Текст книги "Весталка"
Автор книги: Николай Никонов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Я все молчала, не вслушиваясь в то, что озабоченно тараторила Вера Федоровна, уже не надеясь, как видно, на созвучный ответ. Перед самой проходной она упрекнула:
– Деревянная ты, Одинцова, проснись!
А я думала тайно, с детской еще глупинкой, вдруг там, на фронте, встречу отца, почему-то мне совсем по-детски казалось, на фронте все друг друга знают, должны знать. И вдруг он не погиб тогда? Ведь и здесь я видела ранбольных, с виду совсем мертвых, которые оживали спустя недели, лежали
81
в шоке, не приходили в себя после операций. Ведь этот Погодин не хоронил отца, только видел убитым. Ну и что? Может, отец был контужен? Вот, говорят, недавно пришел домой раненый, а похоронная на него была еще в первый месяц войны. Таких вестей-слухов ходило много. И я ответила уже за порогом, за дверью проходной, где нас шутливо приветствовали двое дежурных из выздоравливающих.
– Ну, что ж.. Поехать, и поедем. Повоюем!
Вера Федоровна сбоку посмотрела, вздохнула. Больше она ничего не сказала, торопливо пересекая двор.
Собрание было долгое, необычное, с речами. Взволнованно, потрясая приказом, говорил комиссар капитан Дашевич. Лысина его была малиновой, даже фиолетовой, на висках вздулись склеротические вены.
Мирный, тихий человек. Ему бы где-нибудь в бухгалтерии костяшки на счетах кидать, заведовать складом.. Выступал и начальник госпиталя, и начмед Оганесян, и какая-то незнакомая властная женщина, военврач из округа, в яркой, чуть не клоунской косметике – красные губы, в синеву черные волосы, черно-синие брови. Говорила: «Давно пора быть на фронте! Бить проклятых фрицев!» Что фронт надо расценивать как высшее доверие Родины, высшую награду. Слова были правильные. На нее, отечески лучась в усы, смотрел с большого портрета Сталин, грозно и гордо глядел с другой стороны, тоже с портрета, Клим Ворошилов – первый маршал, боевой нарком, которого все знали, любили от мала до велика. Слова были правильные, но как-то не так они звучали, не от этой бы раскрашенной женщины их слышать, хотелось, чтоб сказал кто-то проще, доверчивее, ближе к душе, и я уж думала, не выступить ли, попросить слова.. Я сказала бы, что поеду на фронт с радостью, что здесь для меня все – мука, что там мы, конечно, действительно нужнее – больше спасем, больше успеем, – ведь к нам привозили и мертвых. Каждый раз на приемке, на выгрузке ранбольных после всех к опустелым вагонам подавали черную машину вроде «ворона» и туда уже без всяких носилок, на простынях, на старых одеялах и
82
без всякой уже осторожности выгружали безмолвных, тех, кто не доехал, не дожил и кому было уже все равно, где и на чем лежать. На них писался отдельный документ. Двери захлопывали, и машина увозила их на Загородную, где при тракте, называвшемся в одну сторону Московским, а в другую – Сибирским, в длинных печальных сосняках, словно вечно шумящих, вечно гнущихся, было и ждало их последнее пристанище – ямы в палевом тощем суглинке во глубине России. Я видела и этот суглинок, и эти могилы, сперва отдельные, а к сорок второму и братские, куда привозили каждый день из всех госпиталей даже и не на машинах, на лошадях, как возил от нас безносый почти, с одним остреньким клювиком возчик Кузьма, молчаливый, будто глухонемой, старик, который либо возил мертвых, либо колол дрова для автоклавной, и никогда я не видела, чтоб хоть с кем-нибудь он говорил.
Все это плыло в голове, пока собиралась с мыслями, робела, удерживала себя, да и кто дал бы мне слово, какой-то девчонке, младшей сестре.. Собрание кончилось, надо было идти по своим отделениям, палатам, этажам.
Я захотела пить, побежала в вестибюль, где еще по-школьному стоял на табуретке бачок под сборчатой марлевой накидкой, и столкнулась тут с красивой сестрой из первого отделения Зиной Лобаевой. Лобаева была брюнетка с крупным, волнистым носом, сочными губами навыворот и прилипчивым, что-то откровенно обещающим взглядом. Говорили, она уже была на фронте. Зина пила воду из эмалированной рябенькой кружки, прицепленной к баку на брякающей собачьей цепочке. Пила крупными, долгими глотками. Скосив на меня глаза со странными продолговатыми зрачками, она оторвалась от кружки, вытерла губы мягкой, пухло-белой рукой и сказала:
– Будь оно все проклято.. Опять на фронт. Вот беда-то. – И, уловив мой взгляд, его выражение и осуждение, добавила: – Эх ты, му-у-ра.. Чего пялишься, дурочка? Да я этого фронт а наелась – во.. На всю жизнь..
83
Полгода моталась, маялась.. В окружении под Смоленском была, под Вязьмой. Едва вырвалась.. Раненых на себе тащили.. У нас командиры – стрелялись. Зелень..
– Как же ты.. вы.. здесь? – пробормотала я, стесняясь, что Лобаева точно угадала мои мысли.
– А меня – ранило, – усмехаясь своими губищами, повела бровью Зина. – В это место. – Бесстыдно показала куда. И, оглядывая меня глазами плачущей, смеющейся ли овцы, добавила: – Погоди, испытаешь и ты.. Там нашего брата любят. Особенно таких булочек-дурочек.. Не отобьешься..
Не закончив, толкнула недопитую кружку, лихо пошла по коридору, виляя бедрами. А я подумала: чем она напоминает нашу соседку, эвакуированную пожарницу?
IX
Провожать к эшелону никого не пускали. Только на площади, у старого кирпичного вокзала с фигурными башенками прошлого века, что с мирным недоумением глядел стрельчатыми окнами, мельтешила, сходясь-распадаясь на двойки, тройки, пятерки, густая толпа. Кто-то противно, не в лад и по-пьяному завираясь, пилил-рявкал на сиплой, трезвучной гармошке, кто-то из женщин кликушно кричал новые частушки про Гитлера, про фрицев – как им худо было под Москвой. Рыжий, гололицый, скуластый и будто безглазый мужик – говорили, наш повар – ходил вприпляс, наговаривал:
Эх, у меня матани нет, Чо же я поделаю?
Пойду во двор, возьму топор, Из полена сделаю..
Перед ним тряслась сестра в короткой шинельке. Но частушки сами собой глохли в шуме говора, рыданий-причитаний, ненужных наказов, слез и деланного, из последних сил, смеха. Мать все прижимала меня к себе,
84
боялась отпустить, гладила шинель, треугольнички в петлицах, приникала горестным незнакомо-старым лицом, отрываясь, глядела ничего не видящим взглядом, а я думала – вот оно, худшее, о чем и не представлялось, – прощание с последним родным человеком, и, как ни крепилась, не могла выдержать этой мысли – слезы текли, губы кривились не моей волей. Кое-как совладала с собой. Да еще, спасибо, подошла Валя. Ее провожали отец, мать, бабушка, брат и сестра, какой-то еще черноглазый молодец в шинели с двумя синими кубиками. Мелькнуло поодаль бледное лицо Виктора Павловича. Провожал Валю издали, оставался дома, инвалид, ему ничего не грозило.
Спасала меня и шинель, берет со звездочкой, вся моя новая армейская форма, все еще пахнущая военным складом и мужеством, спасали сапоги, хоть были не впору, размера на два больше. Может быть, в этой форме я казалась и матери взрослее, неуязвимее (вечное заблуждение всех – и кто носит шинель, и кто смотрит со стороны). Да и кругом были такие же, как я, в шинелях, в беретах, в ушанках, в сапогах: девчонки, женщины, военврачи, всех кто-нибудь провожал, все пытались держаться, повторяли почти одно.
– Береги себя, – говорила мать. – Береги... Ты у меня одна...
Понимаешь? Одна.. Береги себя.. А мне пиши.. Хоть два слова. Жива-здорова.. Все время пиши. Без писем я.. Понимаешь? А главное, береги себя.. Береги...
Моя мать не умела выносить невзгоды. Не так я сказала.. Лучше бы, возможно, не хотела выносит ь. И опять не так.. Ну – жгла себ я, таяла.. Она была нежного, домашнего воспитания. Красавица. Единственная дочь родителей, которые рано ушли, отдав ее, как драгоценность, моему отцу. И он берег ее, холил, как мог. Они жили бы долго и счастливо, если бы не эта война. И вместе с ними так же долго и счастливо жила бы и я... Да что об этом мечтать.. Теперь мать оставалась одна. И я не знала даже, как она выжи вет без меня. Все продано в нашей квартире. Все ушло на рынок за хлеб. Кто теперь принесет ей хоть тот же
85
мутный госпитальный суп, кто станет водиться – случись припадок.. Прощаться долго нам не дали, и это к лучшему. На войну, наверное,
надо уходит ь как можно проще, не травить душу себе, никому, может, вообще так надо уходить... Либо уж обстоятельно, по-крестьянски, как пошел, рассказывали, мой дед, не вернувшийся с первой большой войны. Он обо всем позаботился, обо всем распорядился, все приказал, даже вещи свои сказал кому отдать, если не придет. От деда лежали тяжелые серебряные часы с крышками да была еще большая старая шуба, на которой играла я в раннем младенчестве: шуба пахла табаком, овчиной, нафталином – дальней далью прошедшего времени, и запах этот как-то соединялся с запахом и видом старинных твердых фотографий с орлами – медалями на оборотной стороне. На коричневых в желтизну карточках неведомый дед то молодецки опирался на саблю – был в бескозырке, с кокардой, – то сидел в кругу семьи, с дородной круглоглазой женщиной – опиралась ему на плечо, – моей неведомой бабушкой (такой ее просто не могла представить, а помнила старушкой, сухонькой, согбенной и маленькой) с тоже круглоглазыми девочками и мальчиками, один из которых был мой отец.
Зачем все это приходило, когда мы грузились в вагоны знакомого нам состава, – ведь два дня я работала здесь до полуночи, таскали оборудование, снаряжение, продовольствие, кое-как приспосабливали к дороге битый войной товарный вагон, темный, сквозящий дырами в дощатых боках и железной крыше, пропахший сеном, навозом, конской мочой и солдатскими портянками. В вагоне до нас уже кто-то сделал нары, была коновязь – жердь, изгрызенная лошадьми, лежалая солома, которой мы набили наматрацники, кое-как вычистили, отскребли пол, втащили большой ящик вместо стола, сколотили лесенку, потому что забираться сюда в юбках было хоть плачь или уж задирайся до пояса.. В таких же вагонах размещался пищеблок, младший персонал. Валя попала в комсоставский пассажирский вагон, их было два, для военврачей и командования госпиталя, а еще в составе было три белых специальных вагона с красными крестами, их
86
называли кригеровскими; в одном из них размещалась операционная. Я никогда не ездила в товарных вагонах, и поначалу он мне даже понравился
– свободно, просторно, светло, по крайней мере в центральной части, когда откачена дверь, можно стоять в ней, надежно опираясь на балку, вдвинутою в скобы поперек входа. Погрузились мы быстро, втащили лесенку, но эшелон еще долго стоял – ждали паровоз. Дважды он зачем-то прокатил мимо – длинный, матово-черный и запыленный, как бы донельзя усталый. ФД – Феликс Дзержинский. В окошечке и в дверях кабины копченые лица машинистов казались частями этой вздыхающей, отпыхивающейся живой машины, которая будто знала и горевала по-своему, что вот, мол, опять, никуда не денешься, не отдохнешь, надо везти этих людей на войну.
Старший среди нас – военфельдшер Вера Федоровна. Ей, наверное, всего лет тридцать пять, но нам и в гос питале казалась она пожилой, озабоченной женщиной, а здесь и подавно, чуть не старухой. Остальные – девочки моего возраста и словно бы еще моложе да разбитная сестра-фронтовичка Зина Лобаева, она тоже попала в наш вагон. Девочки только что с курсов РОКК, из училища, их призвали и включили в наш эшелон, и они, даже по сравнению со мной, вовсе не имели и того госпитального опыта войны, какой был у меня, казались напуганными, обо всем спрашивали, обращались ко мне как к старшей, и я поневоле осваивалась с новым своим положением и званием. Фамилии девочек были Вершинина, Филатова, Платонова, Кручинина, Голякова, Семенчук, Слепухина, и еще две-три уже не помню.. Все они небойкие, уревелись на проводах, хоть в вагоне уже успокоились, даже смеялись, шутили. Задумчиво-неразговорчивой оставалась одна Слепухина, странная девушка, похожая на татарку, черноволосая, с худым кругло-скулым лицом, с устремленными куда-то внутрь, испуганными глазами. От девчонок, еще на погрузке, я узнала: Слепухина ехала не то от мужа, не то от жениха, который остался, – работал по брони на военном заводе или еще почему-то, что она очень переживает и вообще за ней надо присматривать. Она и в училище раз такое отмочила:
87
выпила ртуть из нескольких градусников – хотела отравиться, едва спасли. Нет-нет я и взглядывала на эту Слепухину, которая, словно не замечая ни-кого, ходила по вагону, как ходят пойманные, посаженные в клетку животные, от стены к стене, или, присаживаясь на нары, замирала, как задумчивая большая птица. «Непутевая какая-то», – отметила я про себя.
Перед отправлением был завтрак. Мы принесли из вагона-кухни котелки с кашей, термосы с чаем, хлеб, большую банку благоухающей американской тушенки; вместо сахара даже конфеты – довоенные «подушечки».
Такая еда как-то заставила позабыть тревоги, хотя места за нашим столом-ящиком не хватало, было за ним неудобно и все устроились как могли: по нарам, на полу, на соломе, на шинелях.
Военные девчонки, военные женщины.. Как это было странно, вроде бы даже нелепо. Военные женщи ны.. Может, и были когда-то амазонки, воительницы, скакали на конях, в доспехах, сражались мечом.. Да когда это было и было ли? Мечта, сказка, миф.. А вот темный вагон-телятник (поначалу он показался светлым) и наши новые шинели, петлицы, сапоги, головы у кого на пробор, у кого с короткой от школы стрижкой, у кого с косичками в виде уздечек, у Платоновой даже огромная, скрученная в спираль коса ерзает по воротнику, выделяются только бывалыми шестимесячными кудряшками Лобаева да Вера Федоровна со своей домо-хозяйской прической. Военные женщины. Амазонки. Может, будь я художником, когда-нибудь написала бы такую горькую картину.
А каша пшенная с комбижиром была хоть куда, ели даже с шутками, донимали ладную Платонову, которой все мешала коса, – обстриги! Куда с таким хвостом! Поехала! Парней приманивать! Аля тихо улыбалась улыбкой, обещающей счастье, поводила головой, стараясь поудобнее пристроить свернутую на затылке тяжесть. Среди нас, мелкоты, она была самая видная, самая здоровая, налитая румянцем. Не горожанка, из дальней, лесной деревни за Тавдой. Я хлебала кашу, а сама все поглядывала то на девчонок,
88
то на эту сестру-красавицу. Думала: «С таких вот Некрасов и писал: «Коня на скаку остановит... Посмотрит – рублем подарит». Даже волосы у нее были какого-то крестьянского, женского, основательного и спелого цвета. А зубы, губы, щеки, глаза, с постоянной тихой лаской сиявшие на широковатом румяном лице! Она глядела, словно впрямь ласкала каждого, к кому обращался ее взгляд-взор. Сквозило в нем словно бы даже извинение – уж простите, такая вот я, такая родилась... И удивительные были у нее руки, где нежным совершенством был каждый палец, выточенный от основания до розового ноготка словно бы без меры талантливым скульптором. Руки, которыми она с осторожной уверенностью брала хлеб, разламывала как-то по-матерински и по-женски, подносила ко рту. Все остальные девочки были, что называется, так себе: худенькие и в теле, мелковатые и разноликие, добрые и злобненькие, но одинаковые в своей некрасивости, невыразительной простоте. И невольно думалось: природа лепила нас приблизительно, как многое рядовое, назначенное к обычной жизни. Платонову же она создавала по каким-то особым мерам и, может быть, для особой какой-то цели... Эта мысль заела меня. Хотелось уже и на себя взглянуть попристальнее, сравнить и себя с ней – я понимала, куда мне, а все-таки: вот бы сейчас зеркало, не маленький карманный кругляшок – такой у меня и у всех был, – а хорошее бы, большое зеркало, о котором я и дома мечтала, – не было у нас такого.. А потом я подумала про себя: вот дура, зеркало ей еще понадобилось в этом нашем «телячьем», с запахом соломы и конюшни, который мы будто хлебали вместе с походной кашей.
Команда «по вагонам!» была давно. Прошла перекличкой проверка, которую почему-то называли по-военному и нелепо недоделанно: «поверка». Мы все еще томительно стояли, пока вдруг вдали и будто бы не наш паровоз закричал тоскливо-проголосным криком, и катящийся гул добежал к нам, толкнул и сдвинул вагон с железным лязгом. Все в нас тоже качнулось и вздрогнуло, поплыло...
89
– Поехали.. девочки... – сказал кто-то.
И по-детски кто-то задышал, кто-то сузил глаза. Все крепились друг от друга. ПОЕХАЛИ...
Думала: «Только бы не разреветься – я здесь вроде старшая после Веры Федоровны и Лобаевой, у той больше на один треугольник». Вера Федоровна сидела от нас отдельно, все еще пила чай в темноватом углу на нарах, но, приглядевшись к ней, все мы понимали: ревет наш командир, хлебает чай вприкуску со слезами. Дома у нее осталась дочь. Ей было тяжелее.
Состав долго выбирался из кольца пригородных станций, приостанавливался, пропускал непрерывно идущие друг за другом встречные. Иногда это были все еще эшелоны эвакуированных: серые люди в стеганках, платформы с машинами, станками, в загородках коровы, лошади, самоварные трубы чадят в окошках теплушек. Люди смотрят на нас молча, без интереса, редко кто-нибудь машет или кричит. Иногда навстречу такой же, как наш, санитарный, с крестами, в окнах желтые лица раненых, разбитые стекла заткнуты шинелями, заделаны фанерами, завешаны белым.. Когда поезд стоял, нас обгоняли воинские эшелоны из Сибири, с солдатами, с задранными к небу пушками, то с платформами молчаливо-голых, как бы литых зеленых танков. Говорили, что это «тридцатьчетверки». Новые танки не походили на те танки-слоны, какие я видела когда-то в городе, позднее я научилась узнавать «тридцатьчетверки» по кургузому корпусу, небольшой верткой башне с тонкой пушкой, задранной тоже вверх, и тяжелым каткам, казавшимся нелепыми колесами. Танки плыли мимо в молчаливой отрешенности, точно ждали своего часа, знали что-то такое свое, сосредото-ченное и в то же время обреченно-тоскливое. Это были дети ВОЙНЫ. Ее уродливые чудища. Когда-то, много позднее, я жила в одной квартире с художником и видела в репродукциях картины модернистов: Брака, Пикассо, Дали и еще одного модного художника – не могу сейчас вспомнить фамилию, может быть Эрнст, – там были тоже чудища на голубом, на
90
сумасшедше-желтом фоне, искромсанные человеческие тела и муляжи, и тогда уже, глядя на эти репродукции, я всегда вспоминала бесконечные танковые вереницы, этот бледный, глухой день холодной осени сорок второго, желтую даль немощного, невидного солнца, раненых, палевый цвет лиц и бинтов, разобранные станки и черные длинные паровозы – живые машины, которые везли нас под жерла и гусеницы, под крики, грохот и вой других убивающих, кромсающих машин.
Так я думаю сейчас, а тогда все мы, девочки-сестры, просто глазел и на плывущие, обгоняющие нас танки, смотрели радостно. Наши танк и! Они казались ничем не сокрушимыми, ничто не сможет, конечно, пробить эту литую броню, мы просто не знали, сколько придется увидеть этих танков
– обгорелых, чадящих, со свернутыми или отброшенными башнями, раскатившимися колесами, распавшимися гусеницами, с копотью черных пробоин, танков, улитых кровью, с кусками человеческих внутренностей, с ужасным запахом сгорелых человеческих душ..
Эшелон с танками уходил, скрывался за пасмурной далью. И почти тотчас простуженно голосил наш ФД – «Федя», грохотало, передавалось по цепи его первое движение с далеко слышной пробуксовкой колес. «Поехали!» – всегда говорил кто-то, поезд плыл, набирая скорость, мимо теплушек и составов, станционных строений, будок, где стояли, выставив флажок, закутанные до бровей печальные бабы. Эшелоны, вагоны, пока поезд наконец не вырвался на открытый лесной простор..
Утренняя мгла рассеялась. Стоял холодный, ясный, безнадежно солнечный день. Октябрь. И весь Урал золотился и трепетал полуоблетелыми березами. По склонам холмов и гор сквозило тощим и скорбно-святым сиянием. Там, где склоны переходили в еловые лога-распадки, дневной свет гас, сменяясь пасмурно-мрачной ровенью, в облетной зеленой глубине синел туман, угадывались речки, от века, наверное, текущие куда-то в молчании камней, еловых крон и слезно-чистого ложа. И думалось: наверное, там всегда так – мирно и отсоединенно от всякой напасти и войны.
91
Когда эшелон одолел полосу хребтов, пошли овражные увалы Предуралья, дали сделались похожими на вышивку крестом, желтым и голубым, по зелени и синеве. Урал оставался позади, состав ощутимо спускался, катился по европейской колее, и ощущение отставания, удаления родных мест опять защипало, затревожило душу. Девчонки отошли в глубь вагона, сидели по нарам, стих дурной, нервный смех, кто-то даже и всхлипнул, хотя все мы держались пока хорошо, даже слишком хорошо, временами казалось, не на войну, не на фронт, а куда-то вроде бы на прогулку, на экскурсию, что ли, едем. Если б еще не шинели. Но шинели мы тут же и оценили, в вагоне холодно, с открытой дверью вихрят-гуляют сквозняки, шинель же греет, в ней надежно, ею можно закутаться.
Возле меня, свесив полные ноги, полуопустив голову с русо-пепельными, теперь домашне и по-бабьи распущенными по плечу и по ветру волосами, сидела Платонова, молчала, но ее зелено-серый, облачного тона и с голубинкой внутри ясный глаз кротко мерцал, от волос пахло ветровой свежестью, и меня тянуло обнять Платонову, прислониться к ее продолговато-округлой щеке, вместе с ней облегченно вздохнуть от ее родной и надежной близости. Чем-то она напоминала мать, может быть, своей стройной полнотой, добротой постоянного молчания и взгляда. А над нами, опираясь на балку, стояла тощая, шалая Слепухина, и когда я поднимала голову, видела ее остановившееся, белое через желтизну лицо, глаза, вдавленные кругляшками в татарские скулы. Слепухина казалась мне сумасшедшей, все время что-то шептала..
Мелькнул разъезд. Домик. Тополь в грачиных гнездах. Огород с разоренной ботвой. И опять березнички по косогорам, воронье в небе, дороги, залитые словно вечной водой, – слезный тракт «дороги в никуда». Старик с мешком на мочальных лямках бредет по дороге. Вот остановился, уставил бороду на медленно ползущий эшелон, потом снял шапку, поклонился и стал крестить нас широкими кержацкими крестами. Слепухина вдруг отскочила в глубину вагона, Платонова только горестно дрогнула
92
губой, повернула ко мне свое милое широкое русское лицо. Она умела говорить без слов.
За Пермью, кажется под Глазовом, на одной из долгих стоянок, прошел слух: к поезду прицепят военный эшелон. Начальник госпиталя категорически возражал, кричал, его поддерживали начмед, высыпавшие из вагонов врачи. Все они окружили растерянного железнодорожника, который стоял как столб, а рядом с ним крутился невысокий военный в фуражке с синим верхом, с одной шпалой в петлицах, с жестким, прицельным взглядом. Опустив бровь, собрав морщинами свое нестарое, донельзя грозное, какое-то охранное лицо, капитан хрипло кричал:
– Вы мне вредительство не разводите, товарищ военврач второго ранга! Вы мне.. У меня предписание! Приказ.. Тяги нет! А я обязан быть на фронте. Обя-зан!!
– Из-за вашего эшелона немцы могут нас бомбить! – выкатывал глаза начальник.
– Мы санитарный поезд Красного Креста. Поймите: са-ни-тар-ный.
– А то немцы вас пощадят? Они бомбят все..
– Это самоуправство!
– Мы не позволим!
В числе орущих на военного и железнодорожника увидела Валю. Она даже наступала на капитана в синей фуражке.
– Если кто сунется мешать сцепке – буду стрелять без предупреждения! – рявкнул он и, хлопнув по нагану, уже не слушая никого, побежал к своим вагонам, привычно придерживая обшарпанную кобуру. Вся военная амуниция: полевая сумка, ремни, фуражка – сидела на нем, была пригнана с вечной, въевшейся сутью, неотделима, бежал капитан, вроде бы небыстро переставляя кривоватые, кавалерийские ноги, однако неутомимо, уверенно, как бегают в погоню с собакой.. Поравнявшись со мной и Платоновой, зорко царапнул косым, цепляющим взглядом. Мы тоже разглядели его: лицо некрасиво худое, длинное, подбородок торчит, уши
93
тоже. Помню, почему-то я долго смотрела на эти удаляющиеся уши-сочни под синеверхой фуражкой и думала, до чего нахрапистый, жесткий, должно быть, человек.
Воинский эшелон все-таки прицепили, и, наверное, оттого поезд пошел медленнее. В Кирове сутки простояли на запасных путях. И это было хуже, чем ехать. Приказ: из вагонов ни шагу! Сиди томись, слушай галочий крик. Почему-то здесь были тучи галок и такие же крикливые женщины-обходчицы, не то стрелочницы, все время перекликавшиеся певучими голосами: «Ну, Мань, у тя там чаво?» – «Да в порядке все, ничаво. Марозику б нанясло, а то дажжит..» И хотя торопиться было некуда – впереди незнаемо что, – все извелись от этой долгой стоянки, ныли, ругались. Так уж, наверное, устроен человек, всегда тянет к какой-то определенности, неизвестность томит и пугает. Куда направляют наш гос-питаль, никому словно не было ясно, никто ничего не знал. Похоже, и начальство не знало. Сообща решили: под Москву, в крайнем случае к Ленинграду, вдруг там начнется наступление или опять под Москвой. То зимнее, прошлогоднее, которое мы с матерью, да и все, наверное, кто был в тылу, приняли за полный разгром немцев, за скорый конец войны, как-то непонятно, незаметно остановилось к марту. Война будто притихла, а к лету снова запылала, как раздутая ветром, и в сводках было: Сталинград, Сталинград, Кавказ, «ожесточенные бои на Сталинградском направлении» сменялись «боями в районе Сталинграда». Сейчас я даже не понимаю, почему мы все решили: едем под Москву. Может быть, нас специально дезориентировали. Выходить на остановках без приказа запрещалось, и первый еще день пути все мы мучились – в вагоне не было никакой уборной. Сами недодумались. Все скрывали нужду друг от друга, пока кто-то, кажется Лобаева, не простонала:
– Ой, девки, живот счас лопнет. Больше не могу!
Выяснилось, «не могут» все. Посоветовавшись, определили угол, поставили ведро, кое-как отгородили простыней, потому что делать это на
94
глазах у всех большинство просто не могло. Договорились только содер-жимое ведра сразу выплескивать в открытую дверь – иного выхода не было, правда, кто-то предложил пропилить пол. Это было бы, пожалуй, самое лучшее – да где взять пилу? В дороге выяснилось: не предусмотрели самого необходимого, например, ни у кого не оказалось ножа, не взяли спичек – спички тогда были проблемой, были самоделки из фанерных щепочек или огонь добывали кресалом из кварцевого камня, если бы еще фонарь, хоть крошечный огарок свечи, – ничего не было, как не было, например, воды, – один чайник на всех. Вера Федоровна, старшая над нами, оказалась удиви-тельно не способный ни к какому командованию и руководству, раскисла больше всех, все ныла, вспоминала о дочке: как она, что.. Вместо нее – само так получилось – распоряжаться стала Лобаева, все-таки единственная настоящая военная сестра, хоть мы ее и не любили за постоянную грубую насмешливость, шестимесячную завивку и даже за то, что она одна в вагоне курила папиросы, махорку. В любом сообществе, и в женском тоже, очень быстро образуются какие-то извечные причинно-подчинительные связи, и связи эти, отношения в первый же день пути образовались и у нас.
Вера Федоровна осуществляла, так сказать, официальное руководство, а повседневное и постоянное перешло к Лобаевой и ко мне. Мы с Платоновой отвечали за питание и снаряжение, остальные вроде не у дел, но и не мешали нам.
Ночью, ворочаясь на жестко хрустящей соломе, сквозь которую все равно проступало еще более твердое дерево нар, я укрывалась своей пахучей новой шинелью, пыталась и не могла заснуть. Все было слишком непривычно: темный гулкий ящик-вагон, запах военного быта, соломы, лошадиного навоза и какой-то еще химической дурноты, перестук колес, бивший в ухо, – я подстилала под ухо берет, подкладывала вещевой мешок вместо подушки – все без толку. Вагон качало, трясло неуемной дрожью, точно и он боялся чего-то, и все дрожало, скрипело, бренчало, брякало, тряслось, как тряслись наши тела, все-таки в основном круглые, не высосан-
95
ные еще войной.
– У-у-э-э-хх-у-ы-ы-ы-ы, – кричал далеко впереди паровоз. Его живой крик мы уже научились отличать от всех гудков. – У-у-э-э-х-у-ы-ы-ы – так могло кричать только большое, страшноватое и чуткое в своем предвиденье животное, вроде вещей сирены. И в крике, к которому я прислушивалась, словно пытаясь его понять, было как будто все из моих, из наших дум: мы едем на войну, на фронт, может быть, там нас и меня убьют, ранят, обездолят. Может быть, мы останемся живы, конечно, не все, некоторые.. А вдруг все? Хорошо бы, если все... Нет, останутся некоторые. И о них, которые не вернутся, знает этот паровоз, плачет и голосит. У-у-э-э-э-х... У-ы-ы-ы... – что это он раскричался? Наверное, мать сейчас не спит, ходит по комнате. Она боялась за меня, когда я поздно возвращалась из госпиталя.. Такой растерянной и непонимающей я оставила ее. Я ОСТАВИЛА? Нет, не я.. Я бы не оставила ее никогда. Оставила война. Кому-то надо было ехать, быть там. Но ведь если разобраться – я единственная дочь. Мать больна. Она могла бы пойти в военкомат, что-то там доказать, принести справки.. И меня, возможно, не взяли бы на фронт. Но мать никуда не пошла. Осталась одна. И только сейчас я, кажется, поняла, зачем она сдавала кровь. Я-то думала, из-за хлеба. Я ругала ее.. Ах, как все... Как все поздно приходит и понимается! Вдруг сейчас ей плохо? Вдруг припадок – и никто ей не поможет. Соседка? Но соседка, наверное, спит с очередным ухажером. Или еще того хуже – «гарцует». Господи, господи! Если ты есть, спаси маму, спаси ее, господи! Ведь она верующая.. Из такой семьи. Ее даже не отдавали за отца без венчанья.. В кармане у меня маленькая овальная иконка-медальон. Мать чуть не силой сунула мне ее на вокзале в карман шинели. Зачем я ее взяла? Вдруг она помогла бы матери?
Чего не подумается ночью? Я молодая и здоровая, а мать отдала ее мне.. Сказала, что эта икона сохранит меня. Отдала мне.. Господи, господи.. Кажется, я уже молюсь, трясусь, плачу. Не за себя. Нет. Ну, перестань, ну, замолчи, молчи, зажми рот, дура! Ну, как-нибудь все обойдется.. Слышишь
96
ты? Перестань, перестань сейчас же! Может быть хуже, ведь пока здорова, не ранена, не убита. И мать жива. И может, еще жив отец. «У-у-э-э-э-х», – стращает паровоз. Кажется мне, знает он что-то и про моего отца..
Отец уходил на работу к восьми. Часто мы шли вместе, моя школа была по дороге. Я провожала отца до трамвая, глядела, как он, уверенный, сильный, броском поднимается на подножку, втискивается в тесноту, он и тут успевал мне махнуть, улыбнуться. У него были теплые карие глаза, а улыбка какая-то очень проста я – не могу подобрать другого слова, – ведь улыбки бывают всякие: хитрые, глупые, противные, у него была добрая и всегда одинаковая в этой простоте и доброте. Его улыбку я гордо несла в себе, легко шла в школу, сама улыбалась всем. Мне было спокойно и счастливо, надежно на земле. Отец всегда и везде словно распространял вокруг себя спокойную уверенность, покой. Вечером, когда он приходил домой, всегда обнимал мать, гладил ее крутую глубокую талию, иногда целовал, шутливо хлопал по бедрам. И мать краснела, вишневела, цвела. Я видела – они счастливы, даже очень счастливы этой словно навеки соединяющей их общностью, казалось, ничем не расторжимой жизнью.








