412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Весталка » Текст книги (страница 25)
Весталка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:56

Текст книги "Весталка"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)

И все-таки набралась смелости спросить хоть какую-нибудь книгу. Нужда не знает закона. Французская пословица. А я изголодалась.. Впрочем, знала заранее – бесполезно обращаться к Галине Никитичне. Спросила через «не хочу». Библиотекарша для начала посмотрела неподвижно-непонимающе, так смотрят на внезапно появившийся в поле зрения столб, там, где этого столба никогда не было (так она и должна была посмотреть), потом сжатые в линию губы разжались, остановившиеся эмалево-вишневые глаза сделались еще более круглыми, дрогнула достойная батистовая коф-точка с батистовым же, по-женски солидным галстучком. Просьба была вызовом, брошенной перчаткой. И от кого? Галина Никитична едва-едва только здоровается со мной, а так предпочитает не замечать.

– Что? Как? Что? – не называя меня хотя бы по имени, она с трудом освобождалась от чудовищной наглости моей просьбы. – Что вы, милая! – уже освободившись и поняв. – Здесь же у-никальные книги! Старинные издания. Это очень большая ценность.. И я.. не могу, не хочу брать за вас на себя такую ответственность. Потеряете.. Изорвете.. Кто же будет платить? Нет-нет! Не может быть речи! Что вы, милая..

– Но почему же вы решили, что книги я буду рвать и терять? Я здесь

живу.

– Н-н.. ну-у.. Не вы – так ваш ребенок.

– Он еще не умеет ходить... И читать – тоже.

– Девушка! Не издевайтесь надо мной! Это никому не позволено. Вам

– тем более! Да-да! Вы забываетесь! Вы даже не ученица и не имеете никакого права требовать. Я вам объяснила! Книги не выдаются! Ни-ка-му!

– Вы же как будто все-таки библиотекарь!

– Это не ваше дело! «Как будто!» Где вы этому научились? На

393



войне?! Я старше вас! Я работаю! Меня уважают! И вообще кто вы такая? Она смотрит на меня глазами порядочно й замужней женщины, у

которой все прекрасно: прекрасная кофточка, прекрасная шелковая и тоже очень достойная черная юбка, прекрасный муж, прекрасная квартира – наверное, как у Виктора Павловича в Банковском переулке, – у нее замечательные, воспитанные, образцовые дети – сын и дочь. Она держит на лице выражение, которое без слов говорит, что ей с трудом хватает такта объясняться с какой-то нахалкой, девкой, поломойкой в солдатской юбчонке. Вот наглость!

«И пошли они, солнцем палимы». Но что все-таки за книги томятся в этих шкафах? Иногда кажется, книги могут молча страдать. Воображение рисует клад, золотой и немереный. Я знаю, правда, что книги недоступны и учителям. Все к этому привыкли. Все молчат. Но, господи, сколько еще может на Руси, как писалось раньше, втуне лежать всего того, что не выдается, не дозволяется, скрыто от глаз за семью замками, десятью печатями подчас логикой усердного чурбана. Убеждалась раньше, убеждалась позже. И на фронте сколько угодно.. Из-за этого чурбанства, бывало, не подвозили снаряды, лишали довольствия, заставляли бессмыслен-но терять людей – безвестных связных, кого настигала мина, снайперская пуля, очередь этого проклятого, всегда словно вываливающегося откуда ни возьмись прямокрылого «мессера».. Но что все-таки за сокровища скрыты за массивными створками настоящего резного мореного дуба, на которые когда-то школьный умелец-слесарь, без жалости ввернув кольца, навесил дрянные грошовые замки?

Однажды поздно, закончив мыть школу, – последней всегда убирала учительскую, – я присела на диван возле стола завуча, так умучилась, что не могла подняться, сидела, вспоминала, что еще не сделала: надо пройти по классам, проверить, не раскрыты ли форточки, вынести ведра, запереть школу. В это время входная дверь хлопнула, шаги, раздавшиеся в коридоре, подбросили меня. Кто там? В такую пору? Вот, не успела за крыть... А уж

394



около полуночи! По тускловато освещенному коридору навстречу мне шла женщина в синей милицейской шинели. «Милиция? Зачем?!» Через долю секунды узнала: Зина Лобаева!

