие машины. Город не дает отдыха больнице. И неужели она никогда не опустеет? Неужели не будет времени, когда белые машины перестанут сворачивать туда, а в больнице будут только распахнутые окна, свежие ветерки над вымытыми крашеными полами, пустые заправленные койки, никого не ждущие. А врачи будут сидеть в ординаторских, рассказывать анекдоты, смеяться и целоваться с юными нарядными практикантками...
После одного из припадков – случился опять внезапно, ночью – я, должно быть, так перепугала Самохвалова (этого еще не хватало! – читалось в его взгляде, поведении, растерянности, вопросах), что поняла с холодной ясностью: больше здесь не живу. Дальше будет грубость, пренебрежение, поиски предлогов к моему уходу – зачем это мне? Я должна, я просто обязана уйти. И здесь нет никакой игры в благородство. С Самохваловым и его друзьями так не играют. Я должна это сделать по отношению к себе. Вернуть себе самостоятельность, сыну – мать, а мужу, в общем-то все-таки терпеливому человеку, его свободу. Я ничем не обрадую Самохвалова, кроме своего ухода, ничем не оправдаюсь, если останусь тут жить, терпеть, сносить упреки, унижаться, падать все ниже, превращаясь в некое подобие жены золотозубого, на которую он смотрит как на ненужную вещь. Теперь у меня не может быть и детей. Я не рожу их Самохвалову. Я потеряла, кажется, главную женскую ценность – здоровье. Сын сторонится меня. И нельзя терять последнее – уважение к себе.
Ранней весной я узнала в бюро объявлений, что городскому дому
524
ребенка требуется медицинская сестра. Там же предоставлялась жилплощадь. И вот я снова свободна. Одиночка Одинцова. Брак с весталкой не считается, благоприятным. Все возвращается на круги своя. А мне уже скоро сорок – возраст, о котором сложена печальная, пугающая женщин поговорка.
XI
Я ушла от мужа без всяких размолвок, без предисловий. Собрала чемодан, связала узел. Самые необходимые мои вещи. Платья. Книги. Тетради. Все уместилось в одном такси, даже подростковая раскладушка, на которой спал сын еще там, в «благоустроенной». Раскладушка эта словно всегда ждала возвращения сына. У Самохвалова он никогда не оставался ночевать. В общем, уезжала я с легким сердцем и гораздо спокойнее, чем когда выходила замуж. И такое, оказывается, бывает. Самохвалову оставила ключи и письмо.
«Дорогой муж! Вот и настала пора расстаться, так как еще год назад или больше я поняла, что совершила ошибку, поспешила с замужеством. Ты упрекал меня в холоде, в девичестве, а я ведь в самом деле была такой, ни с кем до тебя. Рождение сына – результат, как говорят и пишут в романах, минутной слабости, которую девушке не прощают. Мужчины не прощают, и женщины, наверное, тоже. Ухожу, потому что уже увидела испуг в твоих глазах, потому что у нас нет даже того биологического понятия «симбиоз» (наверное, ему будет это сложно понять: он не знал даже таких слов, как алхимия, Бастилия, спрашивал, что это такое, ну, да пусть, поймет), как в школьном примере о лишайниках, где сожительствуют гриб и водоросль, извлекая и принося совместную пользу. Мы же извлекали только совместный отрицательный опыт. Я не сужу тебя, не хочу быть пристрастной. Тебе не нужна женщина с иссеченным рубцами телом, да еще и с такой же душой (здесь, наверное, я была литературна, манерна, но привожу письмо, как написала). Я не могу, видимо, дать тебе радости, которой ты ждешь или
525
вправе ждать от женщины, не могу иметь детей, не переношу твоих друзей, их жен, их образ жизни (хотела написать, что они похожи на сытых, радостных клопов, но удержалась). Каждый день, не говорю год, отделяли нас все дальше. Что оставалось делать? Выход один. Я поняла это раньше тебя, потому ухожу первой. Ты еще женишься, найдешь жену по себе. Мое доброе пожелание на прощанье, которое ты вряд ли выполнишь: расстанься со своими друзьями, еще лучше, если и со своей профессией».
А дальше я написала, что искать и встречать меня не надо. Возвращаться я не стану, развод согласна оформить когда угодно, по его желанию. Оставила рабочий телефон.
