Текст книги "Весталка"
Автор книги: Николай Никонов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
297
не жаловал. Раненый из боя не уходил и даже меня не звал, говорили, перевязывался сам. На кителе подполковника два ордена Красной Звезды, медали.. Нет, с теми, у Виктора Павловича, не сравнишь..
– Ну, теперь давай-ка за мою! – уловил мой взгляд. – Я ведь тоже недавно звезду получил, – предложил он, наливая и мне, и себе.
Затрещал телефон в коридоре. Послышалось: «Товарищ подполковник! Извините! Первый на проводе!»
Досадливо махнув, Полещук поднялся, вышел. Слышала, как он там что-то кричал, доказывал, даже ругался. Потом его не стало слышно из-за грохота канонады. Справа гудели, пролетая, наши тяжелые бомбардировщики, и было даже чудно сидеть вот так, за столом, с горящими свечами в шандалах, в комнате, убранной коврами и ружьями, – это я заметила как-то лишь сейчас, видимо, все мое внимание сосредоточивалось на этом неприятном мне человеке, – на стенах были еще рога оленей, маленькие рожки косуль, кабанья голова, глядевшая на меня со стеклянным остановившимся вниманием. Если бы не дрожали полувыбитые стекла, не ходили сквозняки, вытягивая пламя свечей, не гул и грохот вдали – ничто не напоминало бы в этой комнате о войне, жестокой войне, все еще идущей кругом. Кабанья голова не сводила с меня стеклянных глаз.
А я охмелела. Опьянела так, что, когда, страшась этого непонятного мне состояния, попыталась встать, ноги едва слушались, были как чужие, и я плюхнулась на стул. Первая мысль: «Все-таки надо уйти, уйти немедленно! Пусть держась за стены, как-нибудь. Но разве можно уйти без позволения от командира полка? Из-за стола?» Мысли эти настороженно плавали в моем пьяном сознании, то всплывая на тревожащую поверхность, то погружаясь в мутную глубину, где, на самом дне, было малознакомое мне приятное ощущение собственной значительности. Вот я – офицер медицинской службы, со мной по-дружески, даже как бы заискивая, пьет командир полка, тот, кого, даже когда он был комбатом, как огня боялись ротные и взводные, с которым почтителен сам командир дивизии полковник Трефилов, – это я
298
видела, правда, всего один раз, – дивизионное начальство куда как высоко, даже на фронте...
Подполковник вернулся с малиновым гневным лицом, белый шрам на лбу стал еще белее, заметнее, и этот гнев как будто исправил холодное, охранное, безжалостное лицо, придал ему оттенок страдания.
– Завтра с утра опять! – махнул в сторону Берлина. – Приказ.. Передали. А с чем я.. Ни огурцов.. Тьфу.. Ни снарядов, ни патронов. Ничего! Никто понимать не хочет.. Вперед! Вперед! С чем я наступать?! Штыками? Кое-как выпросил танковую поддержку. А-а.. Мать твою.. – он выругался, плеснул водки в стакан и, взглянув на меня, осекся.
– Давай еще? Одинцова?
– Не могу больше..
– Да что ты заладила?! Не могу, не могу... – цокнул горлышком в мой стакан.
И снова пила. Что-то потом ему рассказывала, смеялась, хохотала, наверное, даже строила глазки. Не знаю. Он сел со мной рядом, обнял. У него были сухие, горячие, очень умелые руки. И хотя я пробовала не даваться ему, уклонялась от его губ, колючего лица, водочного дыхания, а точнее, наверное, просто сжималась, сжимала колени – все это молча и я, и он, – долго я так вытерпеть не могла, и вот помню себя уже на постели, куда он отнес, бросил меня, раздевал, делал со мной что-то невозможно бесстыдное,
я лишь, как сквозь липкую мглу, не то кричала, не то плакала, не то смея-лась, стонала от боли или от этого невыносимого стыда, непонятных мне и тоже нестерпимых ощущений, а потом вдруг уснула, как провалилась, ушла в тепло и забвение, в мягкую розовую темноту, немоту.