Была она пьяной, довольно сильно, когда люди еще сохраняют способность мыслить и говорить, но уже не в состоянии контролировать движения. И, увидев меня, рассоловело улыбаясь, покачиваясь, подошла и как бы втолкнула меня обратно в учительскую, к дивану, полуоглядевшись, бросила на него свою шапку, плюхнулась на стул, где обыкновенно сидела библиотекарша, – ее стол был вплотную к столу завуча.

– Нн-у, Мурочка, еле-еле я тебя.. нашла. Наш-ла-а, кошечка, наш-ла-а! Здравствуй, золотце, подруга. Вот где ты? А я, Мура, знаешь, через паспортный уж.. Все ждала.. Придешь. Слово – олово? Да.. Придешь ты.. Курить хочу.. Закурю.. А? На? – тряхнула пачкой, мятые папиросы посыпались на пол. – А-а.. Мать... – Она привычно размяла папиросу, вставила в крашеные губы, достала трофейную зажигалку, щелкнула, подняв синие брови, прикурила. Затянулась. Медленно выдохнула пряный дым. Сидела, расставив ноги, раздвинув полы шинели, слегка покачиваясь. – Я тебя.. через паспортный, Мура. А, Лидуха? Почему ты ушла? От подруги.. Я ждала, ждала-а.. Чувствовала. Знаю. Не любишь. А я, Мурочка, чувствительная.. Напилась сегодня так.. Напилась. Устала, Му-роч-ка! Дай обниму?

Приподнялась, но тут же и плюхнулась обратно: сидела, не оправляя форменную юбку, задравшуюся над круглым шелковым коленом, моргала длинными, раздельно накрашенными ресницами. Веки у Зины сами собой клонились, и, усилием вскидывая их, она поднимала на меня свой обычный плачущий-смеющийся, всему доступный взор. Про себя я заметила, что ее яркая красота уже словно висела на волоске, держалась как бы на малой крайности: губы теряли зовущую припухлость, на щеках, ниже подглазниц, обозначились вдавлинки, веки набрякли нехорошей зеленой синевой, волосы-кудри уже не блестели. Я смотрела, и чувство жалости, как-то не

395



очень ведомое мне в отношении к Лобаевой, вдруг задело, зацарапало через неприязнь, невольную, к пьяной, все глубже, как видно, тонущей Зине, которую, знала, бывало, ничем не проймешь. Отбреет – только сунься! Лобаева – не из жертв! Нет, не из жертв... Так думалось, пока мы молчали, рассматривая друг друга.

– Работаешь, а? М? Мо-ешь? Ммо-лодец.. Ты, Мурочка, сильная.. А я

– слабая. Я слабачка. Мне бы все по ветру.. Дорваться, нажраться.. Э-эх.. Ладно.. Зашла к тебе.. Прос.. Просотак.. Потомучто.. люблю.. Мура? Мурочка? Кошечка? Иди ко мне снова? Девок этих.. Я прогоню.. Зажили бы, а? Я б тебя никогда не прогнала. Я... ты праль.. праально сдела.. тогда. Что ушла, праально.. Я сперва на тебя.. зна.. знаашь как рассердилась.. У-ух.. А потом.. Потом поняла. Праально.. Потому что я.. Я даже.. хуже. Все равно бы ты там.. постепенно подломилась.. Я знаю.. Я все знаю.. Мать у меня такая была..

Она посидела, опустив голову, подпершись, качаясь равномерно, как будто спала. Потом вдруг неожиданно подняла голову, обвела учительскую пытающимся трезветь глазом. Взгляд упал на шкафы, стоявшие в ком-натушке слева.

– Что там зза.. барахло? – повела, указала густо крашенной бровью.

– Книги, – объяснила я. – Да не знаю какие! – И посетовала: – Читать.. Читать хочется, а библиотекарша не дает.

– Как это? Не дает?

– Обыкновенно.

– Те-бе?! – теперь Лобаева высоко вскинула обе крашеные брови-дуги. – Тебе, Мурочка, не дают книжек? Н-ну, счас. – И она встала, опираясь одной рукой о стол, другой шаря в кармане шинели.

– Что ты?

– Открою...

– Зи-на!

– А что? Я – кто? Милиция или нет?

396



– Зина!

– Мал-чи.. Это.. Запросто.. Хх.. Хе.. У меня, Мурочка, от всех замков ключ есть.

– Зина..

– Молчи.. Это я запросто. У меня отмычка.. – Ворона вытащила руку из кармана. – Мы, знашь, у шпаны, у воров сколько такого добра трясем? А

– себе оставила. Комнату открывать.. Если ключ.. – С ладони сыпались на пол спички, табачный сор, монетки.

– Зина! Не надо. Что ты? – не в шутку перепугалась.

– Му-ра! Маалчи..

– С ума сошла? – хотела схватить ее за руки, но Лобаева уверенно оттолкнула меня.

– Ты-ы! Ма-лышка! Я – милиция. Я все могу! Открыть и закрыть. Да не мандражи ты.. Закрою.. Как было.

Что-то мешало мне не дать ей подойти к шкафам. Что-то мешало. А Зина, слегка покачиваясь, взялась за кольца, не сразу попав в скважину, ковырнула, и замчишко тотчас точно распался, повис на дужке, бессильный и пустяковый.

– Видела? – скривив губы, мотнула кудрями Лобаева. – Все просто.. И вся любовь.. А счас.. ззакроем. – Прищелкнула дужку, ковырнула снова. Замок закрылся.

– Видала?! Вво! Это я еще пья.. поддатая. А так – пустяки.. Нна.. Да-рю! Жалко мне.. что ли? – бросила на библиотекаршин стол согнутую крючком железку, опять плюхнулась на запищавший стул, обводя меня хмельным, качающимся взором грешной Магдалины. Губы с полустертой, съеденной помадой кривились детским, как от обиды, но и насмешливым, словно неразрешенным желанием. Глаза все рыдали через смех. Отвалившись на спинку стула, сдвинув полы шинели, она неверными пальцами со щелканьем поправила круглую резинку чулка, потянула юбку...

Еще смотрела на меня.

397



– Такой.. ззамок.. Мурочка, называется.. Знаешь как? – засмеялась кашляющим смехом. – Кха.. ха.. Нет? Не знаешь. Он называется «от честных людей». 3-за-помни.. От честных. Ладно.. Идти надо.. Ох, наследила я тебе.. Извини..

Она встала, подобрала кубанку, нетвердо нашлепнула на свои шестимесячные кудри и направилась к выходу, неловко переставляя ноги.

Я двинулась проводить, но Зина оттолкнула меня. Теперь уже не в шутку, с обидой и злее.

– Нет, – сказала она.. – Нне иди со мной. Я.. Я те перь, Мура, грязная.. А ты – чистая. И нам.. Нет дороги. Нет, Мурочка. Нет.. Не провожай. Сама я.. Сама..

Все-таки я вышла следом на крыльцо. Там Лобаева пошатнулась, едва устояла. Шел крупный снег, и она стояла под ним, шутливо-косо, как маленькая, глядя на меня, а потом погрозила кулаком, пошла своей обычной развинченной походкой. Даже не оглянулась. Скрылась за углом на Первомайскую.

Шел снег. Крупный, серо-голубой, предновогодний. И мохнатыми стекловидными чистыми хлопьями засыпал след женщины, которой я стольким была обязана и которую не смогла ни согреть, ни отдарить. Лобаева спасла меня и нас немногих, когда с криком билась в закрытую вагонную дверь во время бомбежки. Лобаева поддержала, накормила в ту трудную ночь по дороге на передовую, Лобаева приютила, когда я была уже на грани жизни. Пусть случай. Хоть как суди. Другая ведь могла бы и пройти мимо.

Господи?! Кто же я после этого? Что должна сделать? Бежать сейчас за Зиной? Оставить сына? Привести ее к себе? Но у меня даже негде ее устроить. Да она и.. Знаю: нет оправдания. Дрянь! Холодная дрянь! Ну, хочешь оправдаться? Да, ты уверена – побеги сейчас за Лобаевой, и она пошлет матом, может и ударить. На это у нее нет и не было тормозов. Вот только что..

Оправдалась?.. А совесть ноет. Лобаева не приходила просто так. Она

398



не из тех вечно канючащих, кому надо помогать, кто без этого не живет. И таких сколько угодно, с пеленок уверенных – кто-то им должен, обязан помогать, помогать, помогать. Ну, я, допустим, не из таких. Но разве не приняла помощь Лобаевой? Ведь вот я хуже ее, если разобраться... Кричит моя совесть. Кто это такой во мне? Что? Как обозначается? Со-весть. Закрыла школу. Вернулась в учительскую. Крючок с двумя высветленными зубчиками лежал на столе, раздумчиво смотрел. Он был ехидно-добрый. Просился в руки. Возьми! Попробуй! Открой!