И все-таки хорошо помню, как было противно уезжать, словно бы крадучись, воровски. Но одновременно я понимала – это избавление от лишних сцен, взаимных упреков, которые ровно ничего не изменят. Самохвалов в душе, может быть, и не сразу, но одобрит мой поступок, а может быть – откуда я знаю? – обрадуется. Все получилось само собой. Никто ни при чем. Самое легкое для него и меня завершение неудачного брака. Решила, что нечего больше обсуждать. Сыну отправила открытку с новым адресом и телефоном. Объяснила в ней. Вот и все.
Такси ждало меня. Шофер в форменке, этим похожий на Самохвалова, с пониманием ухмылялся, когда я вынесла на крыльцо свои узлы. Помог уложить кое-что в багажник. «На новое счастье?» – «Да, от старого», – ответила я. «Бывает..» – житейски отозвался он, поплотнее захлопывая дверку. Многолюдная улица Свердлова кишела муравейной привокзальной жизнью. Она не стала мне ни родной, ни близкой, как не стал раньше ее главный проспект или тихая Тургеневская улица. Человеку, наверное, никогда не стоит уезжать из первого отчего дома, менять первую родную улицу, мне – ту, с которой ушла на фронт и которую у меня навсегда ото-брала война. Да, немногие, видимо, понимают это и размышляют над тем. Все мое было со мной, и не было главного: чувства своей прочности, вечности на земле, с каким жила я от рождения, от самоосмысления до тех
526
суровых дней, когда все ломалось и рушилось, падало и погибало и когда приходилось жертвовать всем, не раздумывая, сколь невосполнима и безмерна принесенная жертва. Все это понялось и осмыслилось много позднее. Такси неслось через весь огромный, разросшийся и тоже густо кипящий жизнью город, несло меня к какому-то новому пристанищу, прочь и дальше. Мигали красные огни перекрестков. Такси нетерпеливо рвалось вперед. Время – деньги. Шофер торопился. А я думала: что там? Освобождение или новый плен – надолго, на годы?
ДОМ РЕБЕНКА. Кто и когда назвал так этот печальный дом, где я теперь работала и жила? Меня приняли. Комната оказалась здесь же, с торцевой стороны бывшей школы-интерната, была с отдельным входом, без кухни, с одним окном на больничный двор и на дорогу за изгородью, где потоком не иссякали грузовики. Комната невелика, да мне не до выбора.
Дом ребенка. Раньше такие назывались проще, яснее – воспитательный дом, сиротский приют. В них свозили, сдавали «незаконнорожденных», осиротелых, брошенных, увечных, больных, найденышей, подкидышей. Без такого заведения человечество, наверное, не может, как не живет оно без больниц, «сумасшедших домов», колоний, следственных изоляторов и всяких других заведений – свидетельств его физического или духовного несовершенства. Дом ребенк а. Горькое место, где работали, как мне казалось и оказалось, самые самоотверженные да еще, пожалуй, самые равнодушные, с непробиваемой душой. В недельных яслях, садах-интернатах у детей все-таки есть родители, пусть беспутные, пьяницы, гуляки, одиночки – здесь не было и таких. Маленькие червячки, обездоленные с рождения, калеченые, уродливые, неизлечимые, либо доживали свой краткий обреченный век, либо ждали времен стать детдомовцами, хорошо, если не вечными обитателями домов старчества, где есть отделения для молодых, не могущих себя обслужить. Дом ребенка. Очень скоро я поняла, почему здесь предоставлялось жилье. Работать тут попросту не хотели, не могли, жить – тоже. Не всякое женское сердце
527
выдержит созерцание этих уродств, дети, подчас непохожие на детей в обычном смысле, не то жили, не то маялись тут. Я поняла, чтоб работать здесь, нужно все мое, как не хочется, как странно даже писать, мужество, и не то слово – душевная стойкость? Тоже не то..
Дом ребенка – не госпиталь, не урология. Там лечили болезни и раны
– здесь же врачи и сестры словно боролись с роком, с законом кармы, о котором начиталась я в старых книгах об индийской йоге и верованиях индусов. Карма – как неотвратимое возмездие за совершенный грех. Не от нее ли и русское – кара? Помню, как много и часто думала я над сущностью
смыслом этого учения и ничего не могла придумать, кроме как взять на веру и думать еще. Возмездие... Здесь всесущность этого закона была обнаженной и наглядной на детях, словно впрямь наказанных за чей-то грех. Им помогали жить. Их жизнь, а подчас просто бытие, существование, поддерживали лекарствами и вливаниями. Хотя казалось, мы просто продлеваем страдания и действие той самой кармы-кары. Может быть, то был гуманизм безысходности, может быть, как раз именно гума низм, какого не знает природа, не ведали древние. Все больное, несовершенное природа без раздумий стирала с полей жизни, как спартанские старейшины обрекали хилых младенцев на бросок в пропасть – решали, быть или не быть. Здесь не существовало такого вопроса. Дом ребенка принимал всех, лечил, растил, кормил, воспитывал, как мог.
Заведовал домом мужчина, лучше б сказать, мужичок, Алексей Иваныч, маленький, с тронутым давней оспой лицом, с тем видом-обличьем
даже словно запахом, какой бывает у завзятого хозяйственника, кладовщика, завхоза, которому равно, чем заведовать – овощебазой, прачечным комбинатом, кладбищем, рынком, он был непробиваемым, он был всегда спокоен, нетороплив, всегда покуривал из желтого костяного с колечками наборного мундштучка, посматривал серенькими, как осенний день, спокойными глазками. Зато главврач Маргарита Федоровна – с удивлением я опять встретила-узнала ее, врачиха из роддома, где я лежала,
528
– словно бы очень мало изменилась, только теперь походила уже не просто на старую деву, а отчасти и на тихую умалишенную и подвижницу, во взгляде ее запалых глаз было, навсегда поселилось нечто вопрошающе-просящее, как-то словно умоляющее не трогать ее душу, не трогать, не вмешиваться в ее страхи и сомнения. Теперь Маргарита Федоровна была само воплощенное служение медицинскому долгу, и, если б кто-нибудь захотел снять фильм о медике-подвижнике, лучшего типажа, пожалуй бы, и не нашлось. Маргарита Федоровна была из тех, кто приходят на работу первыми, а уходят последними, выполняют беспрекословно все приказы-распоряжения райгорздравов, берут на свои плечи – трудно назвать это плечами, но все-таки плечи, так худа и бесплотна, – все, что взваливает медицина, профессия, долг, да еще вот в таком трудном месте. И не мне бы тут вдаваться в сравнения, в иронии, ведь отчасти видела в Маргарите (так за глаза все звали главную) свою судьбу и, быть может, свое будущее.
Ну, а в житейском смысле я опять оказалась в той степени закрепощенности, от которой пыталась спастись всю жизнь и нигде не находила ничего иного. Любые повороты судьбы становились просто обстоятельствами моего бытия. Я все время принадлежала кому-то и чему-то, только не себе – войне, армии, госпиталям, школе, злой воле взяточника, бережливому равнодушию оставленного мужа, наконец, вот дому ребенка, который, давая казенный кров, взамен требовал аккуратной службы. Кажется, я никогда не отлынивала от дела, не искала, где легче, моя новая работа не была тяжелее в сравнении с урологией, но она давила другим. Ежедневное созерцание оставленных родителями, брошенных маленьких мучеников, идиотов, уродцев, а еще того страшнее – вполне нормальных, по-младенчески мыслящих, тянущихся к женским и как будто материнским рукам, ждущих законного материнского тепла, биологического тепла матери, было с первых дней работы трудновыносимым. Сейчас я понимаю, когда пишу о пережитом, что ХУДОЖНИК, инстинктивно, быть может, живший во мне или проснувшийся за годы житья-бытья через десятилетия, наверное,
529
всегда не давал мне покоя, пожалуй, это было лишнее наказание, не осознаваемое мной, а иногда не то соседствующее, не то отдаленно на-поминающее призрачно-светлое понятие счастья. Да, и счастье, ведь оно бывает и горьким, как красивый плод, безответная любовь, обманчивая мечта. Может быть, его родили или пробудили два черных резных шкафа бежавшего с Колчаком дворянина, может быть, война, пережитая мной, может быть, просто моя мать дала мне его, женщина, неуловимо похожая на богиню античного пантеона. Или все это вместе.
