Текст книги "Весталка"
Автор книги: Николай Никонов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
Долги больничные ночи – долги и дни. Режим родильного дома строгий, жесткий. Чем не тюрьма, ведь даже с родными, с мужем, у кого есть, видеться не пускают. В нижнем этаже лепятся к форточкам, кричат в окна, верхним пишут на снегу. С верхнего объясняются, как глухонемые, выбрасывают записочки. Идет третий месяц моей странной жизни здесь, жизни неопределенной, будто без прошлого и без будущего. Родильный дом
329
живет словно только сегодняшним днем. Настоящим временем. Так я жила в общем-то. Там, на фронте. В дни боев, в наступлении. Но на фронте были все-таки передышки, было прошлое да какая-никакая надежда на будущее.. Но там я чувствовала себя важной и нужной, остро нужной и словно любимой всеми. Ну, всеми не всеми... А здесь? О, какая странная, без почвы, вырванная жизнь по больничному распорядку! Вот кормление. Крик младенцев. Воркование матерей. Жалобы. Взаимные расспросы. Взаимные запугивания. Рассказы, как перепутали детей (этого сплошь боятся, я – не исключение; прежде чем кормить, оглядываю: мой ли, тот ли клеенчатый номерок-бирка на ножке... Убедившись, вздыхаю: мо-ой!). Потом опять весь день разговоры: дети, роды, болезни, реже про мужчин, мужей, и всегда почти грубо, резко-небрежно, с отмахиванием. Здес ь они не главная, не значительная сторона. К ним, к их заботам, разве что снисходят. «Опять прибежал. Чо бегает? Куда я денусь? Вон, толчется под окошком». – «Любит, значит..» – «Не может без жены». – «А мой, когда родила, всю ночь в вестибюле просидел». – «Заботливый». – «Их забота..» – «Знаем. Только вот приду, бывало, и..» – «Это уж точно. Можешь не можешь..» – «Кобеля». – «Им чо? Не маются». – «Да не виноваты они, женщины. Им природа так положила». – «По-ло-жи-ла. Я вон пять абортов износила». – «Будто ты одна..» – «Счас за аборты строго..» – «Ну, и будут бабы маяться, по всяким черным старухам бегать. Строго!» – «Народу много побило, восполнять надо. Вот и запрещают». – «Оне, кто запрещают, не маются. Вот куда бы я с семерыми?» – «И семеро, бабы, ничо. Растут. Война, слава богу, кончилась. Не чаяли, когда... А меня робята, поди-ка, заждались. На старшую дочь, на большуху, всех оставила. Большуха у меня славная девка растет. Шешнадцатый год, и весь дом на ей. Всем без меня воротит, правит. Огород, скотина, овечки – все на ей. Да младшие двое. Старши-то уж на своих ногах. Ох, соскучилась я, бабы! Прошусь, прошусь на выписку – не пущают. В нутре чо-то болит, правда. Тяжко этого родила. Поскребышек. Стара стала. Кончать пора. Мужик у меня шибко бойкой, бабы. Петух – не мужик. А
330
тоже, поди-ко, ждет. Не запил бы без меня, не загулял бы... Это у нас просто. Кислуху-то хорошо варят, и самогонку бабы по баням садят. Особенно какие без мужиков остались. Вот и приманивают. Чо делать? Не осудишь. Живой человек. Жива-то душа требует. Война баб всему научила да ото всего отучила. Будь она проклята».
Молчали. Слушали Кошкину. А Кошкина говорила – будто думала. У женщины этой все открыто. Нет тайн. Все просто под солнцем и под луной. Точит, донимает мысль: «Так и надо жить? Душа нараспашку. Всему простое объяснение?»
Молчала. Слушала. Молчала и девочка-девятиклассница. Ее не выписывали. Жалели. К ней по-прежнему не ходил никто.
– У тебя, Ирка, родители есть ли?
– ...Есть... – глухо, нехотя, из-за плеча.
– Чо же оне, девка, без сердца, чо ли? Почто такие немилостивые? Это чо же? Это чо же.. Это надо же! Не прийти к своему дитя? Ну, подумаешь, приключился грех. Да не грех это. Любовь. Дело житейское. Ох, чо люди наворотили! Все вот – грех. Да я бы встала, вот чичас, пошла к емя да за шиворот! Одумайтесь, дураки! Одумайтесь! Дочка сына, внука вам, наследника родила, а вы? Вот, ей-богу, Ирка, только подымусь и пойду. Я им задам! Нельзя так дочь забывать! Я их живо в чувство образумлю...
Девчонка молчала. Палатой заботились. Клали на тумбочку квелое зимнее яблоко, конфету, просто кусок сахару. Стеснялась, отнекивалась, пылала гневным румянцем. Худела на больничном пайке. Пока Кошкина же не сказала ей:
– Ты, Ирка, не кобенься. Мы, женчины, от души к тебе, не от жалости
– это ты не думай. Чо тебя жалеть? Нисколь не жаль. Молодая. Красивая. Вон какая! Ничо. Вырастишь сына – подмога рано будет. Это хорошо. А того, кобелька-то своего, выбрось из головы. Умной, дак найдет тебя, дурак
– дак покается. Лучше-то тебя где же взять? Вон ты какая, вишенка-смородинка! Врач и тот от тебя без ума. Все пялится. Видим. Ты еще, помяни
331
мое слово, любого да лучшего найдешь! Тебя и с таким приданым возьмут. Я все знаю.. – улыбалась, лукавинка тлела в крестьянских всезнающих глазах.
– Знаю..
Девчонка день ото дня оттаивала. Потом не отходила от Кошкиной. Училась у нее вязать. Перестала дичиться. Однажды за девочкой пришли. Сразу мать и отец. В вестибюле плакали, обнимались. Снимали опалу.
А еще в палате молчала, лила слезы Рая Мингазеева. Черные в синеву волосы, яркие скулы, в глазах лунный запрятанный блеск, губы в коричневом обмете. Муж, узнав, что родила девочку, грозил в окно кулаком, убежал пьяный. Рая рыдала. Вторая дочь. Мать старая, похожая на бабушку, в красном платке, повязанном поверх жакетки-плюшевки прямой плахтой, долго объясняла Рае что-то по-татарски, когда мы, она и я, воровски спустились в вестибюль подышать свежим воздухом. Рая причитала что-то свое, не поймешь. В конце концов старуха даже замахнулась на нее, неожиданно сказала по-русски:
– Мучаишься мне с тобой!
Муж к Рае все-таки пришел, вместе с двухгодовалой дочкой. Махал. Кланялся. Кричал. Рая улыбалась. Вытирала глаза. Улыбалась и вся палата. Кошкина советовала:
– Эй, Райка.. Ничо-то вы не знаете, молодежь. Сына надо? Дак к этому
готовиться надо было. Мало хотеть. Надо еще и травки такой попить. И время знать. Есть такая трава и время такое. Хошь, дак скажу на ушко. Да чтоб сына-то зачать, поголодать надо обоим. Дело такое. Не смейтеся, бабы. Верно говорю. У меня вон шесть сыновей, а дочь одна. Ну, а мужику-то, Райка, скажи, чтоб, значит, правее забирал, тогда и точно парня родишь. Хох-
хо...
Рая пунцовела, хохотала сквозь слезы странным татарским смехом: «Тхи-хи-хи..»
Так проходили дни. К марту я почувствовала себя лучше, лишь голова временами болела нестерпимо, я думала, это от больничной духоты, но в
332
один солнечно-голубой, яркий день, когда все таяло, а в раскрытую форточку несло теплым ветром, сосульками, отстраненно-радостным небом, воробьиным чиликаньем, увидела вдруг впереди белый раскаленный свет – где-то включился прожектор, жег, давил, ослепляя меня, преобразовался в глухой черный звон, пестом ударил по темени... Очнулась на койке. Долго приходила в себя. Никак не вспоминалось – кто я, что такое, где? Клонило, клонило в сон, дурнота его мешалась с явью. Что-то подобное бывает, когда проснешься в незнакомом месте, не в своей постели. Иногда, вскочив, не можешь вспомнить: как твое имя? Имя вспомнила. Поняла и где я. Но женщины в палате глядели оторопело, со страхом. Видимо, я кричала, билась. Болело все тело. Маргарита Федоровна сказала, что надо показать меня «узкому» специалисту.
Доктор, лучезарный старичок, весь в светлой седине, утешал на другой день: «Пройдет, деточка, обязательно пройдет. Ну, малокровие, контузия.. Так бывает.. У родителей не было?»
Но я-то понимала, что это за «контузия», что за припадок. Знала и боялась себе сказать. Доктор был знаком. Пять лет назад он приезжал к матери со «скорой помощью». Оказывается, он все еще работал. Меня, конечно, не помнил и стал словно бы моложе. Или так состарилась я?
Кошкина, обняв меня, сидела на моей кровати. Жесткая тяжелая ладонь гладила по спине, по голове, гладила, как маленькую.
– Не горюй, девка! Ничо. Вот как ты навоевалась.. Ничо. Хоть и неладно это. Похоже на падучую. Ну, не теряйся. Ничо.. А приезжай-ко в деревню, ко мне.. Вот хоть бы счас прямо, со мной поедем? А? Или потом приедешь, к лету? Молочком тебя парным поить буду. Печенки тебе надо поисть. Да еще сорочьи яйса хорошо помогают. Найдем. Отдышешься, оклемаешься. Все наладится. У нас ведь приволье. Весна вон. На-поди...
Ручьи вот-вот побегут. Затает. Скворцы налетят. Наговаривать станут. Березник красный. Воздух-то, воздух! Не надышишься. От этого и здоровье будет. Здесь чо? Самого крепкого разберет. Паровозы.. Радиво день и ночь.
333
Расея. Никто не думает об людях. Имя не мешает – значит, галди. Не сплю уж из-за его. Скорея бы выбраться. А тебе честью говорю: приезжай, примем как родную. А поправишься, и дело тогда твое. На-ко, поешь, – совала ржаную шаньгу с желтым творогом. Наливала молока. Глядела жалостно. Будто мать.
И у меня душа рвалась. Сунуться к ней, как к матери. Зарыдать, обнять. Держусь. Ничего. Вытерплю. Вынесу. Не такое видела, не такое терпела..
II
Стою на крыльце родильного дома. Март. Чернеет затаявший снег. Мокра натоптанная сюда тропа. Тропа и отсюда. Стою не одна. На руках голубой спеленанный сверток. Легкая живая тяжесть сквозь одеяльце. Меня выписали. Попросилась сама. Сколько же можно быть в безысходности? Иди настречу судьбе – больше нечего предположить. Безрассудный поступок, но все равно ничего иного не могла придумать. Хотела же одного – уйти. И вот добилась. Стою на крыльце. На мне нет даже обычной женской одежды. Шинель без погон, и та не моя, не кровная – госпитальное дерьмо, бэу, кирзовые сапоги, дрянная ушанка. Все подменили кладовщики, когда меня переводили из госпиталя в роддом. Теперь из-за этого моего обмундирования даже совестно быть на людях. Копится горечь, саднит в груди. «Навоевала!
– в каждом прохожем взгляде. – Героиня!» Однако что стоять – ничего не выстоишь. Роддом за спиной, и, спустившись с крыльца, я еще оглядываюсь на прощанье: безотрадное строение, окнами под крышу – не хватило кирпича, – после освобождения оно уж не кажется постылым. Мартовское солнце золотит его, синит стекла. За стеклами бледные лица женщин. Кто машет? Не разберу. Кажется, Кошкина. Неужели встала? Перед моим уходом она разболелась, сильно температурила, не могла подняться. С меня взяла слово, что приеду. Давала адрес, поезд. И я обещала, чтоб не обидеть: приеду, приеду, приеду, пока устроюсь у родни. Не Кошкиной врала, себе...
334
Машу на прощанье, стряхиваю слезы, вот и ворота, ноги как-то плохо слу-шаются, плохо ступают, скользят, отвыкла от улицы, от дороги, от снега, пробыла в госпиталях и здесь чуть не год. Не чаяла уж вырваться. За неделю до выписки разрешали гулять с сыном по двору и пустырю. От свежести кружилась голова, покруживает и сейчас, но я твержу – справлюсь, беру себя в руки. В душе же прячется страх. Лишь бы не брякнуться.. Лишь бы не в припадок. Вслух бормочу: «Нет! Справлюсь. Нет! Все будет хорошо.. Справлюсь.. Иди! Иди..» Куда? Приостановившись, соображаю, что иду, оказывается, к трамваю. Будто он должен куда-то меня привезти, как-то спасти. Иду. А легкая тяжесть на руках так быстро тяжелеет. Уже ноют руки и плечи, болит в животе. Иду. Ничего.. Все будет хорошо.. Приданое для сына мне подарили, есть, видимо, какие-то деньги на такой случай, для таких вот, как я. А может быть, и того хуже, собрали врачи, сестры, санитарки. Стыдно было брать, но взяла – нет выхода. У меня, правда, есть деньги, немного – накопились старшинские рубли. Но что они сейчас, их всех не хватит купить на рынке пальто, платье, все, что полагается женщине. Пока это меня, в общем, не заботит. Годы ходила, ползала в бушлате, в шинели, в мужских ватных брюках – прохожу и еще, годы не снимала сапоги – еще послужат. Главное – крышу над головой. Крышу и работу. Работу, конечно, найду, ее – пожалуйста, а мне ведь надо, чтоб вместе с ребен ком. На кого я его оставлю? Где? С кем?
Сажусь в первый подошедший трамвай. Еду. Куда? Не знаю. Уступают место. В глазах кондукторши читаю презрение. Или это мнительность? Еду. Мелькают с детства знакомые улицы, дома, перекрестки, магазины. Мой город. А словно бы уж и не мой, не принадлежащий мне, как было всегда. Я отделена от города своей судьбой, своим поступком, – поймите меня, как я хотела уйти наконец из больничных стен! – своей вот этой дуростью– еду не знаю куда. Мысль: «Домой! Домой хочу. До-мой! Вот приду – и пускай убираются! Да что, в самом деле! Я ведь жила тут! Пусть отдают хоть ком-нату!» И другая мысль: «Не пустят! На порог не пустят. Квартира давно за
335
ними. Документы.. Надо судиться, ругаться, лезть силой. А потом как? Тетке и дяде я век не нужна. Дядя, может, и не откажет на время.. Нет-нет.. Ни за что. Это мне-то проситься, как нищенке? Христа ради? Дядя у меня верующий. В каждой комнате в углу золотые образа.. Проситься мне? Весталке?» Вспомнила школьное и Валино прозвище... К Вале? Опять к Вале? Вот такой-то героиней? Да и не хватит ли ей меня опекать? И расстались холодно. Кажется, она обиделась всерьез тогда, у Виктора Павловича. Неужели она с ним? Или? Нет, конечно, она давно родила, уехала к мужу... К Кошкиной? Добро бы еще вместе выписались. Кошкина осталась в роддоме. Да я бы и все равно не поехала. Кто я ей? И зачем? Как встретят-поймут ее родные? Ну, добрая баба, добрая душа. Да мало ли что говорят, когда лежат рядом на соседних койках. Здесь поневоле все подруги... Пустеет вагон. Заворачивается на трамвайном кольце. Ловлю укоряющий взгляд кондукторши. Надо снова брать билет. Но я сижу, не трогаюсь с места. И баба словно понимает: бездомная, бог с тобой, сиди... Трамвай завез меня на какую-то незнакомую окраину, рожденную войной. Называется Эльмаш. Кондукторша объявила. Все здесь незнакомо, неуютно. Дома на скорую руку. Бараки. Новостройки. И заводы, заводы, заводы. Заборы с колючкой. Будки-проходные. Копченые корпуса. Новые из шлакоблоков, новые, успевшие состариться. Чернота труб, и снова заборы без конца. Здесь даже яркое мартовское небо выглядит растерянно-несчастным, подавлено скукой людской необходимости. Здесь еще сильно дыхание войны. Еду обратно. В вагон вваливаются мазаные телогрейки, шапки, валенки. Пахнет металлом, окалиной, нефтью, соляркой, войной. Еду обратно. Еду в никуда. Сын мой возится, хнычет. Надо перепеленать. Где? И спасенье приходит. Вокзал! Вот куда можно.
Вокзал. И он будто все еще живет войной. В грязном сквере на площади цветным вороньем бродят цыганки. Непонятное племя. Пристают к солдатам, к демобилизованным, гадают. Инвалиды хромают, закидывая плечо с костылем. Тут же торгуют, кто чем. Махорка стаканами, хлеб
336
кусками, папиросы, карточки. Без интереса взглядывают. Ишь, фронтовая...
Такие, как я, не входят в число покупателей. У меня и карточек-то на хлеб нет. Чтоб получить карточку, надо быть прописанной, где-то жить и работать. Безнадежность все более овладевает мной. Но я держусь. Что мне делать? Что делать? Лучше не задавать себе этот вопрос. Особенно здесь, у вокзала, где кипят чужие судьбы и все заняты своей, у каждого свой путь. «Зайду в вокзал, посижу на лавке». Устали руки, и надо перепеленать, покормить. Что же я наделала, дура, почему ничего не придумала, почему ушла, будто у меня есть к кому? Ушла гордая. Я не могу просит ь. Не умею. Ну, понимаете? Не умею... Хожу мимо скамеек. Все переполнено. Гам. Вокзальный крик. Плач младенцев. В спертом воздухе вешай топор – не упадет. Негде присесть. Хоть бы на краешек притулиться. Вижу наконец – сидит здоровенная тетка, жует горбушку, рядом узлы, чемоданы, сумка. Подхожу. Зло смотрит, наворачивает хлеб.
– Место дайте.. Продолжает жевать.
Мне уж теперь не до вежливости.
– Убери-ка узел, – говорю. – Посидеть дай!
– Посядеть.. – по-вятски, нехотя снимает узел на пол. Глаз, покривленный щекой, косит: «Ишь, нагуляла!»
Теперь мне под такими взглядами жить.
Сажусь – как валюсь. Нет сил. Сесть мне сейчас главное. Грудь ноет от молока. Надо кормить. Как? Кругом народ, мужики, парни, солдаты. Дите потихоньку уже покрикивает. А.. Расстегиваю шинель, гимнастерку, больничная рубаха смокла. А-а.. Чувствую, как на грудь мухами липнут взгляды. Отворачиваюсь сколько могу. Кормлю.
На вокзале просидела до вечера. Ничего-ничегошеньки не могла придумать. Перебирала в памяти разные казенные присутствия. Куда пойти?
военкомат? В милицию? В горсовет? Вот так вот, скажут, и воевала. Может, не скажут, но посмотрят, подумают уж точно. А мне это одно и то
337
же. Ну, посетуют, ну, может быть, как-нибудь устроят.
Вот это сейчас я пишу, и все -все видится по-другому, не безнадежно, не так, как тогда. Иной возраст, иная жизнь, иное отношение к людям и к воевавшим, да и пройдены будто все круги жизни – ничто не страшно. А тогда... Тогда долило, ломило отчаяние. Куда деться? Как быть?
И чем гуще, плотнее синело за вокзальными окнами, безнадежнее-холоднее смеркалось в душе. Где ты, родилка? Не туда ли уж брести, сунуться, просить... Там у меня была кровать в углу, у окна, какая-никакая еда и забота, а здесь, на вокзале, с ребенком на коленях, я чувствовала – уже дошла до края пропасти, уже заглянула в нее. Кружится голова, ссохлось во рту, дурнотит от махорочного чада, испарений тел и мешков, застойной вони и равнодушных голосов. Вспоминаю как сквозь сон: не ела, не пила весь день. Хоть бы кусок хлеба, кружку воды из вокзального бачка. Боялась идти к нему – потеряю место. Из госпиталя в госпиталь и дальше в родильный меня перевозили без всего. Где-то остался вещевой мешок, котелок, кружка, немецкая трофейная фляжка, обшитая серым сукном, белье – все немудреное достояние, фронтовое имущество. На фронте я и сейчас нашла бы кров и ночлег! Как просто было там, как сложно несказанно – здесь, в тылу..
К ночи вокзал затихает: кто-то уехал, кто ушел, рассосался, растекся бродячий народ, и одни бездомные вроде меня устраиваются на ночлег. Ушла наконец баба с узлами, чемоданами, весь день косившаяся, как разозленная собака. За бабой пришел такой же, как она, мужик-глиняшка. Освободилась лавка. И я решила спать тут. Иного выхода не находилось. Перепеленала сына, кое-как примостилась рядом. Шапку под щеку. Укрылась шинелью. Шапка пахнет какой-то дрянью. Обобрали добрые люди на пересылках. Ну, что ж..
Забылась. Проснулась. Кто трясет за плечо? Вскинулась, села.. Ничего не могу понять. Острая мысль стрелой до пяток: «Сын? Где сын?!» И сразу облегчение – вот он. А передо мной милиция. Две женщины в синем и
338
какой-то мужчина в черной шинели:
– Документы.. Куда едете?
Молча лезу в карман гимнастерки. Там справка из роддома. Военный билет остался в госпитале. Справку смотрит тупого вида деваха. Лицо надутое. Читает, шевелит губами. Вторая женщина, лейтенант, странно таращится на меня.
– Лида? Лидка?? – вдруг говорит-вскрикивает она. – Одинцова?!
– Я.. А? Господи! Ты? Зина?!
Передо мной Лобаева в милицейской форме. Лобаева.. Вот судьба. Хотела искать милицию, а милиция сама меня нашла.
– Лидка-а? Му-ра! Да ты как здесь? Да идите вы.. Идите дальше... Не ваше дело. Подруга моя. Ну? По фронту.. Идите, проверяйте..
– А ну-ка! – Лобаева согнала какую-то девку, села со мной.
– Лидка? Не верю глазам. Ты?? С лялькой? Ну, я тебе ведь говорила. Обра-зо-ва-ли. Да что там.. вой-на-а. Едешь-то куда?
Пришлось объяснить.
– Му-роч-ка-о.. – тянула Лобаева. – Вот это ты хлеб-нула. По самую, по... Ну-у. А? Чо мне с тобой делать теперь? А? Давай тогда счас ко мне... Устроимся. Как-нибудь. Что я, падла, подругу брошу? Мы же фрон-товые.. Я, Лидка, тоже живу не в цвет. В бараке, комнатешка. Ну, обещают, конечно. Со временем. Из-за этого и пошла из медицины в легавку. Чо? Хо-хо-хо. Да это мы сами, меж собой. И шпана нас так. Смешно, правда... Ой, подруга, но все лучше, чем в госпитале. Мужики надоели. Нанюхалась – во! Ранили меня тоже, вроде тебя. Девчонку родила. А чо делать? Ну, в интер-нате. На воскресенье приношу. И твоего устроим. Кто? Сын? Ну-у, Лидка, родная. Лидуха, подруга. Ну, погоди.. Я счас. Отпроситься надо. Служба, – состроила блатную рожу, скривила яркие губы. – Счас, Мура, счас.. Жди..
Лобаева ушла знакомой виляющей походкой. Я сидела в каком-то горячем, сухом ознобе. Вот как складывается жизнь. «Всякого человека, Лидушка, береги, всякого приветь. Человек – людьми жив, ими держится,
339
милая, ими. Приветишь человека, поможешь, и он тебе поможет» – так наставляла когда-то бабушка, гладила меня, девочку, по беспокойной вертлявой голове. Не хотела девочка слушать. Где ты, бабушка? Забыты твои речи. Жизнь напомнила. Вот теперь буду обязана Лобаевой, Зине, которой всегда сторонилась, брезговала, бывало, и побаивалась ее. Не идти к ней? А куда? Куда же я? К дяде? В сотый раз взятый вариант. Вот, мол, явилась с фронта такая ваша племянница. Нет уж.. Пойду к Лобаевой. Чужие люди подчас оказываются родней родственников. Зина в милиции. И все к лучшему. Поможет устроиться, прописаться, получить карточки.. Карточки для меня теперь главное. Сквозь сухоту во рту вдруг обнаружила – хочу есть. Сильно хочу. Голод будто прорвался откуда-то. Ободренная, сидела, баюкала малыша. Спал. А мне так не верилось, что вот нашелся какой-то выход. И уж грешная мысль: «Не Бог ли меня услышал, не смилостивился ли надо мной», – стояла в голове. Зины не было долго. Но я знала, что она придет, и придремывала, думая: как только придет, побегу и напьюсь из бачка. Сил нет уже терпеть жажду. Вокзал затих, когда услышала низкий, мужского тона, голос Лобаевой.
– Лидуха! Чего ты, Мура? Очнись! Пошли. Мать их.. Еле вырвалась-отпросилась.. Не понимают, суки... Подем. Давай твоего понесу. Давай-давай, не бойсь. Я, подруга, побольше тебя их натаскалась. Тут чуть не каждый день всяких брошенных, подкидышей подбираем. Работешка.. А народ какой сволочь стал! Скурвились за войну, охамели.. Совесть растрясли.. Послужи у нас.. чистенькая. Живо замараешься.
Из вокзала вышли в синюю холодную ночь. Луна четким кругляшком в высоком небе. Все под ней, с ней, никто без нее.. Тоскливыми мамонтами повизгивают, вздыхают паровозы. Идем мимо здания старого вокзала. Вот здесь, отсюда уходили на фронт. Здесь. Отсюда.. Замкнулся круг. Тут прощалась я с матерью, и она гладила мою грубую солдатскую шинель. Тут стояла мать и была я, девочка, еще не знающая, что такое война, фронт, люди. Все будто очень давно, в другом измерении, и я совсем не та,
340
насупленно-суровая, крутощекая. Как давно! А всего-то три с половиной года. Три с по ловиной.. Хрупают, оскальзываются дрянные подметки по мартовскому гололеду. Лобаева впереди, несет Петю. Я, чуть отставая, едва бреду. Кончаются силы, сейчас поняла, начала это ясно понимать. Не этот бы случай, не встреча с Лобаевой, я, может быть, умерла бы к утру на вокзале, среди его суеты, безразличия, крика цыганят и безучастного движения занятых своими заботами дорожных людей.
Долго мы шли! Вдоль черных складских заборов, пакгаузов, спящих домишек, отгонных путей, пока не приблизились к ряду темных, казавшихся необитаемыми, без единого огонька в окнах двухэтажных бараков.
– Дрыхнут.. – зло сказала Лобаева. – Все, Мура.. Пришли. Вот – дворец! Держи ребенка. Счас я.. За мной иди..
В темном, без огня, коридоре было как в яме, пахло керосинками, чадом, очистками, помоями. Лобаева впереди уверенно-гулко стучала сапогами. Я шла на ощупь.
– Не запнись, половик тут. Счас я.. – Зина шарила ключом, щелкнула, открыла дверь.
Зажгла свет.. Комнатенка с низким потолком, с одним широким зарешеченным окном. Двуспальная большая кровать у стены, стол. Пустая детская кроватка. На стене фотографии девушек, женщин. Все бывалого вида, с откровенными глазами. Понятно – подруги. Иных словно где-то, когда-то видела. У кровати на стене коврик из клеенки. Яркими ядовитыми красками: пруд, беседка, лебеди на воде и обнаженная пухлая женщина на берегу.
– Ну? Чего? Чо стоишь? Давай ребенка сюда. Раздевайся. Как назвала? Петя? По кому? По отцу? Ну, ты даешь! Стоило... А-а! По твоему отцу.. Правильно.. А я думала. А отчество какое дала? Алексеевич? Этот, что ли, тебе? Битюг-то? Нет? Ну, и правильно. Да все коблы.. У меня же все почти так. У меня, Мура, выхода не было. Ладно.. Потом.. Чаю хочешь? Есть чай. Настоящий! Попьем счас. А его давай сюда. Здесь моя девка спит, когда
341
приношу. На воскресенье. Потом еще кровать из стульев сделаем. Делов.. Ха. Я, Лидка, не в ба раке даже, в общаге родилась. Общежитие такое у нас на пивзаводе было. Пивзавод знаешь? За парком. За Маяковкой? Ну вот.. Общага, как у Горького в «На дне». Там я и родилась, и росла. Отца не знаю. Матушка у меня спилась – и меня в детдом.. Так что барак, Лидка, это еще не худшее. Бараком не брезгуй. С интернатом вот сложно будет устроить. Я-то еле-еле, и то потому, что – милиция. Ну, ничо. Ничо, Мура. Не вешай нос, подруга. Все сойдется.. А досталось те-бе-е. Похудела-то! Белая.. А в госпитале-то, помню, булочка была. Со сметаной. Счас я, подруга. Сиди, отдыхай..
Лобаева куда-то сходила, вернулась с копченым коричневым чайником.
– В печке у меня всегда стоит. Поздно прихожу, а горячий.
Лобаева сняла амуницию. Портупею с наганом. Повесила над кроватью. В синей гимнастерке, распоясанная, была похожа на ладную полную бабу-хозяйку.
– С пушкой этой хлопот! Решетку из-за нее в окне сделала. У меня так-то тащить нечего, а ее – залезут, украдут (не так сказала, а грубо, по-мужски), наотвечаешься. И чтоб мне с фронта какую поменьше игрушку привезти. А то дали такую дуру! Самовзвод. И без него нельзя. Ночами хожу. Одна. Раз даже отбиваться пришлось. Иду, Мура, гляжу, подходят. Ну, станционные. Может, меня еще с вокзала подследили. Мол, думают, баба, ночь. Вот и возьмут. Им, видать, пушку надо бы.. Ну, и меня бы согнули заодно. А я ведь – фронтовичка. Ах вы, думаю, су-ки, на-пугали бабу яйцами. Вытаскиваю пушку – х-хлоп в одного, хлоп – еще; не убила, правда, ранила. А третий у меня вот так – ручки дергаются – пошел. У нас тут, Лидуха, – фронт. Пораспустился народ за войну. Да и кому его держать? В легавке одни бабы, старики-мухоморы, от них толку-то.. Счас только мужики из армии подходить стали.
Пили чай. У Зины был желтый сахарный песок. Мокрые конфеты-
342
подушечки. Хлеб. Я стеснялась его есть. По карточкам, конечно. Но Лобаева, заметив, поняла, прикрикнула:
– Чи-во ты? Стесняешься. Ешь! Хлеб достаю. Хватает. Песок вот, правда, как обоссанный. И пахнет. Из чего его делают? У нас на вокзале мешочников, ханыг разных! Ну, иного и потрясешь. Не сдохнет, раз хлебом торгует.. Ешь. Сало вот. Картошка есть. Суп бы сварить, да некогда все. На чае живу. А ничо, гладкая. Всю жизнь, Мура, так, привыкла. Подруги когда приходят – варят, а то у них пожру.. – Сидела раскрасневшаяся, красивая, густые волосы развязаны, раскрепощены, глаза без тайн, малиновые губы навыворот, кривятся каким-то постоянным томным желанием, презрением ли.. Мало изменилась. Стала, пожалуй, еще увереннее, грубее.
Спать легли вместе. Кровать была широкая. Когда раздевались, Лобаева критически оглядела мою больничную рубаху.
– Нну-ну.. О-дели тебя-а! Нне по-жалели! Ах.. Давай снимай это барахло. Снимай, снимай! Чо застыдилась? Сорочки у меня, правда, не новые, а штаны новые, вот, из обмундирования. Вот, надевай все, носи. Надевай, кому говорю?! Дарю от души, подруга. Ничо лучшего нету. – Подала шелковую голубую рубашку, розовые панталоны.
Превозмогая что-то в себе, я переодевалась. До чего дожила! Как нищенка, надеваю чужое! Чу-жое. Пусть дареное.. Но и в больничном этом рубище, с ляписовыми клеймами.. Раздеваясь, задрогла, то ли от холода, от взгляда Лобаевой. Тело покрылось нервной изморозью. Переоделась. Рубашка была длинная, остальное как раз.
– Вот теперь опять на девочку похожа, – одобрила Зина. – А здорово тебя, подруга, исковыряло: и в ноги, и в грудь, и в живот.. Как его-то выносила? – кивнула на спящего малыша. – Не расползлось пузо?
– Вылежала. Не выносила. Все было...
– Ну, ничо-о.. Мы, бабы, как кошки. А пролетела-то как? Или самой захотелось? Ты сядь или ложись лучше. Устала. Понимаю.
Я села на пружинную широкую кровать с никелированными шариками.
343
Такие кровати почему-то назывались до войны «варшавскими». Она была похожа на кровать моих родителей. Единственная хорошая вещь в этой комнатушке, где словно не было ничего прямого. Кривое окно, покривившиеся косяки двери, продавленный пол, прогнутый потолок, неумело забеленный известкой, очаг-плита, приткнутая, видать, в годы войны к главной печи.
Рассказала, как могла. Зина, сидя рядом, обняв теплой тяжелой рукой, молчала. От нее пахло пряным цветочным одеколоном, снятой гимнастеркой, потом.
– Да, крепко досталось, дорогуша. Ну, жива. Главное. Жива.. Остальное – фигня! Заживем! А какая ты все-таки хорошенькая, Мура! Дай поцелую!
Обняла, стала целовать в щеки, в губы.
– Да не крутись! Я знаешь как рада!.. Я тебя давно люблю. Правда. Рада.. Дай еще в щечку!
Заворочался, закряхтел мой малыш. Пошла его перепеленать... Пеленки
меня были. Покормила. Уложила. Лобаева, лежа в постели, глядела.
– Терпеливый! Ишь, кряхтит да сосет. А моя Ольга – рева. Спасу нет! Если б не интернат, я бы с ней с ума сдвинулась. На воскресенье как принесу – две ночи не сплю.
Погасили свет. Было уж совсем поздно. Синяя мартовская ночь кошачила за окном. В серо-черном небе, отчужденном до фиолетовой просквоженности за клетчатой барачной рамкой, стоял, катился ли маленький бездомный месяц. В его ярком свете было что-то круглое, безжизненно-выморочное и безжалостное. И я снова почувствовала: устала до обморока, до прострации, не знаю, как продержалась весь этот бесконечный трамвайно-вокзальный день, и, погружаясь в сон, думала: не пройдя окопы, войну, всю муку военных дорог, землянок, траншей и госпиталей, я бы не выдержала, что-то давно лопнуло бы во мне, а спасла меня, конечно, Лобаева, посапывающая рядом с легким прихрапом. Во сне я
344
опять видела войну. Комбат, ставший вдруг фашистским офицером, вломившись в вагон, где я ехала на фронт, опять тащил меня куда-то за руки, опять делал со мной нечто бесстыдное, хватал за ноги, за грудь, а я никак не могла проснуться, но знала, что это сон и, значит, ничего мне не страшно. Ничего.
Пробудилась от плача малыша, от давления в переполненной груди. Было светло. Зина, должно быть, ушла на службу. На стене ни шинели, ни нагана, ни шапки на манер кубанки. На столе сковородка с жареной картошкой, стакан молока. Записка.
«Мура! Выкупи хлеб по карточке. Ешь, пей, не стесняйся. Молоко еще в бидоне у порога. Картошка под кроватью. Хлеб в столе и там сало. Приду поздно. Придумай чего-нибудь пожрать.
3.»
Почерк Лобаевой крупный, разборчивый, с твердым нажимом. Вспомнила ее руки, тоже большие, с толстовато-округлыми пальцами, гладкими ногтями в малиновом лаке, красивые руки, несмотря на величину. В них была та же суть, что и в Зинином лице, оно теперь тоже раздалось, налилось, имело вид не то что цветущий, а розово-порочно-яркий, – бывают такие садовые цветы, не знаю названия, росли в садиках до войны. Лицо у Зины как бы итальянского, венецианского, что ли, склада. Запоминающееся лицо, отчасти даже сходное с Венерой Боттичелли, но Венера эта с крупным носом, какой принято называть чувственным, и с глазами овцы; в продолговатых зрачках всегда млело щекотно-ласковое, подернутое мутноватым блеском нечто. Я никак не могла преодолеть свое давнее и прошлое не то чтобы отвращение, а неприятие Лобаевой и сейчас, сидя в ее комнате, вся и всем ей обязанная, страдала от двойного чувства: собственной беспомощности, безвыходности и нежелания мириться с этой безвыходностью и обязанностью. Моя суть не прощала моей же слабости и жестоким укором холодила душу.