Повертела его. Был ловкий, легкий, воровской. Он словно сам лез в замок. Как это она им? Холод в пальцах, в плечах, в спине. Как? Да вот так! Заразен дурной пример... Бессильно висит замчишко «от честных людей». Мурашки по рукам, спине. Если не закроется?! Закрылся. Недаром такое прозвище. Открылся. Закрылся, открылся.. Закрылся.. Сезам, отворись! Щелчок. Пожалуйста. Закройся, сезам.. И еще.. А теперь.. Теперь уже мне все равно. Открыла резные, тихо скрипнувшие створки. Что там?! Ровные шеренги книг светятся церковным золотом. Ряды книг. Семьи книг. Порядки книг. Книг, не читанных давным-давно! Застоявшихся, впавших в летаргическое оцепенение. Я так давно не видела их, что, наверное, одушевляла, стояла перед распахнутым шкафом перепуганная, потрясенная собственной смелостью и вглядывалась в эти книги, словно слушая их дыхание. От них пахло давно прошедшим временем. Девятнадцатым веком. Они действительно все были в прошлом, хранили его запах, спали и, наверное, видели спокойную жизнь этого дворянского дома, где в зале на потолке по углам летели, трубили пузатенькие амурчики, где ходили горничные в белых наколках и красивые дамы в платьях с турнюром. Истопник-дворник, бородатый и неуклюжий, сваливал вязанку дров у белой изразцовой печи с начищенными медными отдушниками, и достойно подрагивали толстые бемские стекла, не впуская внутрь дома цокот копыт и треск проезжающей по мостовой бойкой коляски. Может быть, они видели, как здесь, в залах и комнатах, при теплом свете свечей разгуливали нарядные

399



гости и под звуки рояля «Беккер» вальсировали или строились на примитивную мазурку и какой-нибудь улан-отпускник, кутила в синем мундире, серебряных эполетах, аксельбантах, вел первую даму, прискакивая и прищелкивая ловкими, со шпорным звоном сапожками. Звуки мазурки прыгали во мне, а передо мной все так же непробудно спали старые книги, и я боялась их разбудить. Две полки занимал толсто-солидный словарь «Гранатъ». А под полками с этим гвардии словарем – переплетенные корешками в темную кожу с тиснением, с крышками под «морскую волну – с брызгами» – издания классиков. Может быть, даже прижизненные. С ер – еры... ятью... «Гончаровъ», «Тургеневъ», «Графъ Левъ Толстой», «Мопассанъ». Дореволюционные томики Горького, Короленко, Чехов, Гоголь. Но хозяин этих шкафов был, видимо, человек философского склада, потому что в полках под словарем я увидела тома с едва знакомыми понаслышке, просто непонятными именами. Сократ, Аристотель. Многотомник Платона. Древние эллинские мифы. «Илиада», «Одиссея», «Афоризмы Диогена Синопского». Ниже «Кантъ» – уж не помню, сколько томов. «Фихте», «Спиноза». Четырехтомный «Шопенгауэръ». «Ницше». «Соловьевъ». «Фрейдъ». «Монтень». «Кьеркегоръ». До чего странное имя? Или это фамилия? Никогда не слыхала. Кьеркегор! Помню, каркающее имя философа поразило меня. В нижних полках переплетенные «Сын отечества», «Русское богатство», огромная «Нива», сложенная тяжелой стопой. Журнал этот был знаком мне по детству. Помнила даже его обложку с амурчиками, с девой, щедро рассыпающей «Ниву» как бы по всей России.. Да. Богатство.

И уже не владея собой, как, наверное, не владел Али-Баба в сокровищнице разбойников, открыла замок второго шкафа. Здесь книги попроще, но столь же прекрасны их названия: «Сочинения Жюля Верна», «Густавъ Эмаръ», «Майнъ Ридъ», «Луи Буссенаръ». Вот томики в потрепанных бумажных обложках. «Элеонора, защитница обманутых женщинъ». «Злой гений коварства». А вот уж совсем древность – «Псалтырь толковая» или что это? «Бархатная книга дворянскихъ родовъ и

400



гербовъ». Славянские молитвенники с красным текстом, расписной заглавной вязью.