Проснулась я от тех же ощущений, поняла, что он снова подчиняет своей воле, своим жестким рукам, своему табачно-водочному дыханию и запаху резкого мышиного пота. Сейчас мне уже было больно, стыдно, страшно, неудобно и незнакомо, но я молчала, сжимала зубы, чтоб не стонать, и отворачивалась. Я просто не знала, что мне теперь делать. И снова
299
была тьма и забытье. Но перед утром, когда в комнату уже сочился серый, непроспавшийся свет, я не то вырвалась, не то вывернулась из его рук. Села на постели, с ужасом понимая, что я совсем нагая, и тотчас вспомнила все. Я сидела, захватив груди руками, соображая, как же стану одеваться. Юбка моя валялась на полу, я схватила ее и, уже не думая ни о чем, а только о том, как бы скорее, быстрее одеться, стала ее натягивать, дергая, быстро дыша, как загнанная, и слышала, что там, у стены, щелкнула зажигалка. Он закурил. Запах немецкой сигареты был тошен.
А когда я все так же, не поворачиваясь к нему и не глядя на него, надела гимнастерку, он вдруг сел.
– Ну, ладно.. Куда ты? Я же.. Не знал, – хрипло сказал он. – Не знал, что ты.. Как это ты умудрилась? А? Девка.. Ах ты, черт полосатый! Ну, ладно. Женюсь. Слышишь? Обещаю.. Ты только.. Не плачь, не нюнь.. Слышишь, Одинцова? Лида? Я тебя сейчас.. Подожди.. Куда ты.. А?
Но я уже выскочила в коридор, под сонные, но понимающие взгляды ординарцев и телефонистов, быстро пошла по коридору и вниз по лестнице. А там, позади меня, опять затрещал, зазуммерил телефон.
Странно, что я все-таки не забыла в поспешности забрать свои погоны и даже этот пистолет «вальтер» с ремнем.
Опомнилась, уже когда миновала парк, выскочила за его разбитую кирпичную ограду. Чугунные решетчатые ворота валялись тут же, вырванные взрывом, искореженные и смятые, в известковой пыли и кирпичном крошеве. Может быть, они были даже бронзовые, на изломах золотом тлел металл. Я споткнулась о них и остановилась. Мирная розовая заря. Небо. Силуэты дубов. И над всем этим, пропарывая зарю стремительными возрастающими точками, с воем неслись в сторону Берлина звенья штурмовиков. Оживало в моем сознании гулкое грохотание фронта. Я присела на обломки основания ворот и только тогда заметила, что держу пистолет вместе с ремнями, опустила и бросила его. Сидела так, распояской, не зная, что мне теперь делать, куда идти.. Единственное, что всегда и свято
300
жило-было во мне и со мной, кажется, даже давало силы и защищенность, способность сопротивления, составляло, может быть, основу моей гордости, честности и правоты, – все это, непонятное мне, лишь ощущаемое как нечто, как основа и опора, это непонятное было во мне сломлено, смято, как вот эти воротные створы с распавшейся решеткой, рассыпанными чугунными, бронзовыми ли цветами-завитками. Я нагнулась, подобрала кобуру, расстегнула и вынула вороненый, новый пистолет. От него пахло смазкой. Он был совсем не страшный, ловко-весомо ложился в руку, весомо холодил ее всё могущей тяжестью. И эта тяжесть, сходная с тяжестью той моей гранаты, которая годы спасала меня от страха и которой теперь у меня не было, хоть я все время носила ее в памяти, – эта тяжесть напомнила мне, что моя жизнь снова в моих руках, и сейчас я могу, могу наконец с ней расстаться, расстаться с войной, со своим одиночеством, с этой растерянностью, со всем, даже с подполковником Полещуком.
выдвинула обойму. Семь никелевых головок были на месте. Вдвинула снова и оттянула упругоподатливый кожух ствола..
«Решайся! – подумала я. – Теперь уже вовсе нечего терять. Все взяла
меня война.. Все.. И она все равно вот-вот кончится. Будет победа. Будет без меня? Пусть.. Разве я не вложила в нее свои силы, свою кровь.. И пусть будет в ней, в победе, и моя жизнь.. Пусть..»
подняла пистолет ко лбу и, жмурясь, ощутив давящий холод ствола, нажала на спуск..
Выстрела не было.
– Дура!! – раздалось за моей спиной. Кто-то одним прыжком вывернул у меня руку, вышиб пистолет.
– Ду-ра! Спятила?! Стреляться?! Да я тебя! Под трибунал! Под три-бу-нал!! – орал Полещук.
Это был он, в расстегнутом кителе, без фуражки.
Может быть, целую минуту мы смотрели друг на друга: я – растрепанная, в гимнастерке без ремня, с офицерскими погонами, торчащими
301
из нагрудного кармана, он – растерянный, с зажатым злобным недоумением в лице. Так мы смотрели эту долгую, долгую, долгую минуту. Пряча пистолет, он опустил свой совиный, ястребиный взгляд, сказал другим голосом:
– Слушай, Одинцова..
Но я уже повернулась и, перешагивая через эти сломанные створы ворот, пошла прочь. Больше мне ничего не хотелось. Я была разбита, брела, как больная, с сумраком в голове, не выбирая дорогу, и только боль в руке, которую он рванул, наводила на очень спокойную мысль: почему же не выстрелил этот «вальтер» – осечка? Или, может быть, я не сдвинула предохранитель...
XXVIII
И опять я не видела, что это за Цоссен, где Берлин. С утра впереди грохотал танковый бой. Какими-то золотыми ведьмиными хвостами выскакивали, грохались там фаустпатроны. Горели и останавливались наши танки. Через головы летели, судя по гулу, сплошные тяжелые снаряды, и грохот разрывов перекрывался новым грохотом. Что там творилось, в немецкой обороне, если и здесь все время визжал металл, прыгала и содрогалась земля, летели камни, валились стены, подпрыгивая, падали вверх корнями вырванные дубы.
А мне надо было ползать в этом аду, находить, перевязывать, перевертывать и обнимать убитых, которые казались живыми, и живых, казавшихся мертвыми, оглушенных, закиданных землей. Бросало и меня, ударило чем-то по голове, вроде камнем, но я оставалась целой, хотя в голове путалось, землей поцарапало лицо, из носа шла кровь, но, проглатывая ее, утираясь рукавом, обрывком бинта, я продолжала перевязывать, передавать ползавшим за мной санитарам тяжело раненных, раненым легко совала пакеты, перебегала дальше. Бой явно застопорился, мы наткнулись на
302
глухую, отчаянную и, похоже, уже круговую оборону немцев, засевших на холмах, за обломками зданий и стен. Видимо, была здесь их подготовленная долговременная оборона с пулеметными гнездами дзотов, укрытыми минометами, истребителями танков – фаустниками.
Страшно было видеть свои огнем пылавшие танки, танки, где все экипажи, может быть, до одного погибли.
Тяжелая артиллерия затихла, но позади послышался гул, и новая волна танков, огромных, с приземисто-круглыми башнями, длинными пушками, рванулась через наши порядки, а позади танков шли страшные самоходки «зверобои». Я поняла, сейчас бой возобновится с новым критическим ожесточением – танки промчались с воем и звоном, впереди них словно расступалась от взрывов земля. С брони осыпались автоматчики, которых я сперва не заметила, это была не наша, ударная часть танковой армии. А дальше помню сплошное «А-а-а-а!», прерываемое визгом мин, свистом и грохотом. Из каменной кладки, за которой я укрылась, перетянув туда какого-то сержанта, тяжело раненного в живот, летели осколки. Пули стучали по камню, рикошетили, вгрызались в швы. Звука их я не слышала. Звук пуль слышишь, когда не грохочет артиллерия, и звук этот разный: пули взвизгивают, чирикают, стонут на излете, с разным звуком бьют в живое и в мертвое тело, в дерево, землю и камень. Несколько танков, ушедших вперед, немцы снова подбили фаустпатронами, но самоходки сделали свое дело, и земля уже не так дергалась от разрывов. Пехота поднялась, мимо мелькали шинели, бушлаты, каски. И вдруг я увидела самого подполковника.. Узнала, хоть каска на носу, в руках автомат. «Впе-ре-ед!! – скорее догадалась, чем услышала по его перекошенному рту. – Впере-ед! В мать, перемать...» За ним и опережая цепью автоматчики. Полещук и комбатом ходил в атаки, иногда даже с ручным пулеметом. А здесь, видимо, так поднял бойцов. Вспомнила, как он останавливал бегущих там, на дуге. Цепь пробежала. Потом их закрыло взрывом, а когда я приподнялась, увидела: подполковник и бойцы бегут дальше. Мелькают кривые ноги, кто-то падает. И вдруг что-то
303
жуткое, невыносимо тяжелое, раздавливающее будто обрушилось, село на меня, я задохнулась, одновременно придавленная, проколотая и оглушенная лопнувшим грохотом. Черным дымом ударило по глазам, перевернуло, швырнуло, и в наступающей тишине я услышала:
– Полковника убило! Сестру-у!
«Почему полковника?» – была моя последняя мысль.
Комната с высоким, страшно высоким потолком. Там белая, шаром, люстра. Или... Это луна? Нет. Это люстра.. И вокруг нее кружатся мухи. Кругами.. Кругами.. А вдруг это луна? Или такое белое остановившееся солнце. А мухи – не мухи, а «мессеры»? Там, вверху, идет бой, воздушный бой.. Нет.. Это люстра.. Но.. почему она в поле? В бою.. Ведь только что я слышала крик.. Меня звали: «Сестра! Сестру-у..» И я должна.. Должна туда.. На крик..
Голова моя повернута, и я вижу шторы. Белые, белые шторы. Значит.. «Я в плену?!!» – с ужасом дернулась, закричала, и тотчас прожгло болью в груди и в спине, обрезало мой крик-храп, забулькало в горле и помутилось в голове. Ко мне словно свалилась откуда-то медсестра.
– Что? Что?! – кричала она, растопырив надо мной руки. – Что? Пришли в себя? Да-да!! Вы в госпитале! В госпитале.. Тише! Тише! Вы ранены. Не шевелитесь!! Не говорите. Вам нельзя..
Хотела спросить, куда я ранена. Но не могла. Рот заполнило словно бы масляно-соленое, пресное одновременно. Поняла – кровь.. «Значит – в легкие.. В живот! – обожгла мысль. – Значит – не жить». Повернула голову и почувствовала, кровь бежит по щеке, под шею, хотела крикнуть, вздохнуть, в горле клокотало, булькало, изо рта кровавые пузыри, решила – умираю. Проглотила кровь, чуть полегчало, удалось вздохнуть, говорить не могла, только хрипела. Белым пятном пришел врач, со мной что-то делали, клали повыше. Потом я как будто уснула, или все это был один нескончаемый в своем мучении день, когда я приходила в себя, силилась
304
спросить, хрипела и снова будто исчезала и воскресала.
Кажется, на третий день мне стало чуть лучше. Третий или пятый – не знаю. Сестра сказала, что я ранена осколками в живот и в грудь. В живот ранение неопасное, полость цела, только скользом длинная рана, с потерей крови. А в грудь – задето легкое. Пять дней я лежала в санбате без памяти, числилась в безнадежных, но выжила и теперь здесь. Узнала, что лежу в Потсдаме, что война вот-вот кончится, уже, кажется, не стреляют. Берлин взят. Берлин взят! С этой мыслью я, кажется, опять уснула и видела, хорошо помню, Берлин – кучу черных и белых детских кубиков, разбросанных по какому-то подобию также черного и белого пространства. Над ним стелился черный и белый дым. Проплывали черные и белые облака. Берлин взят.. Но проснулась от стрельбы, криков. В палату вбежала сестра и закричала: «По-бе-да-а! Победа-а-а-а!» Кинулась к моей кровати, упала на колени.
– Милая! Лидия! Лида! Лидия Петровна! По-бе-да-а! Сейчас передали.. Что на улицах-то! На улицах-то творится! Стреляют! Кричат! Обнимаются. Автоматы бросают! Победа! Только вы не волнуйтесь.. Лежите тихо.. Нельзя волноваться. Слышите? Ну, я – сейчас! Сейчас.
И она выскочила за высокие двери палаты.
А за окном, за ветками зеленеющей липы, которые я видела, запрокинув голову, было серое с проголубью небо, вечное и далеко-близкое, с ним как-то не ладил многоголосый крик, треск автоматных очередей, пушечные выстрелы. «Зенитки..» – привычно определила я. Потом все стихло, успокоилось, редко возникал чей-то возбужденный голос, хлопал одиночный запоздалый выстрел. Победа.
Я лежала, и через ходивший по мне волнами озноб – он начинался с пяток, шел по ногам и бедрам, животу, груди, растекался по рукам, леденил щеки и лоб и дурнотно пропадал, чтоб начаться снова, – думала, что же такое победа. Смысл слова, какая-то тайна его ускользала от меня. По-беда.. Победа.. И вдруг с какой-то сквозной и звенящей ясностью поняла: Победа
– это два слова! Беда и – торжество над этой бедой. Победа! Победа!
305
Теперь стало ясно, и, словно радуясь этому странному и простому открытию, я облегчающе заплакала. Слезы горячо и щекотно бежали вдоль щек, задер-живались в пазушке у рта, попадали на губы, и я их про сто слизывала украдкой, другие тонули в подушке, скатывались за висок. Плакала так, исходила слезами моя больная, израненная и в самом деле теперь пробитая душа.. После слез становилось легче, свободней дышалось, каждый вздох, всякий выдох давался мне теперь через острую, тычущую боль в боку.
Победа.. Крылатая богиня.. Сколько сил, сколько жизней, сколько ран, крови, геройства и подлости сложено в твоем изножье. Мучений, голода, слез, потерь. Кто возместит и кто поймет? Кто поднимет тех, наспех зарытых в траншеях и в братских могилах, оставленных без креста и в безвестности. Чей суд возвестит архангельской трубой: «Вставайте, живые и мертвые!» Кто утешит тех, кому еще долго страдать, жить, носить на себе и в себе знаки войны, ее неизбывное горе, ее развеянный дым? Смотрит-глядит на меня через раму, через ее евангельский крест, серый и голубой майский день. Тянет яркий лист за окном старая немецкая липа. Кто развеет горе, утрет слезы здесь и там? Вернет матери – сына, жене – мужа, детям – отца.. Не придут, не воротятся, не встретят.. Видела, как зарастают травой воронки, глохнут окопы и оживает иссеченный пулями лес.. Только душа не рубцует потери, только в душе не сохнут раны. Кто их залечит, кто? Разве одно только время...
Вот память перескочила в совсем недавние дни. День Победы. Теплый майский вечер. Розовое, в безмятежности розовое небо. Толпы разряженных, молодых, смеющихся – новое поколение, выросшее без войны, знающее о ней понаслышке. И средь бушующего, ликующего, ждущего, когда грохнут зенитки, рассыпая над закатом пачки золотых и серебряных звезд, средь всего этого просто праздничного редкие уже, странные в обилии, звоне наград, значков, кажущиеся чудаками пожилые люди. Мирные донельзя, сконфуженные, редко увидишь гордое, реже еще – заносчивое лицо. Увидишь если, поймешь: дурак. Были и такие... Но думаешь, нет, это уж не
306
понять никому, ни тем, кто сейчас, запрокинув голову, просто ждет золотого салюта, ни тем, кто пытается распрямить плечи, стряхнуть годы, собрать в памяти часы того настоящег о дня, мая сорок пятого. Меня он застал распластанную и плачущую в одиночной палате.
– Что за слезы! Что такое?! – притворно сердито кричал, заглянув, дежурный хирург. – Одинцова? Стыдно. Радоваться надо! А вы.. Плачете? Ай-яй-яй.. Радоваться надо.. Все-все прекрасно! Как дышится? Нет-нет.. Глубоко нельзя. Нельзя еще.. Так. Ну-с.. Температура? Так. Лежите-лежите.. Все-все прекрасно. Война кончилась, сестра. Война кончилась. Теперь все будет замечательно. Главное – вы живы!
Да. Главное – была жива. Боролось и жило мое пробитое, просеченное осколками тело, и, подчиняясь ему, мало-помалу приходила в себя растерянная и больная душа.
Потсдаме я лежала около месяца. Раны заживали, но плохо, особенно рана в груди. Два-три дня – ничего, два-три дня снова кровь изо рта, температура, боль, хрип, кровавый кашель, клокотание в правом боку. Но надежда тешит: через месяц-другой начну вставать, пересилю и эти раны, ведь война кончилась. НЕТ ВОЙНЫ – и теперь, конечно, все будет зарастать, заживать быстрее.
открытые окна уже словно пахнет чем-то цветущим, сиренью ли, ландышами, залетают бабочки и пчелы. Лист на липе молодо загустел. Слышится живой шум города. И ухо не ловит больше выстрелов, хлопу-чих автоматных очередей, пулеметной дроби. Вдруг спешно было объявлено – госпиталь эвакуируют. В коридорах появились офицеры, незнакомо властные, требовательные. Что-то здесь готовилось, и нас выселяли в спешном порядке, словно выпроваживали. Скорей, скорей! Были слухи – в Потсдаме готовится важное совещание. Через неделю госпиталь был расформирован, а меня отправили санитарным поездом снова в Свердловск.
Кажется, за Минском поезд неожиданно остановился в пути. В каждый вагон, и в наш тоже, зашли военные, встали у окон. Переполошенным
307
раненым объяснили: «Не волнуйтесь. Так нужно!» Было странно тихо. Даже тяжелые перестали стонать. Поезд стоял. Наконец издалека послышался шум идущего встречного. Он прошел медленно, едва мигая тусклыми, глухими окнами. И лишь когда миновал, мелькнул последний вагон, смолк, удаляясь, гул, военные вышли из вагона.
Поезд тронулся медленно, как в глубоком раздумье.. Впоследствии я поняла, что встречалась в пути с поездом, где ехал на конференцию глав в Потсдам великий вождь и учитель, прославленный полководец всех времен и народов И.В. Сталин – так его именовали тогда все газеты.
Свердловск встретил сухим, солнечным июньским днем. Меня привезли в госпиталь почти по соседству с тем, где я уже была, только не на Первомайской, а на улице Мичурина, – такая же четырехэтажная школа, такой же забор из успевших потемнеть досок. Ворота. Будка проходной, палата-класс женского отделения, забитая койками. Вечный запах войны, крови, присохлых бинтов, воспаленных ран. И женщины, женщины, девушки, все с полостными ранениями – одна такая палата на весь госпиталь.
Здесь я стала приподниматься. К августу уже сидела на койке, училась ходить, держалась за спинки кроватей. Кружилась голова. Не держали ноги. И что-то странное, совсем незнакомое и не связанное как будто с моими ранами творилось со мной: болели груди, опухли соски, больно чувствительными сделались губы и само лицо временами тянуло несильной обтягивающей болью. Я стала плохо спать. Мучили дурные, тяжелые сны. Просыпалась. Сидела на кровати и все время прислушивалась, точно пыталась услышать что-то такое, очень важное, нужное мне. Спал город. Бредили и стонали раненые девчонки. Где-то близко жил и дышал, стучал никогда не засыпающий подшипниковый завод. И совсем уж бессонно, непрерывно жила ночью железная дорога. Здесь она была еще ближе, из окна палаты виднелись бегущие составы, эшелоны, встречные поезда. Но теперь
308
уже не на запад, на восток и на восток в два ряда неудержимо катились воинские потоки. Танки, пушки, самоходки, «катюши» под брезентами, товарняки с солдатской братвой. Грозовым гулом сотрясались ночами небеса. Казалось, и не кончилась война, лишь дала передышку.
«Что-то будет. Опять что-то будет.. – думала я, слушая бесконечный грохот близких составов, гудки паровозов.. – Что-то будет..»
А днем всей палатой обсуждали уже будущую войну с Японией, в которую как-то и верили, и не верили. Ну, пусть. Ну, ладно. Ну, с Японией.. Но ведь ОПЯТЬ ВОЙНА! И сколько она будет длиться? Попаду ли я на нее? Неужели таков мой удел: воевать и воевать, воевать и воевать, пока не убьют? Так думалось, когда слушали паровозные гудки и тот громовой небесный гул, от которого содрогались, тонко звенели окна палаты, надоедно дрожали они и от проходящих поездов.
6 августа на Японию упала та первая ужасная бомба. Снова всей палатой с остановившимися, испуганными глазами судили-рядили: «Неужели всего одна – и нет целого города?» Разум отказывался воспринимать, отказывался верить. Мысль томила неразрешенностью: «Одна бомба – и... Не может быть. Как же тогда со всей жизнью? С небом, лесами, птицами, с самой Землей?» И томила-грызла загадка: если бомба такая сделана, какой станет война? Разум отказывался верить. А девятого упала вторая бомба. И в тот же день наши войска перешли границу.
Доктора на обходе были озабочены. Хмурилась женщина-профессор – сегодня был ее день, ее обход. Черная, толстая, с мужским суровым лицом, мужскими бровями, глазами в подпалинах, она ходила, однако, величавой женской походкой и, как бы вытесняя все и вся, заполняла узкое пространство между койками, едва поворачивалась в нем, сухо шурша чулками на огромных ногах.
В числе последних была моя койка в углу, у окна. В числе последних профессорша осматривала меня, слушала почтительный отчет палатного хирурга. Подняв рубашку, она, как показалось мне, бегло осмотрела мои
309
раны, зато потом взглянула на меня остро-внимательно, как бы прикидывая что-то и оценивая про себя. Я смутилась под ее взглядом: чего она на самом деле? Пытаясь скрыть смущение, я спросила:
– Доктор, как мне с выпиской? – И, осмелившись, добавила: – Успею еще на эту войну?
– На эту? – повторила она, приглядываясь снова. – На эту, милая, уже не успеете. Который месяц?
– Какой месяц? Что? – не поняла, переспросила я. – Какой...
– Вы что? Разыгрываете меня, ранбольная? Я спрашиваю вас, который месяц вы беременны.. – она смотрела на меня с прозрением все понимающей и сострадающей как бы моему проступку, опытной пожилой, всезнающей женщины.
310
КНИГА ВТОРАЯ
I
Земля зарастала травой, на ней множилась лесная молодь. Переболела, перестрадала Земля. Над ней вновь пели жаворонки, в лесах с заглохшими тропами плодились звери, кипела рожденная весной цветная мелочь.. Планета забывалась от людской суеты: млели в тишине, отдыхали от грохота синие горы, в листву одевался клеванный, сеченный металлом лес, оползали воронки – заливало дождями. Уже селились в воронках раздумчивые лягушки, плавали жуки, и стрекоза, изумленно тараща нездешне-синий глаз, пыталась понять неизреченное... В уже поржавелой, засыпанной каске сквозь смертную пробоину росла трава, вил гнездо степной певун-джурбай. Текли в мировое спокойствие великие русские реки. Волга... Днепр... Дон... Будто божьим гласом названные так... Текли в никуда, как тысячи лет назад. Синие спокойные реки. И сквозь ворох прозеленелых гильз, расталкивая их опустошенные, вызвоненные ветрами, изгорелые тела, тянул голову нетерпеливо-крепкий репей-татарник и, растолкав, оглядевшись, гордо раскрывал Небу и Солнцу, летящим стрелами золотым пчелам лохмато-малиновый медовый цветок. И будто туркменская степная рать, качалось по буграм под светлым и вольным дыханием небес зеленое растительное воинство, тревожа мыслью, что сия жизнь гуманней и чище жизни животной.
Переболела Земля. Перестрадали Люди. В дальнем сознании громоздились истины вечных скрижалей. Как с глаз Геракла, падала фата безумия. У побежденных, у победителей... Рыдали матери. Ломали руки. Бились о стены, голосили вдовы. Утешались внезапно уже не ждавшие. Росли по селам, весям нескладные, озорные дети без отцов. Доживали горючий век отцы без детей. Умирали деды без внуков. Время гасило страдание, глушило стон... Время стирало имена... И все реже, тише вздрагивала Земля, сохранившая в чреве гул боев, в за коулки памяти
311
теснилось горе. Жизнь пересилила. Жизнь одолела – так и было всегда: жизнь побеждала в великом течении, обновлении. Реже слезы... Стихает стон... Чаще смех... Беззаботней лица... Новые глазки ясно глядят на мир. Верят: «Не будет! Не случится!!» Ничего такого не будет: коршунами клонящихся, безумно падающих пикировщиков, вздохов оползающих зданий, масляных дымов чернотой в три неба, всасывающих жизнь оранжевых грибов, где проглядывают уж глазницы вне сущего... Ничего не будет! Распластанных, разбросанных тел. Крови цвета свежего томатного сока, пролитой, вылитой, расплесканной, крови без собственного имени. Верилось. Верилось.. Верилось...
В тлен сундуков, на поживу моли, укладывались кителя, сами собой донашивались гимнастерки, шинели, осточертелые кирзовики; ордена со вздохом клали в коробочки, давали играть детям. И уж думалось где-то по барачным завалинкам, по пивнушкам за кружечно-разливным и желанным (всю войну мечтали), через пузырчатую пену и плодово-ягодную дурь, под постукиванье палочкой по деревяшке-протезу, под дымок горького «Норда», «Прибоя»: «Да-а... Мир! Вот он.. Ждали, как сказку.. Хотели – мечтали. Не чаяли дождаться. Там, в окопах, в траншеях, ничего светлее не мнили. Мир.. Мир... Только б дотерпеть, уцелеть! Мир. Божья ли, людская ли милость-благодать.. Мир.. А выходит – и в нем надо крутиться. Нет ротной кухни. Не подставишь котелок под щедрый черпак, не густа инвалидская пенсия, много нас, ограбленных, обсеченных войной. Всех не обогреешь. Сталин высоко, Бог – еще выше. Да уж не отвернулся ли он, всемилостивый, всевышний, от чад своих, забывших его главную заповедь? Не отвратил ли милость свою и лицо свое? Живите, как знаете. Как сами того хотите. Сами умные-разумные. И больше того.. Да-а, жить надо.. Жить надо...»
Слабые спивались, – водка, вот она, на каждом углу. Наглые канючили по вагонам. Гордые тянули кожух привезенного трофейного пистолета. Крепкие засучивали рукава. Кто без стыда, шли в рыночные барыги. Обыкновенные же не без мук превращались в прежних, довоенных
312
будто: шоферов, бухгалтеров, слесарей, инженеров, учителей, врачей. В прежних? Не в прежних... Ничего уж не кружит голову. Знают цену жизни. Один автоматный патрон ей цена. Две копейки. И «не войдешь дважды в одну реку». Прав древний философ. Нет прежних, довоенных, не веривших в зло, нет доверчивых, нет простодушных, не способных даже понять сперва: как можно пролить человеческую кровь? «Постой, постой, товарищ, винтовку опусти..» – учили в школе. Добрый стишок. Сколько наивных за него поплатилось. Все там. А здесь нет прежних, и все теперь бывшие авто-матчики, снайперы, минеры, саперы, летчики, танкисты, пушкари, а кто и не был в боях, отравил войной душу. Мыслимо ли возвращение в прожитую суть, в тело без ран, в душу без горя? Ну-ка, ответствуйте, мудрые? И уж чудится, сказано будто: «Иной грядет век, иной придет народ, иной станет Земля, иное будет время». Время... Война ли ускорила тебя? Быстрее ли крутит голубой и белый загадочный шар? Вот уж летишь ты, летишь не птицей, не тройкой – белым следом в рассеченном шрамом небе, и лишь эхо-гром.. Эхо-гром, отставая, вещает о прожитом, грозит грядущим...
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
СЕМЬ ЛЕТ...
I
– Где мужик-от у тебя? – кряхтела старуха нянька, злой медведицей ворочалась в проходе у кровати, стукала-шлепала шваброй с намотанной тряпкой, толкала койку так, что все во мне отдавалось незалеченной болью.
– Молока бутылку не приташшат.. Эхма.. Навоевали.. Знамо дело. Всю войну обихаживаю.. Таки-то.. Все ранетые... Ко-нечно. Отталь, как хошь, лишь бы от-таль.. Не перва.. А ничему не учитеся. Молодежь.. О-ох..
Молчала я. Что было говорить, что возразить этой ведьме. Кое-как подтерев пол, забрав ведро, волоча швабру, она уходила, качаясь, напоследок, через кривой рот, укорив зеленым презирающим взглядом. От
313
меня старухе ровным счетом ничего не перепадает, не достается, как от других. Другие – яблоко, конфету, домашнюю ватрушку. А я где возьму? Лежу здесь, в родильном, уже второй месяц. На дворе зима. У меня ломит, кровоточит утрами и к ночи рана. Разошлась на животе, когда рожала. Торопиться мне отсюда тоже некуда. Нет дома, мужа, семьи, зато теперь я мать-одиночка. Одиночка Одинцова. Судьба моя будто указана в фамилии. И еще – уж не по тому ли закону подлости – у меня нет молока. Врачи и палатная Маргарита Федоровна говорят: от ранения, потеряла кровь, синдром. Новое слово. Его любит Маргарита Федоровна. Новые слова, медицинские термины в ее речи постоянны: прогноз, течение беременности, лактация. Сама палатная донельзя стерильна. Халат блещет крахмалом. Волосы спрятаны под шапочку. Впалые глаза истощенной недугом боярыни Морозовой. Врачует Маргарита Федоровна равнодушно, бесчувственно, и всегда словно бы постоянно она в себе, в своих мыслях, пробуждаясь от которых вспоминает о том, что она врач и ей надо лечить, то есть смотреть больную, что-то ей говорить, назначать. Во все ее назначения, все эти «прогнозы» как-то не веришь, а смотришь и думаешь иногда: «Неужели ты (вы, конечно), Маргарита Федоровна, женщина, у вас есть муж? В общем, это, наверное, вряд ли, но если есть, то должен быть таким же рафинированным, выглаженным, стерильным, с промытыми карболкой руками, и еще должна быть мама, которая целые дни ходит с чистой тряпочкой, стирает несуществующую пыль».