Ночью. Одна. На чужой больничной кровати. В незнакомой, неродной мне комнате. На окраине города, равнодушно спящего и дышащего дальним дыханием каких-то бессонных заводов, я слышала словно бы непрекращающийся крик-плач обездоленных младенцев, они снились мне, как кошмары, как нечто, чего и не знал, не видел, наверное, любитель уродств Сальвадор Дали. О, все эти Браки, Босхи, Эрнсты, Шагалы, как помнила я по книгам Коли-музыканта, вас бы сюда. Поработать в домах ребенка, госпиталях, больницах, богадельнях, домах старчества! Вас бы, кто на выставках поощряет охочих творить уродства, закатывает глаза! Бессонными ночами скучала по сыну и, простите уж, проклинала это суворовское, словно отнявшее его у меня, облачившее в черную, монашеского цвета, шинель, разлучившее нас внезапно, что страшнее того – бесповоротно. Казнила себя: как могла так бездушно-эгоистично подтолкнуть сына к его решению стать военным на всю жизнь. Знаю – почетно, знаю все. А ведь я была мать, и мать -одиночка, и сын был единственной отрадой! Как могла продать сына за какого-то временного, несостоятельного, чужого и оставшегося чужим? Казнила себя, хотя знала, сын пошел бы своим путем, но тогда уж пошел бы только сам, и на мне не висело бы тяжести моей дурной, опрометчивой вины. Вот оправдываюсь.. Человек всегда ищет самооправдания и всегда находит его. Чем оправдаться? Сказать, что поддалась течению обстоятельств, требованию жизни, ее традиций, велению возраста, измаянная одиночеством и, если всю правду,
530
цветением, голодом тела, не ставшего, однако, почему-то отзывчивым на скучную ласку бывшего мужа? Нет, не скучную, даже не равнодушную, а непонятливую, неблизкую. Как сложна без меры обыкновенная, мирная, самая обычная жизн ь, если все в ней цепляется одно за другое и плывешь в ней, как лодка среди льдин, они сдавливают борта, давят своим безучастным холодом, сталкивают назад, открывают вдруг узкое извилисто-неверное русло, которое еще неведомо куда ведет, – к свободной, открытой воде, где плыви куда хочешь, или в ледовый глухой тупик? Иногда чувствовала – мыслю по-мужски. Чем дальше – чаще. Пугалась. Потеря женщины в себе казалась самой большой потерей, и я стремилась сохранить женщину, но что могла сделать, если жизнь сама толкала к мужеству, если привычка во всем полагаться на себя, привычка одиночки в себе переносить горе, за себя цепляться, когда тонешь, заставляла подчас забывать это женское. А так было даже в ранней моей жизни. Помню, купалась лет в тринадцать в широком ящике-купальне с вышкой для прыжков в другом ее конце. В ящик спустилась впервые, до того все брызгалась у берега, где под ногами песок и дно. И здесь тоже было оно, лишь покрытое круглой галькой, на которую больно вставать. Я оттолкнулась и поплыла на середину купальни, по привычке решила встать и... Дна не было! Ушла под воду с головой. Вскрикнула. Хлебнула воды. Страх сжал меня за горло, за руки, рывком выплыла и уже хотела крикнуть: «Спасите!» Но тут вспышкой блеснуло: умею плавать! И тотчас снова вынырнула, поплыла. Взмах, другой, и была уже на отмели, откашливалась, стоя в воде, дрожа, постепенно понимая, что спасла себя сама. И сколько раз спасала еще! Такое даром не проходило.
Вечерами, если не было дежурств, бралась за книги и тетради. Перечитывала, ворошила, привела в какую-то нужную мне систему, а потом стала регулярно писать. Спасалась от одиночества? И это возможно, хотя скорее меня преследовало желание вспомнить и оживить прошлое, странно изменившееся теперь и как будто даже становившееся интересным. Я
531
припоминала случаи, детали, описывала свое состояние, пытала память поиском нужного сравнения, точного слова, и работа эта все более увлекала, давала подобие отдыха и забвения. Я силилась оживить образы, уже ныряющие в вечную мглу времени, я ловила их, наверное, как рыбак, забрасывая сеть, и, вытащив, пыталась закрепить. Как, например, поворачивалась коробчатая стальная башня танка, как глядела его пушка смертно-черной круглой дырой надульника, выщупывавшей, как зрачком, нас сразу всех, кто залег в обороне или метался у барака, и каким образом я все-таки видела пушечное дуло, уткнувшись в землю, но словно бы ломящим голову теменным зрением. Каким взбесившимся дьяволом ухал паровоз ФД! Как ударило меня пулей, словно не в ногу, а в живот и выше, в голову, и почему, упав, я сразу вскочила и побежала с пробитой ногой, а потом потеряла сознание (это и спасло). Стала писать, находя новое удовольствие закрепить прожитое на листе. Усмехалась: вот уже вышла на дорогу пенсионеров, пишу «мемуары». «Старческий зуд, сенильный психоз..» Впоследствии среди прочитанных книг мне попался роман Марселя Пруста «По направлению к Свану» и второй – «Под сенью девушек в цвету». Обе книги я взяла в библиотеке, привлеченная именем писателя и наивно спутав его с Болеславом Прусом, «Фараона» и «Куклу» которого с интересом прочла раньше. Книги Пруста из его эпопеи «В поисках утраченного времени» показались нудными, неимоверно усложненными, перегруженными дотошным описанием внутреннего и внешнего состояния героев, вещей, быта, и я не дочитала, не осилила их до конца. Но впоследствии я поняла, что занялась по зову интуиции именно «поиском утраченного времени», все раздумывая при этом, действительно, не знак ли старости уже замаячил в отдалении своим огненным крестом?
Писала, все более убеждаясь в трудности неожиданного дела, неподатливости письменного языка. С первых строк точило ощущение несовершенства. На что посягаю? Господи, дура! Не женское.. «Пи-са-тель-ни-ца!» – в ушах интонации Самохвалова. В интонации подчас больше
532
смысла.. Весь смысл. Где они, женщины, на высоких литературных местах? Ну, поэтессы.. А в прозе? И все убеждала, убеждала.. Пишу для себя, себе.. Тетрадь в клеенчатых корочках, от которой пахнет совсем не литературой, а какой-то, простите, бытово й химией. В нее, наверное, и писать – школярство, стыд. На горизонте же всегда недоступно, как Гималаи, вершины с вечными снегами: Чехов, Толстой, Гоголь. Великие. Недоступные.. Но утешалась – я и не веду к вам своей тропы! Я просто бреду, как по снежной целине, возвращаюсь, увязаю, вытряхиваю снег из валенок. Снова иду. Холодит ноги и душу. Не прорваться. Литература – иное измерение. Я же просто – прочь от обыденного. И от себя, к себе.
Поживите, как я, и поймете меня даже вы, литературные хребты. Вы ведь склонялись над маленьким человеком, ваши перья писали о нем. Маленький человек был вам интересен..
Вечер. Горит детдомовская лампочка. Стол с казенной инвентарной биркой у казенного окна. Шатко-скрипучий, вероятно списанный, «венский» стул. Железный каленый окраинный закат за томящим душу окраинным пейзажем. У кого-то есть книга «Окраина»? Или нет? Хорошее название. Синие крыши, фиолетовые трубы. Индустриальная тоска. Кто-то все воспевает эту прозу, а мне никак не хочется. Помню, давно прочла хваленую «Сталь и шлак». Ничего, кроме лжи и скуки. Фанерная книга. Герои-схемы. Лауреат Сталинской премии! Так, что ли, и надо писать? Передо мной тетрадь, ручка, которую я медлю взять. Медлю. Ведь от первого слова, которое напишу, будет либо ощущение беспомощности, либо... Это иногда начнет вдруг складываться, вершиться, и пальцы мои лишь воплотят в строках любое воспоминание от кратчайшего каменно-гулкого звука, удара падающей мины до неотвратимо валящейся с сиренным стоном тени пикировщика, после которой всегда жуткий вздох, низкий призвук взнятой, пронизанной металлом и вознесенно опадающей земли. Пуля, извлеченная из раны, имеет совсем не такой вид в патроне. В патроне она грозно блестит, она ловкая, ухмыляющаяся. Из раны она синяя, поблеклая, совершившая и
533
ненужная.. Может быть, так разгружалась моя переотягощенная жизнью
душа? Иначе бы – просто порвалась...
Теперь меня часто навещал сын. Простил будто мое прегрешение, и, когда приходил, не могли наговориться. Всякий раз, когда он оставался на воскресенье, спал на уже коротковатой для него подростковой раскладушке, вместе с чувством неодиночества и надежности, которую по-женски облегченно испытывала рядом с ним, в то же время ощущала и что-то больное, щемящее, отчего, бывало, и плакала тайком. Вот спит мой сын. Мой. Родной. Не принадлежащий мне. Он принадлежит этой черной форме, аккуратно сложенной на стуле. Принадлежит фуражке, погонам, училищу, армии. И мысль о том, что и дальше годы, десятилетия мы будем с ним встречаться только так, на краткие часы и дни, не давала спокойно уснуть, отбирала последнее.