Я забыла о сыне. Забыла обо всем. Впрочем, когда сын плачет, я сразу слышу его. Далеко за полночь закрыла шкафы, привела все в порядок, заперла учительскую и пошла, унося ведро, оглушенная открытием, чувством собственной нечистоты, озноба в руках – этой вины или полувины от возни с замками и мысли, что теперь я все-таки не удержусь, не устою, буду тайком брать и читать эти книги, разбужу их. Я не смогу оставить под замком ту мудрость, от которой они, наверное, изнемогали уже, потому что мудрость и слово должны жить, а не тлеть в нескончаемом заточении, забвении, ведь книги здесь именно тлели, от них уже шел грустный осенний запах.

Много-много позднее тех дней, оценивая и обдумывая свою жизнь, я пришла к выводу, что Лобаева, быть может, еще раз спасла меня своим диким, необузданным поступком. Не открой она эти шкафы, я, наверное, так и тупела бы, глупела, мой разум, не находя пищи, сгорел бы в мелких заботах, однообразии той жизни, когда надо было вставать в семь, кипятить титан, греть воду, стирать тряпки, колоть мел, разливать чернила в непроливашки, потому что еще далеко не у всех были ручки, называвшиеся тогда «самописками», а потом подавать звонки, ругать нерях и курильщиков, ворочать парты и мыть, мыть, мыть.. Утром все начиналось сначала. День за днем. Месяц за месяцем..

Благодаря Лобаевой я сделалась «владелицей» дворянского собрания книг – «владелицей» говорю потому, что, потратив годы на их чтение, перечитывание, чтоб не сказать изучение, я хорошо поняла – хозяин книг тот, кто их прочитал и усвоил. И такое понимание хозяина, возможно, было для меня первым, скажу так, шагом в высший и сложный мир, перед которым я робела вначале, как нищая перед золотым храмом, и у сеней которого, а лучше сказать, его высоких ступеней, я так и осталась бы, наверное, не возьмись за железный двузубый крючок – нежданный подарок Лобаевой.

401



Я не могла бы, пожалуй, даже представить эти книги своими. Они действительно стоили огромных, непосильных денег. И кроме того – куда они мне, если б даже кто-то их подарил? Но я могла взять из них все, что способна была усвоить, урывками и без всякой системы, понять пока еще слабым, путающимся, робеющим умом. Сначала я просто читала, читала, читала, читала! Том за томом! Всего Гоголя, Тургенева, Чехова, Толстого. От классиков появлялось порой (согрешу!) уже что-то вроде оскомины. Поняла

– и классику нельзя сразу, нельзя без меры. Но тогда меня выручали Дюма и Луи Буссенар. Правда, я наедалась ими быстро и снова тянулась за книгой Гончарова или Щедрина. К философам подступалась позднее, уже что-то накопив и когда обзавелась клеенчатыми толстыми тетрадями, в которые писала чужие мысли, ошеломившие цитаты, сравнения и собственные крохотные выводы-оценки. А прежде чем добраться до философов, порядком полистала толстый всезнающий словарь «Гранатъ», том за томом, том за томом. Так, пролистывая его статьи и задерживаясь на всем интересном, я нашла слово ВЕСТАЛКИ. В общем-то, я знала, что весталки – какие-то девушки, девственницы строгих моралей и правил, из древней истории, – только и всего. Прозвище, которым Валя наградила меня, вполне согласовывалось с моим представлением о нем. Здесь же, в словаре, прочла буквально следующее:

«Весталки (см. выше статью «Веста») – жрицы богини домашнего очага Весты, которых первоначально было 4, а затем, во времена Тарквиния Праска или Сервия Туллия, – 6. Они избирались царями, а при республике верховным жрецом (magnus pontivicus) посредством жребия из 20 девушек – и, лучше бы сказать, девочек не моложе шести и не старше десяти лет».

Далее следовало, что весталка должна была тридцать лет служить непорочно-девственной богине Весте, к храму которой на Палатинском холме в Риме раз в год во время праздников – весталий, сняв сандалии, босые и с распущенными волосами, шли смиренные римлянки просить счастья в браке (и наверное, каяться в грехах).

402



Условием жизни весталки была ее непорочность, за потерю которой провинившуюся ждала неминуемая страшная казнь. Весталку живой зарывали в землю. Спустя тридцать лет весталка становилась свободной от обета и даже могла выйти замуж, но случалось это крайне редко. «Брак с весталкой не считался благоприятны м», – повествовал премудрый Гранат. Словарь говорил, что весталки пользовались в Риме огромным уважением, ходили по городу с почетной охраной – ликтором, который шел впереди. Встреча с весталкой сулила счастье. Наконец, весталка, встретившаяся на пути ведомого на казнь, могла помиловать преступника одним словом и движением руки «Освобождаю!». Движением руки!

Читая эти строки, невольно думала о себе. Да ничего почти не сходилось тут, почти ничего! Осекся «вальтер», прижатый ко лбу, – не свершилась казнь. Почет мне вот он – ведро и швабра, и никто из тех, кто волей-неволей унижал меня, не платился ничем (а по словарю, оскорбивший весталку подлежал даже казни!). И не помиловала я никого, разве лишь один глупый случай, уже за Одером, в Германии, перед самым концом войны. Кто-то украл у заводного, скорого и на слово, и на руку сержанта Клюева, заместившего тяжело раненного старшину Пехтерева, часы и деньги. Деньги не нашли. Где там! А часы – огромный кировский наручный «будильник»

– сержант заметил у солдата, мальчишки из пополнения. На новых ребят всегда грешили, и без долгих разговоров сержант, выхватив трофейный парабеллум, может, и уложил бы парня, с криком заметавшегося не то по разбитому фольварку, не то конюшне, где мы ночевали. «Стой! Убь-ю!» – орал Клюев, и тогда я заслонила мальчишку, ударила по плясавшему передо мной дулу. Клюева схватили солдаты. Часы же оказались просто такие же. Парнишка прибыл с ними. Клюев признал – часы не его. Как все вспыльчивые, быстро отошел, извинялся передо мной, перед солдатом, а мальчишка-десятиклассник плакал, шмыгал, что-то причитал. Вот и вся моя похожесть на весталку. «Весталкам за их праведную жизнь и вследствие их

403



личной неприкосновенности многие отдавали на хранение свои духовные завещания и другие документы».

Это было. Отдавали. Совали в руку клочки, исписанные каракулями, карандашными огрызками, – последнее слово, наказ для жены, для близких. Было это.. Был и просто коснеющий хрип: «Пе-ре-дай и-и-им...» Передавала. Писала, как могла. Да ведь такое делали сплошь, наверное, все санинструкторы, санбатовские сестры, врачи. О мой покорный, послушный просветитель словарь «Гранат». От твоего названия веяло чем-то и плодовым, и летним. Я много почерпнула из тебя нужного и ненужного, хоть ненужных знаний, убеждена, не бывает, пусть стоит на них самый жирный отрицательный знак.

Шло или ползло? Катилось или летело? Стояло на месте время? Жизнь моя теперь словно делилась на две неравные части. В одной был подвал, возня с дымящей печкой, мальчик, который уже бойко бегал и говорил, моя простая до отупения работа; в другой, меньшей части, были часы, когда, завершив дела, я сидела за книгами и писала свои тетрадки. Чужие мудрые мысли, чужие открытия, откровения и догадки. Позднее я скрупулезно (негожее, наверное, слово) записала, перенесла в тетради все, что смогла осилить у Сократа, Аристотеля, Платона, Канта, Монтеня, Шопенгауэра, Кьеркегора. От этих мудреных книг голова моя часто не светлела, а напротив, словно туманилась и глохла. По крайней мере, так было, пока я путалась во всех этих субстанциях, антиномиях, агностицизмах и эмпиризмах – усложненной простоте, и все пыталась, старалась выпутать, освободить эту именно простоту, самую суть, но, когда, как казалось мне, распутывала пряжу, сама премудрость будто улетучивалась и смеялась надо мной.. Гораздо больше я любила и ценила философскую афористику, притчи, софизмы, парадоксы. Все это, даже, помнится, радостно улыбаясь, тщательно вписывала в тетради, точно копила сокровище. Копила сокровище.

«Когда некий юноша спросил Сократа, жениться ли ему на красавице,

404



Сократ ответил: «В обоих случаях ты будешь сожалеть». «Зенон сказал: «Большинство – зло».

«Кратет: «Лучшее – мера». «Кьеркегор: «Оптимизм – это трусость».

Философы смеялись над миром и такими, как я. Впрочем, и я усмехалась сама над собой. Техничка, читающая «Критику чистого разума» или «Мир как воля и представление», «Афоризмы житейской мудрости» и «Так говорил Заратустра». В общем-то он много ерунды говорил. Вот, например, что «цель женщины в любви – всегда ребенок». Может быть, Заратустра, то бишь говоривший за него Ницше, и прав, но к чему здесь усложнение азбучных истин жизни, подача их с пикантным соусом? Не цель женщины, а суть – в рождении жизни, детей. Ведь кто-то же родил и того мифического Заратустру, да и всех философов тоже? И родил – я теперь это знаю – не мудрствуя, а с болью, стоном, криком, с болью, отдающейся в затылке, в пятках, в крестце и, кажется, даже в самой сердцевине твоей сущности (а если хотите – «субстанции»). Такое вот «суждение» вывела, смеясь над собой, отдыхала, а затем с новым непредсказуемым для себя упорством – или упрямством? – вгрызалась (не слишком красиво сказано, да ладно, сойдет) в эти неподатливые, угрюмые книги.

От философов я снова возвращалась к классикам, от сытной, последовательной и тяжелой, как кирпичная кладка, прозы Толстого к исступленным и каким-то невкусно недоделанным, как бы наспех написанным романам Достоевского – было всего два: «Идиот» и «Преступление...». Я не могла простить Достоевскому, что женщину-красавицу в «Идиоте» зовут Настасья Филипповна. Настасья! Не Анастасия, не Настя, не Туся даже! Хотя каждое из этих изменений одного имени применимо совсем к разным женщинам: Анастасия, мне казалось, должна быть пышная, зрелая матрона, может быть, даже очень, по-купечески красивая. Настя – девушка задумчивая, свежая, обязательно светловолосая или шатенка, а Туся должна быть пышечка лет тридцати, лукавая, горячая и

405



вздорная. Настасья же Филипповна, убеждена, должна быть только старухой,

глухом платке, из которого торчит нос с каплей на кончике. И если этого не понимал Достоевский, то очень жаль! Мне кажется, он всю жизнь куда-то нервически торопился, гнал и хлестал своих лошадей. Может быть, я не права, пишу это для себя.

После пережитой войны вся проза девятнадцатого подчас кажется мне как бы линялой, не близкой к жизни. Ах этот девятнадцатый век! И тогда жили, страдали, любили, воевали люди, но словно бы как-то не столь жестоко, не так ужасающе! Заблуждение? Скорей всего. Не было Бухенвальдов, Освенцимов, не было автоматов, танков, мин, фаустпатронов, «катюш».. Была зато картечь, кавалерия, штык, был свят рукопашный бой! А раны от штыков (и это я знала!) страшнее пулевых... И совсем уж отдыхая, читала сызнова легкие, грустные, похожие на осенние парки, засыпанные светлой горячей листвой, романы Тургенева и нервные, хранящие то острую больную мысль, то пустяковенькое французское «ла-ла» рассказы Мопассана. Читала, уставала, ужасалась. Как мало знала, знаю! Мало видела

жизни красоты! Разве только за тем черным рубежом, за войной, и то девчоночьим, детским умом. Да не умом! Осязанием, обонянием, чувством ничем не омраченного, счастливого и вечного бытия. Не вернешься к нему после челюстно-лицевой, после дрожек безносого Кузьмы – недавно с ощу-щением ужаса вдруг опять увидела его: колол дрова на въезде во двор туберкулезного диспансера по Первомайской, – после эшелона, после Днепра, дуги, госпиталей, Полещука, после всего, отчего в душе как будто целые площади выгорелой дотла безжизненной сущности и кучами там зола, угли, обгорелые балки, трупы, к которым и на войне не привыкаешь, хотя перестаешь дрожать. Книги все-таки спасали меня, будто воскрешали потихоньку, и будто прорастала на пепелищах души под их засевом трава забвения, трава-плакун, трава-сон и трава-одолень. Книги возвращали в привычный, какой бы там ни было, но мирный мир (не читается, а так действительно) людей, и, замедляясь, входило в берега исхлестанное войной,

406



безумно ускоренное и замедленное время. Я только теперь поняла, как война крутила его стрелки то назад, то вперед. Ведь не зря мне казалось, что я прожила нечто подобное страшной, остановившейся вечности. Книги возвращали мне, наконец, мое женское понимание жизни и самой себя. Женщину во мне тоже, наполовину хотя бы, съела война.

Беря книги из-под замка «от честных людей», я все-таки очень точно поняла, что не смогу долго действовать этой дареной воровской отмычкой, пусть и ради любых книг, любых благ. Лишь первоначально был какой-то злой интерес, подобие мести: «Вот вам, Галина Никитична! Книги-то я читаю! Любую вашу «уникальную»! Беру какую захочу!» Но сознание, что все-таки пусть невольно, пускай не слишком, но грешу, преступаю некую заповедь, не давало спокойно жить и читать эти добытые нелегальным путем сокровища, как ни были они желанны. Книги не свои, библиотечные, я, в общем, никогда не любила, даже в детстве, те мусоленые, липкие, с фиолетовым штампом-клеймом, подтверждавшим их отторженность и непринадлежность, несущие на себе чьи-то дыхания и прикосновения. Всем этим эти отгораживали меня от объединения с их миром. Книги из черных шкафов будто не были такими, десятилетия, наверное, их никто не читал, но тем тяжелее они брались..

Однажды после бессонно-раздумчивой ночи я пошла – решилась идти

– напрямик к директору. На мне уже не было моей неизбывной гимнастерки, измызганной юбки. Я купила себе все новое. В конце сорок седьмого отменили карточки, враз открылись магазины, невиданно-счастливо изобильные съестным и товарами, и я посейчас помню, как получила зарплату новыми радужно-красивыми деньгами, в десять раз большими по стоимости, чем старые военные рубли, десятки и тридцатки. Может быть, я как раз этого и ждала интуитивно – явиться к директору в новой кофте, красивой юбочке, в тонких чулках и в туфлях вместо наконец сброшенных – пупырышки по коже, до чего я их ненавидела, – неизносимых, хотя уж и ощеренных кое-где кирзовиков.

407



Директор в своей комнатушке с одним окном, по левую сторону от учительской, где помещался только его стол и почти вплотную к нему диван, уставился на меня как на чудо. Он явно хотел бы снять очки и протереть их, но удержался и только поправил.

– Да.. Что вам, Лида? Да? – он любил это слово. Говорил и к месту и не к месту.

Лида же, то есть я, сбиваясь на шепот, краснея, как школьница, бормотала, что читает книги из библиотеки и не может их больше тайно брать.

– Да из какой библиотеки? Что? Да.. Как ты это делаешь? – мрачнея, изумился он.

– Не спрашивайте.

– Мм.. Да.. Ты, оказывается, смелее, чем я думал! Да. Кстати, откуда ты? Да?

– Здешняя.

– Тогда почему живешь не дома? Ах, да..

– Нет. Вы неправильно поняли. У меня нет дома. Ничего нет.

– Не понимаю.. Да.. Расскажи.

Склонив голову, я молчала. Грешница. Мне нечем себя оправдать. И противно оправдываться.

Тогда он вышел из-за стола, закурил папиросу, велел мне сесть. Я села и стала смотреть на школьный двор, где было уже темно. И так же темно было в моей душе, темно и зябко.

– Рассказывай, – повторил директор.

И мне пришлось рассказывать всю долгую-краткую биографию. Он не перебивал, перестал курить, сунул папиросу в пепельницу в виде разинувшего рот галчонка – ее я вытрясала всякий вечер, дивясь, как много директор курит. Найдя новую папиросу, он не прикурил ее, а мял в пальцах, пока она не треснула и осыпала его табаком. Потом он снял очки. Я первый раз видела его без очков и снова удивилась изрубцованному сиреневому лицу

408



– растерянное, беспомощное, оказывается, его держали и объединяли очки.

– Если то.. Если ты.. Впрочем, я понял. Да. Такое нельзя наврать.. Да.. Это я понимаю, – сказал он. – Ты же.. Тебя же должны были давно наградить многими наградами. Неужели ничего?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю