412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Весталка » Текст книги (страница 3)
Весталка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:56

Текст книги "Весталка"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)

33



– Зайдите через неделю, – сказала женщина-воровка.

– Но... У вас же там написано – «завтра готово...»

– Мало что написано! Бумаги нет... – тявкнула она.

Ушли скрипучей, холодной, перекошенной лестницей. Карточки получили через месяц; на них ужасно: две дурочки с вытаращенными глазами. Подавая продукцию, мастер тут же расстриг нас ножницами. Процедура была противная – ножницы хрупнули, и мы навсегда оказались по обе стороны от их лезвий, справа и слева. Сколько раз потом я вспоминала ножницы лысого барсука.

V

Нас назначили младшими палатными сестрами – нечто вроде нянечек-сиделок, – пока еще без званий, без обмундирования и довольствия. Мы именовались «вольнонаемные» – такое казенное слово. В этой школе мы когда-то учились с Валей классе в пятом, шестом, помню, от дома было далеко, не по району, и все-таки где-то наша парта лежала теперь в огромной груде парт и столов, не свезенных со двора. На дверях тоже еще висели таблички: «Завуч», «Учительская» и номера классов, которые стали теперь номерами палат. И все еще стоял в коридоре крашенный белилами гипс: Сталин с пионерами. Но классы, где синели чернильные кляксы, висели неснятые доски, уже густо были заставлены кроватями, а госпиталь быстро заполнялся ранеными. Это слово, в общем-то странное и трагическое еще месяцы назад, теперь прочно вошло в обиход, превращалось в обычное существительное, хотя по форме полагалось называть этих красноармейцев еще хуже, казеннее – «ранбольной», но мы меж собой, в обиходе, всегда звали их просто – «раненые».

Госпиталь был «тяжелый», может быть, потому, что помещался вблизи вокзала и в первую очередь к нам направляли самых нетранспортабельных. Обычно приемка была вечером или ночами, тогда весь госпитальный состав

– в приказе он назывался «персонал» – делился на тех, кто ехал принимать

34



раненых с товарной площадки, куда прибывали санитарные поезда, и тех, кто выгружал раненых во дворе из машин и подвод, принимал, обрабатывал, мыл, тащил носилки по этажам, размещал по палатам. В такие приемные дни или ночи работали все, включая хозяйственников, финчасть, вахтеров, всегда был на месте и сам начальник госпиталя майор медицинской службы Неверов, и комиссар, капитан Дашевич, тощий мужчина с длинным лицом, впалыми глазами и нескончаемым лбом, он походил на виданную мной где-то гравюру – шведский король Карл Двенадцатый, – про себя я его так и звала.

Поезда прибывали и прибывали. То страшное, что творилось где-то на Западе, не видное нам ТАМ, выталкивало их сюда, как незавершенные отходы некоего жуткого «производства». Искалеченные куски жизни, недобранные войной, ускользнувшие из ее лап, они были страшны и непонятны, как те сводки Информбюро, которые становились все более тягостно краткими, однообразно неясными. Но мы, госпитальные, наверное, яснее других понимали, что дело плохо, – раненые были уже из-под Киева, Калинина, Вязьмы, было ясно, что немцы идут к Москве.

Чаще всего санпоезда подкатывали самой глухой ночью или на рассвете. Они были и сами как люди, усталые, забрызганные грязью, иногда с пробоинами, с выбитыми стеклами, с окнами, кое-как заделанными фанерой, завешанными простынями, заткнутыми шинелями. Их приводил такой же усталый, черный, будто обугленный, паровоз без огней. Он дымился впереди, вздыхал, как избитый великан. После всяких формальностей, даже перебранки и криков, начиналась приемка, выгрузка раненых – самое трудное дело, потому что вагоны были разные, в большинстве неприспособленные, тяжелых выносили на руках, подавали в окна, иные при этом дико кричали, матерились от боли, охали, кругом стоял смрад бинтов, загнившей крови, немытых, запачканных тел: ведь многие в дороге ходили под себя, не могли пошевелиться, их укладывали на носилки, на одеяла, на шинелях несли к автобусам, а то и просто к грузовикам, в телеги —

35



грузовиков было мало. Госпиталь заполнялся в считанные дни, а раненые все прибывали – их размещали теперь уже в коридорах, в спортзале и даже на лестничных площадках, где находилось хоть сколько-нибудь свободного места.

Самые тяжелые умирали у нас на глазах. Я даже представить себе не могла таких ранений, когда распорота грудная клетка, вырвана вместе с плечом рука, оторваны ноги, снесена челюсть или все лицо – одно полузасохшее, кроваво-черное булькающее нечто... Как жили эти люди? Как дотерпели до такого глубокого тыла и, «дотерпев», точно уже окончательно убедившись, что и здесь им не помогут, быстро умирали в гораздо лучших по сравнению с поездом условиях госпиталя. Уже тогда я поняла, что человек держится надеждой. Позднее, в другие годы войны, когда на всех фронтах развернулись полевые госпитали первой и второй линии, таких тяжелых не отправляли в тыл, меж нами, медиками, они назывались «осадочниками», их лечили, как могли, на месте. Но в первые месяцы войны в тыл от правляли всех. И многие жили, может быть, потому, что еще несколько дней, недель назад были крепкие, здоровые, молодые, и эти молодость и здоровье давали силы терпеть самые немыслимые раны.

Меня и Валю определили в челюстно-лицевую группу отделения, где были почти сплошь тяжелые – раненые, у которых разбито лицо, оторван язык, снесены зубы, зияли черные дыры вместо носа и рта. Раненые не могли говорить, не могли есть и пить, иные и ничего не видели. Я кормила их из шприца Жане кашицей из сырых яиц, молока, растертого хлеба, они писали мне записки корявыми каракулями, ужасно мычали, силясь произнести хоть слово – у них была отнята судьбой и войной даже такая простейшая возможность. Не видеть, не говорить, не иметь никаких надежд среди бесконечной оглушающей боли! После каждой такой кормежки я была облита непроизвольными извержениями желудков, жидкой пищей, кровью, и первые дни меня шатало, когда выходила из палаты, сама похожая на этих людей, вся забрызганная и в крови, шла мыть фартук, менять халат. А иногда

36



я плакала вместе с этими потерявшими человеческий облик людьми, и, странно, мой плач утешал их, они переставали биться, а кто-то даже начинал меня гладить по рукам и по плечу.

Плакала я от жалости к ним, к отцу, от которого по-прежнему не было никаких вестей, который, может, так же вот где-нибудь лежит истерзан, искалечен, и мои слезы, должно быть, сливались с невидимыми горчайшими слезами этих самых несчастных, на долгую муку, быть может, оставшихся живыми, ни в чем не повинных людей, которых искалечила война. ВОЙНА. Вот теперь только, здесь еще, но уже среди крови, стонов и мук, дурных запахов, едва стало мне обозначаться видение и значение этого слова, куда более страшного, чем ад и смерть, оно было, как видно, несравнимо жесточе, ужаснее, беспощаднее. И я невольно вспоминала свою бабушку, ветхую уже старушку, мать отца, которая недолго жила с нами. «Ой, девки, – говорила она, обращаясь ни к кому, иногда улыбаясь сквозь какие-то бессильные слезы, – сколь жить-то на свете хорошо, сколь хорошо, только войны бы вот не было. Нет хуже ничего войны, нет хуже... А то-то вот все об ей поют, будто призывают. Ума нету у людей, вот и зовут ее. Безумье, видать, господь временами на людей насылает, за грехи, знать, это...»

Тогда слова ее не доходили до меня, не доходили ни до матери, ни до отца, – а впрочем, ни до кого, наверное, не доходили, кроме переживших. Бабушка потеряла на прошлой войне, Гражданской, и мужа, и двух сыновей. Мой отец был самым младшим, последним ее сыном.