– Петя, милый, не тяжело тебе учиться? Не надоело ли? Ведь казарма.. Господи.
– Не то слово, мама. Ждать надоело, пока кончу. Еще офицерское впереди..
– Неужели ты на всю жизнь в армии? Можно ведь еще в институт. Подумай, а? Ведь на всю жизн ь!
– Тогда не стоило идти в училище. Армию я люблю.
– Всю жизнь не принадлежать..
– А ты, мама? Принадлежишь?
– Я.. Особый случай. Война. А ты?
– Пока не считаю, что ошибся. Мама, не будем об этом. Сколько можно? Я выбрал. Живу. Учусь. Буду служить. Кому-то ведь надо и служить.
– Ну, и отслужил бы свое и..
– Потому и повторяю. Не надо, мама. Не плачь. Что ты?
– Душа болит, Петя.
– Да я же жив-здоров. Через год в офицерское поступлю.
534
Он повторял путь отца. Что оставалось мне? Путь человека неисповедим. Путь – судьба. Когда уходил, провожала его до трамвая. Дом ребенка был на самом краю города. Словно бы и положено так. На трамвай шли старым мощеным трактом. Говорила больше я, а сын шагал молча, слушал, и в его молчании было нечто невыносимо каменное. У него уже погоны старшины. Высшее достижение! А я представляла, как вот сейчас он вернется в училище, в этот военный сталинского периода стройки дом. Глухой, холодный, с арочным входом и двумя зелеными пушками по бокам крыльца, с бюстом моего однофамильца, дважды героя, перед зданием, как будет жить там без меня целую неделю, среди классов, солдатских спален, черных мундирчиков с красными погонами, одинаковых стрижек, армейской аккуратности, жить, отделенный от меня, матери, графиком занятий, уставами, строевой, гимнастикой, двором-стадионом и просто окружающей этот двор-стадион высокой решеткой с копьями. Мой сын и не мой. Армейский. Солдатский. Целовал твердеющими мужскими губами. Обнимала. И трамвай с ноющим скрежетом на поворотном круге, рассыпая искры и взвизгивая, увозил его четкий силуэт на площадке вагона. Скрывались красные предупреждающие огни. Сердце заходилось тревогой предожидания, материнского предчувствия. Вроде бы что волноваться. Устроен. С охотой учится. Впереди армейские звезды. Но разве у всех матерей, настоящих отцов не болит сердце за своих? Матерей-одиночек почему-то принято считать бездушными. Вроде кукушек. Есть и такие, не спорю, но чаще, наверное, вдвое, за двоих, за отца и за мать, болит душа одиночки. Мать-одиночка. Непонятное и непонятое состояние. Не испробовал – не поймешь. Как вот так, расставшись с сыном, бредешь в полутьме осенней окраинной ночи, редкие машины обдают сполохом света, жидкой грязью. Чем не собака без дому, без конуры? Вот как больно, и ощущаешь всю боль, весь страх одиночества. Того самого, над которым ухмыляются благополучные до поры.
535
Весной, в апрельский полдень, когда шел первый дождь, в дом доставили маленькую светлоголовую девочку в грязном платье, замурзанную, уревевшуюся. Голосила навзрыд, призывала маму, никто не мог унять. Привезла малышку суровая женщина из дорожного райотдела, с лицом в равнодушной косметике. Девочку нашли одну, спящую на вокзале. По виду года полтора или меньше, по одежде, платью, рваным чулочкам нетрудно установить прошлое. Брошена. Ни отца, ни матери. Подкидыш. Но почему в таком возрасте? Бросают, подкидывают обычно грудных. Девочка кричала, захлебывалась слезами, рвалась ото всех. На ее истошный крик отзывались уже голоса других наших страдальцев. Маргарита Федоровна морщилась, регистраторша зажимала ухо. Женщина-лейтенант сидела каменной бабой.
– Да успокойте же вы ее! – вскричала наконец Маргарита Федоровна. – Да это что за девочка, за визгуша! Сил нет! Таня? Лидия Петровна?!
Тогда я взяла истерическим визгом кричащую девочку, погладила по ходуном ходившей спинке, девочка смолкла, припадая ко мне, давясь, всхлипывая, протяжно произнося что-то похожее на «мм-а-а-а».
– Признала! – улыбнулась регистраторша. Маргарита Федоровна отняла ладони от висков. Всю жизнь работая в домах с младенцами, главная плохо переносила их крик. Я не напоминала Маргарите Федоровне, что знаю
еще по родильному. Меня она, конечно, не помнила. Прошло столько лет. Да и зачем напоминать женщине, от которой в лучшем случае дождешься лишь удивленного взгляда.
– По виду девочка здорова, – говорила она. – Конечно, проверим.. Милиционерка с каменным равнодушием подписала бланк. Приемка
закончена. Можно уезжать.
– Не знаете ли вы Лобаеву Зинаиду, кажется, Алексеевну? – спросила я вдруг у этой кентаврши, складывающей бумаги в портфель.
– Кто такая? – вопрос, не глядя на меня.
536
– Служила у вас, в дорожном.
– У нас много служило. Не знаю, – и, бросив казенное «до свиданья..», вышла.
Едва девочку взяли от меня в приемник на санобработку, она снова подняла такой визг, что ворчали и бывалые детдомовские няньки:
– Паровозница!.. До чего громка! Такой крикуши поискать!
Весь день на этаже слышался крик и плач новенькой. «Изойдет криком.. Заболеет, – думала я. – Может быть, пойти, взять на руки, поносить. Успокоится..»
Пришла в палату, где, встревоженные, возбужденные криком, голосили еще несколько младенцев, и девочка, давясь рыданием, тотчас потянулась ко мне.
И опять на руках, была тепленькая живая тяжесть, замолкшая тотчас, как стала гладить по спинке. Девочка обхватила меня за шею, прижималась щекой. Вымытые, в желтизну белые, овсяные волосики щекотали мою щеку, когда, вздрогнув, слегка отстраняясь, она глядела кругленькими, облачного тона глазками. Упрямое любопытство, полуудивление пополам с сомнением. И все это же недоверчивое: ма-а-а..
Поносила девочку по коридору, вернулась в палату, передала няне, и та попыталась ее уложить. Не тут-то было, девочка снова заголосила..
– Неуспокойка это.. – ворчала нянька. – Бывают, средка.. Бывали. Так и заревется, бедняга. И ничем! Был случай. Без матери эта не может.
К вечеру новенькой действительно стало худо. Уже хрипела, билась в судорогах, захлебывалась, – и главврач объявила, что случай из непонятных. Не было в практике. Надо срочно в больницу, в стационар.. Маргарита Федоровна уже взялась звонить.
Я схватила ребенка на руки. Голова девочки клонилась. Но она замолчала. Дрожала. Дышала тяжело.
– Если.. я возьму ее? – спросила я вдруг молчаливых сестер и Маргариту Федоровну.
537
– То есть.. Как?
– Возьму на воспитание. Как дочь.
– Ну что вы, милая? Шутите?
– Всех не возьмешь..
– Завтра опять кого привезут.
– Я всех и не смогу. А эту, может быть, выхожу. Вы видите, у меня она не плачет.
– Ну-у, если вы серьезно... Это, конечно, благородно!.. Но-о..
– Вы возражаете?
– Нет.. Но-о.. – она положила трубку. – Не получится ли.. Впрочем..
– Маргарита Федоровна умела говорить странными полуфразами, из которых можно было все понять, кроме стопроцентного отрицания или утверждения. – Ну-у. Это.. Тогда.. Пожалуй.. Если товарищи.. Алексей Иваныч..
Девочка снова обняла меня за шею, молчала, глубоко всхлипывала, успокаивалась.
– А она ведь будто и похожа на тебя, Лида! – простецки сказала-объявила нянька.
– Или вы похожи на ее мать..
– Ведь вот молчит, а чо делала? Орала – страсть! Прижалася вот и молчит. Хитра девка! Сразу мать нашла.
– Смотрите.. Не поторопитесь.. Обратно.. Но-о..
– Здесь дети многие с дурной наследственностью.
– У девочки все в норме. И кровь, и.. Но-о..
– Она похожа на вас, Лидия Петровна!
Так у меня появилась дочка. Вечером она поела на моих руках. А потом уснула и всю ночь спокойно спала рядом на раскладушке. Рано утром