Иные из раненых нашей группы отказывались есть. Требовали бумагу. Писали одно и то же: «Убейте! Убейте!», «Не сообщайте родным». Иные держались стойко. Но чувствовалось, каких сил, какой дрожи, не выдаваемой ничем, кроме как редким безнадежным стоном, стоило-давалось это терпение и что ждало впереди, если даже раны эти как-то заживут, как быть дальше, кто поймет и примет, хотя, конечно, и примут, и поймут. А вдруг и мой папа вот так же, не пишет нам, потому что боится напугать? Боится.. От этих дум, особенно на ночных дежурствах, раскалывалась голова, ломило сердце,

37



иногда хотелось, зажав и глаза, и уши, броситься отсюда с криком вон и бежать, бежать, бежать куда-то даже прочь от города, в луга или в поле, в лес, к каким-то чистым, спокойным рекам, туда, где нет ничего такого – крови, слез, тяготы умирания, ни этого ужасного мычащего стона, ни этих стен, где бьется крик, госпиталей, войны, – ничего, упасть бы лицом в траву и слиться с простотой, тишиной и безмятежностью жизни, от века идущей там...

Так было особенно в первые недели, пока я не привыкла, лучше сказать, не пригляделась и притерпелась, потому что привыкнуть к такому невозможно, а выхода нет. Впрочем, не знаю, ничего я не знаю, вот уже потом, много-много лет спустя, после войны, когда я была старшей сестрой в урологическом отделении, я узнала старуху Анну Семеновну, санитарку, которая трудилась тут пятьдесят третий год. Полвека, с девочек, и все среди стонов, боли, крови, мочи, жалующихся и страдающих. И даже спросила ее, почему не идет на пенсию. «Зачем?– ответила старуха. – При пенсии-то я

– никто, никому не нужна, кроме себя, а здесь.. Я ведь человек. Только здесь и жив у...» Как далеко мне было тогда до нее. Как далеко.. Тогда..

Хуже всего с теми, кто отказывался есть. Самые тяжелые случаи. О них не хочется и говорить. Но про один скажу. Был совсем молодой солдат. Не помню сейчас точно по фамилии. Какая-то из очень простых: Иванов, Петров, Сидоров? Был он ранен в верхнюю часть лица, потерял оба глаза и нос, но речь, хотя и невнятную, сохранил. Есть он тоже мог нормально, и первое время хлопот с ним не было. Но вот как-то узнал, что у него нет носа (может быть, он его все время чувствовал, как чувствуют, и долго, несуществующую руку, ноги), и перестал есть. Придя в палату, видела, что завтрак стоит нетронутым, а сам он лежит, отвернувшись к стене, сквозь бинты был виден черный, колко обработанный затылок. Я думала, раненый спит, но и в обед он не притронулся к еде. Отказался и от ужина. Этого Иванова или Петрова пытались уговаривать все: начмед, завотделением, врач, мы, даже раненые, соседи по койкам, а он молчал и лежал не шевелясь.

38



Так прошло дня три, раненый слабел, ему вводили глюкозу, но он по-прежнему есть отказывался и не пил.

– Послушайте, ранбольной, ну, Петров, ну, милый, что вы делаете? Со мной? С собой! Ну, я же прошу вас, прошу, – причитала я ночью вполголоса.

Петров или Иванов молчал.

– Поешьте, ради бога, ну ради меня.. Поешьте!

– Зачем? – вдруг раздалось из бинтов.

– Вы должны жить. Выздороветь!

– Возздорово.. Не смейся.. Кому нуэн? Без носа.

– Да у вас еще все сложится. Все! Все! – убеждала я, пересаживаясь к нему на койку, радуясь, что он хоть заговорил.

Он снова замолчал.

– Ну, милый мой, родной, дорогой! – Как и откуда взяла я эти слова?

их никогда никому не говорила. – Поешьте! Бросьте все это!

– Суушай, сестра.. А ты..

– Что? Что?

– Можешь?

– Что? Что? Говорите! Говори..

– Можешь ты меня... По.. Поцеээо-вать..

– Да! – сказала я, придвигаясь к нему.

– Пра-авда?

– Правда.

Вдруг его рука легла мне на колено. Я замерла, не зная, как мне поступить, а он быстро-быстро провел рукой по колену, сдвинул юбку, и я почувствовала с жаром стыда, как рука его гладит мой чулок и круглую резинку на нем.

Я сидела не шевелясь. Но рука не двинулась дальше. Она только бережно-бережно трогала мою ногу и резинку чулка. Потом он вздохнул и отвел руку. Молчал. Молчала и я.

39



– Принесите.. мне пить, – сказал раненый. На другой день он стал

есть.

Самыми тяжелыми были ночные дежурства. Ночью обостряются страхи и боли, ночью теряется мужество. Большинство тяжелых умирало ночью, незадолго перед рассветом. Рассвет был как выздоровление, а его не успевали дождаться. Может быть, он включал новое мужество и новые силы.

еще не умела бодрствовать ночью. Ночью я по-детски хотела спать, а здесь все время надо быть на ногах: поить, подать судно, помочь кому-то, у кого раны начинают вдруг кровоточить, помочь сесть, помочь лечь. Днем, когда я уходила домой, сон не шел, и я редко спала днем больше двух-трех часов – зато в палате он наваливался своей оглушающей, магнитно-неподдающейся воле силой. Я засыпала сидя, иногда на ходу, меня бросало на стены, а бывало, засыпала у своего столика и один раз даже свалилась со стула. Стоило мне сесть, я просто «отключалась» и через какое-то мгновение обнаруживала, что лежу головой на столе. Во сне я часто видела отца, говорила с ним, радовалась, что он пришел, жив, со мной, с нами. Это и было самое полное осязание счастья. Я радовалась, а мать плакала сквозь улыбку

– она умела беззвучно странно-улыбчиво плакать и казалась тогда особенно красивой. Во сне я думала: «Как же так, вот его нет, и мы знаем, наверное, он убит, погиб, хотя и надеемся на что-то. Эту последнюю надежду мы обе боялись потерять. А отец вот он, приехал или словно вообще никуда не уезжал, а был где-то здесь, как в соседней комнате, а мы не знали этого, переживали и мучались. Он говорит с нами и смеется».

хотела побыть с ним дольше, но кто-то жестким, крикливым голосом звал меня, даже кричал, называя по фамилии: «Одинцова! Одинцова!»

Просыпалась, вскакивала. Передо мной стоял сам начальник госпиталя Иосиф Мартынович и, грозно глядя сквозь большие очки, поджимал нижнюю презрительную губу.

На следующий день на черной доске приказов в вестибюле мне

40



вывешивался выговор. А секретарша начальника, кругловатая женщина, ходившая как-то странно, как может ходить коза, встав на задние копыта, знакомила меня с приказом под расписку и так же, как начальник, кривя губы, говорила, что меня скоро придется отправить в штрафную часть на фронт.

Смены мои с Валей совпадали редко, но скоро мы опять стали встречаться чаще, когда я дежурила днем. Валю перевели в диетсестры, потому что она уже в третий раз упала в обморок на перевязке. Ох уж эти Валины обмороки! Кто бы знал, как отлично умела она их разыгрывать, еще когда мы учились в школе. Надо укол, например, ставить – это еще в первом классе, во втором – или не знает урок – спросят, и Валя, вдруг побелев, шатаясь, молча выходит из-за парты, с замороженным взглядом идет вдоль стены, трогает дверь, будто слепая, и не может найти выход, учительница бросается к ней, класс замирает, Валю выводят в коридор. Минут через пятнадцать она возвращается с улыбкой мученицы, томная и страдающая. Она могла так разыграть кого угодно и, кажется, сама верила в свои обмороки. А иногда смеялась и говорила мне по секрету: «Ловко я вывернулась? Ха-ха.. Ну и дураки.. А ведь все поверили, даже ты..» И предупреждала: «Смотри, Лидка, никому! Я ведь правда плохо себя почувствовала. Да-да! – И кивала с убежденностью в лукавых карих глазах.

– Да-да!» Такая она была. Но было в ней и много-много хорошего: нежадная,

участливая, могла помочь, когда и не просили, плакала вместе со мной, старалась утешить, была она очень способна и легко решала любые самые трудные задачи по алгебре, по физике, свои и мои, дома у Вали были хорошие книги, и она всегда давала мне их читать, она умела кроить и шить и еще приносила в школу тайком толстые книги «Половой вопрос» и «Что надо знать, чтобы стать счастливыми в супружеской жизни». Книги она приносила мальчишкам, я стыдилась их даже открывать. Валя хохотала надо мной, звала «весталкой». И наконец, Валя была красавица, настоящая

41



красавица – это признавали все: ученики, одноклассники, учителя, даже директор школы Игорь Корнилович, строгий мужчина с орденом Красного Знамени за Гражданскую войну.

Валю любили за красоту, за ум, за веселость, за то, что она нежадная, и любили как-то особенно – снизу вверх, как любят и обожают королев. Она и была такая школьная королева красоты. И здесь, в госпитале, она словно еще ярче расцвела, халат и шапочка шли ей удивительно, подчеркивали и оттеняли ее матово-нежный, яблочного тона румянец, спелую полноту губ, ясность взгляда. Не девушка – малина, а то и вишня в самом спелом июльском соку. Даже фамилия ее – Вишнякова – была ей как раз впору. И в госпитале, как по праву первенства, она заняла трон красавицы, ей при-ветливо улыбались самые суровые хирурги, начмед Оганесян, южного типа синеволосый мужчина, и тощий комиссар Дашевич, и сам начальник госпиталя Неверов – все, кроме разве секретарши начальника Нины Тарасовны, чувствовавшей, как видно, в Вале превосходящего противника.

Но особенно восторгался моей подругой начпрод Виктор Павлович, высокий мужчина с благородно выпученными глазами вельможи и благодетеля. В это трудное, голодное время начпрод был в госпитале важной фигурой. В силу новой своей должности Валя теперь паслась у него постоянно, вход в недра склада был ей открыт беспрепятственно, и не раз, приходя ко мне на пост или встретив в коридоре, она молча совала мне в карман то обломок толстой плитки американского несладкого шоколада, то хорошие яблоки, каких я и до войны не видала.

– Откуда у тебя?

– Ешь, не спрашивай, – улыбалась она. – От верблюда! Знаешь, что он мне сказал недавно? – шептала на ухо какую-то жаркую скоромную пошлость и спокойно улыбалась при этом улыбкой пай-девочки. Валя умела бледнеть, умела и не краснеть, принимать что требуется, как сама говорила, на «ха-ха-ха».

– Не хочу я твоего шоколаду!

42



– Ну, это ты брось. Вот еще, дурочка. Я ж с тобой как сестра. Не дури, Лидка.

– Да как ты можешь? Он же старик. Женатый..

– Ну, это ты брось.. Никакой не старик. Мужчина средних лет. Представительный. Глаза.. Седина. Ну, а потрогал.. что мне – жалко? Пусть потешится. Спать неделю не будет. Ха-ха-ха!

Поворачивалась передо мной. Поводила бровью.

– Знаешь, какой он смешной? Гладит меня.. А сам дрожит, как кролик. Вот ей-богу! Или как вор. И глаза – такие кроличьи. А я думаю, вот бы крикнуть: «Жена!» Он бы, наверно, под стол полез. Ха-ха-ха! Ну, не дуйся, весталочка. Чего ты? Подумаешь.. Ха-ха-ха!

Уходила красивая, соблазнительная, спелая, как вишня. Ходячие раненые тянули шеи, заигрывали, зазывали к себе, ковыляли следом. Но здесь она могла быть и строгой, и даже очень строгой. Могла остановиться и посмотреть таким ледяным, спешивающим взглядом, что пропадало всякое желание ее преследовать, говорить ей все то, что говорят девушкам и женщинам в надежде на дешевый успех. И опять я только знала, что и здесь Валя играет, была она на диво любвеобильной, еще и в начальной школе дня не могла прожить без записочек и неумело-робких проявлений того чувства, которое она вызывала, может быть, даже еще с дошкольного возраста.

Меня тоже не обходили вниманием все эти молодые мужчины и парни, тоже звали и привечали, пытались знакомиться, но звали и спрашивали меня как-то по-другому, смотрели – тоже. Мы были с Валей подруги, одногодки, пришли сюда с одной парты, но даже когда мы стояли рядом, ходили по городу, фотографировались, я казалась какой-то юной девочкой, подростком,

Валя молодой, знающей жизнь женщиной. Может быть, дело в росте, в полноте, но Валя была почти одного роста со мной, чуть-чуть выше и плотней, правда, хотя и я не принадлежала к худеньким, не говоря уж про свои ужасно толстые ноги, которых стеснялась. Нет, я никак не могла понять ту разницу в отношении к себе и к ней. Эта разница подчас даже обижала.

43



«Неужели у меня слишком детский вид?» – эта мысль постоянно не давала мне жить, и всякий раз, оглядывая себя в зеркале, я пыталась разыскать в своем облике эту детскость. Да вроде и не было ее. Ну, вот что тут? Девчонка. Лицо круглое, нос немного привздернут, торчит кончиком вверх. Отец почему-то очень любил этот мой нос, не похожий ни на его, ни на материн. У матери был красивый, классический, немного удлиненный, как у богини. Отец, бывало, тянул меня за нос и хохотал. Он был смешливый, веселый. В остальном я похожа на мать: волосы – вот они – светлые, как солома, за лето выгорают прядями до белизны, глаза серо-голубые, рот – да чего его описывать? А брови у меня немного темнее волос, и еще в начальной школе меня дразнили, что я их крашу. Обычное мое лицо, наверное, не противное, но и не красивое, наверное, тоже. И детского в нем было – совсем ничего. Впрочем, может быть, я ошибалась. Все может быть...

VI

В сентябре до самого конца его тянулось лето. Стояли пасмурные теплые дни. Или это война так нависала, не давала видеть солнце, как видят и чувствуют его всегда свободные от забот и тягот, незаметно и попросту счастливые и ждущие счастья люди? А в город все прибывали и прибывали беженцы с запада – эвакуированные, – исхудалые, почернелые, обугленные войной женщины, старики, дети. В глазах многих как будто жил постоянный, несброшенный страх. В доме напротив поселились евреи из Одессы. Очень толстая черная женщина, говорливая и крикливая, с пятью детьми, необычно общительная, готовая всем помогать, соболезновать и ждущая такой же, видимо, ответной помощи и соболезнования. Она очень сожалела, что город наш не у моря. Нет рыбы. И все сокрушалась, какие в Одессе были дешевые бычки, какая скумбрия и кефаль. А вечно голодные, но веселые и проказливые ее дети стали притчей во языцех нашей улицы. Их

44



звали Додя, Мотя, Яша, Саул и девочка, которую сама мать звала то Сара, то Хайсора. Из двора напротив теперь слышался то крик, то визг, то гневный как будто голос матери: «Сара, ты где есть? Хайсора, сейчас же войди в дом!» Моя мать отдала им все мои старые платья, туфли и ботинки, помогла что-то перешить, и женщина постоянно утешала ее, приходила коротать вечера, когда мать оставалась одна, и я была очень ей благодарна, ведь сама я никак не могла уговорить мать, отвлечь хоть на сколько-то от тягостных мыслей.

В газетах писали, что немцы расстреливают евреев в первую очередь, везут в концлагеря. Ходили и вовсе жуткие слухи: людей живьем травят газом. Такому не верили сперва. Были слухи и вовсе нелепые, например, что летчик Леваневский не погиб, а перелетел к немцам, что немцы забросили в наш город шпионов и вредителей, – шпионов ищут и ловят и уже поймали «сорок человек». Передавали все это шепотом, с оглядкой, потому что «паникеров» и «трусов» забирали в милицию, которая сделалась наполовину женской, остальные милиционеры сплошь какие-то старики, инвалиды.

Из школ по-прежнему выгружали парты, учеников переводили на три смены. Все бы терпимо, если б хлеб... Хлеба не было. Карточный казался насмешкой – четыре тоненьких кусочка, столь же обильны по карточкам «крупа», «мясо», «жиры». Выкупленного за месяц не хватало на неделю. К тому же у нас не оказалось никаких запасов. Мать несла на базар отрезы матерьяла, платья – подарки отца. Продавала и покупала картошку, редьку, стакан-другой зерна – овса или пшеницы. Пшеницу мололи на кофейной мельничке, заваривали из полученной муки клейкую болтушку. К ней мать иногда прикупала пузырек льняного масла, отдающего олифой. Есть его можно было с трудом. Спасала нас еще будка-закусочная за пустырем возле набережной, до войны здесь торговали фруктовой водой, бутербродами с колбасой, сыром, икрой. Была тут и водка. У закусочной околачивались пьянчужки, блудливые женщины, парни с повадками карманников, разного рода захожий и прохожий люд. На полянке около располагались с пивом, с

45



водкой шли подальше на пустырь. Кто-то спал неподалеку в тени, у забора. До войны я старалась быстрее проходить мимо злачного места. Ходить в закусочную считалось почти верхом падения. Всего лишь один раз, в воскресную жару, отец подвел нас с матерью к прилавку вертепа, чтоб напоить очень вкусной смородиновой водой. Теперь же в закусочной еще без карточек продавали ломтики хлеба с сыром и даже с икрой, словно по инерции переехавшей сюда из того спокойного и солнечного прошлого. Как же далеко оно отошло, отодвинулось в какую временную глубь всего за несколько месяцев войны! Очередь за бутербродами теперь занимали с ночи. В руки давали по пять истончившихся, точно так же исхудалых, как стоявшие за ними люди, кусочков-квадратиков, и приходилось ухитряться, занимать не по одному разу, искать знакомых, врать торговкам что-то жалкое. Мать не пускала меня ночевать у будки, ходила стоять одна. Я же все равно не спала, слушала лай редких собак и ночные скрипы нашего старого коммунального дома, он назывался еще «жактовский». Две наши комнаты с окнами во двор и на улицу были с отдельным парадным входом и маленьким коридорчиком. Из-за этого отдельного входа нам завидовали, потому что другие две трети дома и полуподвал с окошками на уровне земли были населены, как ковчег, – там жили старухи пенсионерки, молодожены, квартиранты у квартирантов, дя-Вася Я с Чапаевым и еще какие-то жильцы, которые быстро менялись, уезжали, приезжали, исчезали – их невозможно было запомнить.

Едва начинало светать, я бежала к матери сменить ее в очереди, но мать уходила не всегда, а чаще оставалась, сидела где-то неподалеку на камне, на сваленных в кучу, проросших лебедой гнилых досках. Так она сидела теперь и дома: пожелтелая, худая, непривычно неприбранная, с лицом, погруженным в бесконечную тоску. Я как сейчас вижу мать такой окаменелой на фоне дальней набережной, где плескала в тесаный камень такая же безнадежно зеленая и серая, безжизненная вода. Мать была из людей, не умеющих переносить горе, – позднее я поняла это. Вот где-то

46



читала, что когда терпят кораблекрушение и остаются в шлюпках посреди океана, многие умирают вовсе не от голода, не от жажды – умирают от страха, от безнадежности и тоски. А тогда я не понимала этого, сердилась на мать, даже повышала голос, и мать недоуменно смотрела на меня, молчала и только говорила: «Лида, Лида..» Качала головой. С фронта по-прежнему ничего: пустой ящик, глухое молчание, невнятно краткие сводки Информбюро. А мать и в мирное время с трудом переносила разлуки с отцом, отъезды его на месяц-два казались ей бесконечными. Каждый день почти она писала ему письма, получала сама. Худела и бледнела. Вот есть, говорят, у птиц такие, которых называют «неразлучниками», и мои родители, как видно, были из таких.

Даже эти купленные ценой бессонной ночи кусочки не радовали мать. Даже когда с помощью семейства тети Еси, то есть Додика, Моти, Яши, Саула и Сары-Хайсоры, встававших к нам в очередь, покупали много л могли без беды прожить неделю, она не оживлялась, а, придя домой, устало и углубленно в себя сидела за столом, пила горячую воду без заварки – чаю давно уже не было, – нехотя съедала крохотный кусочек хлеба и уходила на работу. Платье висело на ней, пальто болталось, она выглядела старой шестидесятилетней женщиной. Меня мать словно не слышала, никакие упреки, уговоры до нее не доходили. Господи, а я сердилась на нее!

Пока мы учились на курсах, практиковались по госпиталям, нас словно бы постепенно приучали к ранениям. Сперва это были раны пулевые и осколочные – коричнево-синие дыры с черным дном на воспаленном теле. Почти все они трудно зарастали, сочились гноем, опоясывались фиолетово-багровым ореолом, вечерами раненых трясло в лихорадке, поднималась температура. Почему-то я думала, что ранения пулей не так опасны, как осколочные, заживают в момент, лечатся легко. Оказалось – все наоборот, осколочные раны, если не были задеты полости, заживали лучше пулевых.

У большинства раненных пулями и осколками сохранялся хоть человеческий вид. Люди казались просто больными в своих серых и синих

47



халатах, в больничной одежде и неизбежных шлепанцах. Это были ходячие и выздоравливающие. От них нас довольно быстро переводили в операционные. Здесь выдерживали уже не все. Иные девочки на первой же операции валились в обморок от вида текущей крови, а особенно розово-желто-белых костей, которые спиливались этими ужасными никелированными пилами. Дурнота долила от запаха хлороформа, а пуще всего от вида ампутированных конечностей, которые бросали в тазы, и всегда к тому же ко нечностей раздутых, изуродованных гангреной, всех этих голеней, стоп, кистей, хотя бы пальцев. Какая б ни была раненая рука или нога при теле, она не внушает страха, она все-таки живая, как-то живет – ампутированная, она тотчас превращается в ужас войны, в отрицание жизни и всякой живой сути.

Валя, конечно, избежала операционных. Ее вывели под руки. Я дотерпела всю практику до конца. Сознаюсь – дотерпела, потому что старшие сестры иногда отпаивали меня, давали нюхать нашатырный спирт. Тогда я думала – страшнее операционной ничего нет. Ничего нет страшнее операционной...

Моя челюстно-лицевая опрокинула эти представления, оказалось, что нет ужаснее человека без лица.. То, что было лицом, главной сутью этого человека, как бы его воплощенной душой, здесь было забинтовано, закрыто салфетками, и я даже не знала, кого лечу, кого кормлю. Кто эти люди? Что можно было понять, приподнимая салфетку над кровавой раной, где лишь черно-красные дыры, размозженное, пузырящееся нечто обозначало то, что было ртом, носом, лицом. Зачем это я вспоминаю? Потому что просто не могу забыть. Иногда как бы отодвигаю от себя эти воспоминания, стараюсь заслонить другими, спрятать подальше, и вроде бы это получается, но стоит лишь ненадолго дать себе волю, как все это возвращается опять перед глазами, как несменяемый тягучий кошмар. Это была самая суть войны, несхожая даже с понятиями «жестокость», «страх», «преступление». Слова слишком маленькие, приземленно-короткие.

48



Закончив смену среди хрипов и стонов, отмывшись от крови, потоков жидкой пищи, сменив и оставив халат, я одевалась, выходила во двор, за проходную и почти никогда не шла сразу домой. Мне надо было хоть несколько минут отдышаться, отсидеться, прийти в себя на таком пахучем, снежном уже, осеннем воздухе, и я сидела на скамейке у чьих-то ворот, недалеко от госпиталя или в сквере, идущем к вокзалу.

Город был темный и тихий. Не горели фонари. В окнах противолежащей стороны едва теплились желтые блики коптилок. Где-то не очень далеко равнодушно хлопали выстрелы, раздавался трескучий стукоток пулеметной очереди, за окраиной редко бухали пушки. К этим звукам я уже привыкла – на заводских стрельбищах испытывали оружие, и это машинное «па-па-пах..» не казалось мне страшнее стука трамвайных колес на вокзальном круге. Иногда мимо сквера к товарным площадкам с какой-то похоронной медлительностью тянулись, цокали по булыжникам старой мостовой обозы с гнедыми военными лошадьми. Один раз я увидела пять огромных мрачно-высоких танков, которые как бы сами собой, со звенящим скрежетом кромсая гусеницами камень, по-слоновому урча, заполняя воздух тошно-горючим нефтяным выдыхом, проплыли туда же. Я глядела в их черные, окантованные поручнями затылки. Таких танков-громадин никогда еще я не видела. Узнала потом: назывались КВ – Клим Ворошилов! И танки тогда еще были для меня просто военными машинами, чуть страшноватыми, но машинами, да и только.. Много-много лет спустя, может быть даже сорок, я стояла поздним вечером на тротуаре – возвращалась с дежурства из госпиталя инвалидов войны, – стояла, ждала, пока пройдут транспортеры и танки, изготовившиеся к ночной репетиции парада. Было позднее время, но на перекрестке толпился народ, восторженно смотрели, – для большинства, видимо, новенькие зеленые машины были, как для меня тогда танки КВ на вокзальной улице, просто военная техника. А два парня в джинсах, со что-то баландающим транзистором, даже ухарски бросили, проходя мимо: «Какие «тачки» страшные...» И расхохотались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю