412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Весталка » Текст книги (страница 28)
Весталка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:56

Текст книги "Весталка"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)

В первые дни нашего знакомства, когда он щедро заваривал чай, сыпал на стол какие-то конфеты и, глядя на меня жадными глазами, говорил, что я

– красавица и «хоть сейчас в раму», я ляпнула ему напрямик, что он приманивает меня, как синицу, и напрасно тратится на это. В раму я тоже не хотела и была, конечно, плохой собеседницей, по крайней мере на темы о модернистской живописи, если отказывалась видеть красоту в автопортретах Ван Гога, похожих на портреты давно не бритых раненых, на всякие страсти Сальвадора Дали – откуда-то он был у Коли в репродукциях, и музыкант носился с ними. Я же, глядя на старательно изображенные обрубки человеческих тел, страшные лики, искореженную перспективу, что-то похожее на лужи крови на желтом, цвета гноя и сукровицы (уж простите, если действительно так!) фоне, думала, что видела все такое почти в натуре, а то и страшнее в челюстно-лицевой, на фронте, в полосах прорыва и в наступлении, после бомб, артналетов, взрывов мин, и не понимала художников, любовно писавших то, что нормального человека заставляло бы

441



лишь, содрогаясь, отвернуться. Да, очевидно, я была плохой собеседницей и к тому же часто обескураживала пианиста беспощадной и злой логикой женщины, которая четыре года видела то, что, наверное, женщине вообще не положено видеть, и семь лет читала то, что женщинам вряд ли приходится часто читать. Кажется, война и подвальная жизнь повытравили немало из моей души чисто женского, слава богу, еще не отразились на мне внешне, – так казалось разве что, может быть, в глазах? Глаза первые отражают все изменения жизни и души, я даже избегала теперь в них долго вглядываться. Может быть, поэтому и Коля-музыкант вскоре оставил меня в покое, довольствуясь более легкими победами, зато неожиданно крепко подружился с моим сыном.

Приходя с работы – а я сразу же устроилась сестрой в урологическое отделение городской больницы, – заставала дома такую картину: сын и Коля азартно играли в войну. В комнате пахло спичками, паленой бумагой, на столе громоздились книжные баррикады, шла пальба, горели бумажные танки, валялись оловянные солдатики, их Коля подарил моему Пете, как мне думалось, явно затем, чтоб было с кем играть. Солдатики довоенные и даже словно дореволюционные из Колиного детства, потертые, облупленные: ломаные, иные на одной ноге, без головы. Сын и Коля не обращали внимания на такие пустяки, скакали у стола, сшибали солдат из самодельных пушек, пульками из резинок, шумели, ссорились, спорили. Петя был очень рад, полюбил Колю, кажется, так и звал его – Коля, хотя музыканту было, наверное, под сорок. За игрой сын и Коля впрямь как-то уравнивались. По вечерам Коля играл в ресторанном оркестре, часто не возвращался или, приходя под утро, спал потом весь день, а то его не было и целую неделю. По свободным вечерам, иногда и днем к Коле приходили друзья – музыканты, художники, книжники, вообще непонятно кто, приводили ярко накрашенных подруг. В таких случаях в комнате пили, девочки визжали и хохотали как-то особенно нагло, рокотал рояль или гитара – Коля пел романсы, похабные песенки:

442



Дде-вочки лю-били. А тте-перь их нет.

ммо-неты были – Нет теперь мо-нет.

Ах, какая драма, пиковая дама, Ты мне жизнь испортила на-вее-к.

теперь я бедный, пожилой и бледный, Нникому нне нужный че-ла-век!

такие вечера и дни сын был мрачен, скучал, ненавидящим взглядом провожал Колиных подруг, но все прощал, едва Коля, жестоко похмельный, с полотенцем, благородно повязанным на лбу, и с оттенком страдания в усах, являлся играть. В солдатики они могли хоть день и ночь.

– Господи! Николай Евгеньевич! Да когда же вы остепенитесь?! Играете в солдатики с малышом!

– Никакой я не малыш, – ворчал сын. – Чего опять?

– Он прав! – вступался Коля. – И я ничем не отличаюсь от него. Ничем. Душа ребенка. Вы позволите, Лидочка? – Лез раздевать, снимать пальто и ботики, становился на колени, причем обязательно руки его не могли не дотрагиваться как бы невзначай, скажем так, в наиболее выпуклых местах.

– Николай Евгеньевич?!

– Но я же – любя! Дорогая! Хочу помочь. Ботики у вас очень тугие.

– Помогайте в таком случае не мне.

– Лидочка? Вы суровы, как... мм... как Минерва.

– Вот еще! Кстати, Минерва – богиня, покровительница искусств. А

в искусстве ничего не смыслю.

– Ну, тогда как Немезида.. Гестия.

– Вы правы. Подруга и звала меня весталкой.

443



– Вот-вот! Как чудно! И я теперь вас буду звать только так.

– Лучше не надо.

– Лидочка.

– Да.. Николай Евгеньевич?!

– Ну, простите.. Ухожу.. Не суждено.

– Комик вы этакий! Вам бы в театр..

– Не суждено.. Нну что ж? «3-за-будь, зза-будь ммаи лобза-нья..»

– Да вы просто невыносимы!

Задерживался у двери. Оборачивался. Волокита, повеса, улыбочка тлела в этих несносных усах. Закатывал левый глаз. Правый, полуопущенный, глядел с покаянной совестливостью.

– Э-хх.. Не суждено. Что ж.. Петя? Скажи же маме, чтоб она меня не ругала, нельзя быть со мной такой строгой.

– М... Хм.. – по-взрослому хмыкал Петя. – Сами и говорите. А кого это вы опять вчера приводили? Такую, раскраску!

– Пе-тя?? – это уж я, возмущенно. Сын отворачивался.

Но Колю-музыканта смутить было нельзя. Плутом косился на меня, на Петин затылок.

– Нну, скажем так... Возлюбленную.

– С вокзала? – спрашивала, сбросив наконец ботик.

– Нне.. совсем.. Познакомились в парке.

– Вы бы их хоть отмывали, что ли..

– Что вы, Лидочка! Стану я осквернять нашу коммунальную ванну! Удалялся, посылая мне воздушные поцелуи. Однажды под большим

хмелем Коля поведал, что он – дворянин, а мать прямо-таки столбовая, древнего рода каких-то Загряжских, Запряжских. Мне вспомнился гербовник. Бархатная книга дворянских родов, которую я когда-то смотрела, там такая фамилия действительно была, с подробной родословной, и, когда я сказала ему об этом, Коля, брякнувшись на колени, пытался целовать мне ноги.

– Ах, Лидочка! Как я вас люб-лю! Вы для меня – свет! В этом

444



мрачном, без божьей искры ннепонимании. Н-не-по-ни-ма-нии! – даже плакал пьяными легкими слезами, а мне опять приходилось изворачиваться, ибо руками он объяснялся выразительней слов.

Квартира даже с одним таким жильцом не могла быть тихой. Коля то пил, то играл гаммы, то репетировал на рояле, то брался за гитару, а еще у него была прабабушкина, наверное, фисгармония, издававшая хрипучие фаготные звуки, всхлипы и взвизги давно прошедшего века.

Дополнением к Коле-музыканту (или художнику, как угодно) была татарка-буфетчица, которая, как выяснилось скоро, пила горькую – нетипичный случай среди татарок. Ходила опухлая, прямо-таки раздутая: судя по отеку лица, у нее давно серьезно болели почки, но, не обращая внимания на болезнь, она продолжала регулярно напиваться то одна, то в компании дурных черно-небритых мужиков с вечным запахом табака и перегара. Этими запахами несло из комнат буфетчицы, когда там стоял гам и раздавались громкие, резкие, отвратно-водочные голоса пьянчуг. Дети татарки росли под присмотром старшей девочки, а когда мать исчезала надолго, появлялась бабушка, суровая старуха в красном платке и черной жакетке-плюшевке. Мать буфетчицы наведывалась через день, всякий раз стыдила, воспитывала беспутную дочь. Они громко кричали по-татарски, ругались по-русски, поднимался такой гвалт, что из дальней торцовой комнаты выползала полоумная старуха и, раскрыв рот с двумя клыками, шипела, махала на татарок кулаком.

Потом мать буфетчицы, не разговаривая с дочерью, сидела на кухне, уставив в окно колюче-плачущие глаза, слезы катились по морщинам, западали в давние оспины на желтом лице. Дочь же ходила по коридору нечесаная, в расстегнутом халате, громко ворчала: «Ну, чи-во сидит? Чи-во сидит. Чи-во ему? Пуза моя жалка, што ли?»

Перекрытия в «госпромураловских» были еще деревянные, за десятилетия высохли до звона, щеляли до штукатурной дранки потолки.

445



Оттого по ночам было слышно даже шепот, не говоря уж про разговор, щелканье выключателей. Доставалось же нам главным образом от живущих сверху. Прямо над нами – машинистка. С вечера до глубокой ночи ее машинка не утихает, долбит стрекотным дождем прямо по голове. Ночью к машинистке являлся сожитель, «приходящий муж» из военных, и гулко грохотал сапогами. А по утрам будили собаки. В квартире браконьеров Зверевых начинался шум, возня. Люди невероятно громкие, наглые, часто пили, играли на гармошке, плясали. Жили они над буфетчицей, но топот каблуков и гармошку слушал, кажется, весь дом. Хищно-золотозубые, одинаковые зверскими рожами – как подходила к ним фамилия! – с такими же, как сами, друзьями в стеганках, в собачьих шапках, подвернутых сапогах, они попадались мне на лестнице, щерясь в улыбке, глядели как на дичь, едва сторонились, вернее, в стену вжималась я. На дворе у Зверевых гараж. Стоит серый, зашарпанный «Москвич», вроде немецкого фронтового «опеля». На этом «опеле-Москвиче» они постоянно уезжают с ружьями, собаками. Воз-вращаются всегда ночью, что-то тащат в рюкзаках, в узлах. Раз видела, стоя у окна, как черные эти люди волокли за ноги убитых косуль, похожих на молоденьких девушек. Не разговаривала и не здоровалась со Зверевыми. Словно боялась их раскаленной, готовой сожрать весь мир ухмылки. Думала иногда: вот и за таких пришлось воевать. Впрочем, позднее стороной слышала, братья будто бы тоже были на фронте, не то один, не то оба. Не удивилась. Фронт – понятие ух какое, вглубь и вширь, всякие были-бывали и там.

В общем, часто вспоминался мне школьный подвал, тишина, которой я тогда боялась, а теперь грезила, может быть, вспоминала и несложную, спокойную, хоть и тягостную работу, от которой сама ушла. Подвал подвалом, но как бы там ни было, теперь я вернула себе ощущение своей (из философских книг я это взяла) самости. Так было сказано там. Вот этой «самости», то есть самостоятельности, самоуважения, чувства равной причастности ко всем делам и людям и, пожалуй, даже государственной

446



жизни мне, как ни крути, не хватало более всего в те годы, пока я была «Лидой» и «тетей Лидой», заведующей тряпками, мелом и школьным трезвонным звонком.

И в урологии работа не из легких. Тогда это было, кажется, всего одно специализированное отделение на огромный, разросшийся за войну город. Забито по-госпитальному, койки в палатах впритык, кровати вдоль коридора, койки в холле, где, когда-то предполагалось, будут гулять выздоравливающие. Громадная больница строена до войны, с размахом тридцатых. Высокие потолки. Окна в солнечную ширину. Палаты с медными крышками вентиляторов. Не больница – дворец, мраморные лестницы, мраморные колонны в вестибюлях, площадки с балюстрадами, с лепными вазами у каждого этажа! Здесь предполагался словно курортный отдых. Лечись. Отдыхай. Восстанавливай здоровье, труженик. Грейся на солнышке, немощный старик, старушка, дыши свежим воздухом круглый год! Сияла мечта, светила строителям и тем, кто проектировал больницу, витала в воздухе, как яркий лозунг. Да уж так, видно, устроена Россия: многое благое, что стоило труда, денег, усилий, дней, чьей-то дурной волей, нерадивостью, перестраховкой обращено в хлам и утиль, кособочится без хозяйского глаза, ветшает на ветру, заперто на замок, никому дела до того. Так было и тут. Наглухо заперты балконы. Площадки для гулянья завалены списанными с войны, видать, койками, заколочены двери, забелены вентиляторы. Отчего? Зачем? Допытывалась по своей привычке лезть во все. Узнала. В войну точно был здесь госпиталь. Самый огромный. Была и эта урология с тяжелыми ранами. Легких тут нет. Были и те, кто вместе с ранением лишались самого главного для мужчин. Сущего. И был случай: кто-то из таких, молодой, сильный, не выдержал, бросился с балкона, с площадки, вниз, как в спасение, в камень мостовой. С тех пор по приказу закрыли все балконы. С войны минуло десять лет – приказ остался.

Все эти годы я пыталась уйти от войны. Я одна? Как бы не так.. Война

447



везде настигала меня, настигала нас. Поет калека в загородной электричке, рвет душу, давит слезу вспоминающий голос. Калека, может, и не воевал, а все равно. Напоминает голос: «Он ле-жал возле танка ррад-но-ва, мма-ладой сине-глазый тан-кист...» Видела, лежали и синеглазые, и сероглазые. Бросает тело, углом подняв плечи в шинельке, одноногий костыльник. Шинели еще не вывелись, они еще гражданская одежда. Идет женщина безнадежной походкой – не будь провидцем, ясно: ни сына, ни мужа, обездолена до конца дней, живет в одном горе, в прошедшем времени. «А над Волгой, нна си-и-нем рас-свети...» Господи! Сколько еще невидного горя, невидных ран! Тайных слез! Десять лет прошло, а еще ждут погибших, встречают во сне, пробуждаются с криком радости, чтобы тут же зарыдать головой в подушку, биться об стремя кровати. Ждут. Надеются. Не надеялась, а ждала и я. Еще там, в подвале, в земельной темноте, похожей на фронтовую. Вскакивала. Где-то здесь был Алеша, Алексей.. Был только что около меня? Был. И валилась на жесткий нищенский тюфяк. Война. Война.. Как тебя забыть?! Если б не ты, у меня был бы жив отец, жива мать и я б была жива ино й, совсем иной жизнью и суть ю! Как забыть, вытряхнуть память, оттолкнуть навсегда, чтоб, как прежде, дышалось одними лишь тополями, мирной голубизной, солнечным ветром, той душевной свободой не омраченной ничем девичьей-сущности? Нет, не вытряхнешь, не зальешь слезами памяти – столько в ней крови, смертей, дурной боли, отравной озлобленности – всего, что связано с этим проклятым, проклятым словом, которое сидит в тебе, как пуля, как незарастающий осколок тревожит каждым движением: война, война, ВОЙНА...

Я работаю операционной, а на второй ставке палатной сестрой. На одной ставке не вытянешь. Я опять хожу в длинном клеенчатом фартуке, в марлевой повязке, забрызганная кровью, как в санбате. Война догоняла и здесь. А денег и от двух ставок едва хватает. Экономь не экономь – на все надо: на еду, на одежду, на туфли, на чулки. Ох уж эти чулки! Как ни покупаешь по две пары и стараешься брать одинаковые.. На чулках я

448



прогорала особенно. Стоят дорого, а только купишь – глядь, и побежал, опять где-то зацепилась в проходах меж койками. Не пойдешь на работу в рваном. В штопаном приходится, если порвалось вверху, выше колена, если ниже – наказанье. Штопаные чулки, как магнит, тянут глаза мужчин, больных, даже наших бесстрастных врачей, жестких, грубых, кажущихся, пока их не знаешь, даже надменно-бесчеловечными. Знала по опыту, про-фессия хирурга самая, самая.. Что там – кровь! Раны. Ужасные, непредсказуемые, нигде не описанные. Решать самому: резать, шить, спиливать, ампутировать? И все так же: быстро, беспощадно – себя за горло, ногой на совесть, на жалость, на стыд. Какой еще – стыд?! Даром это не проходило! Даром для человека не обходится, думаю, ничего, ничто. И профессии: судья, следователь, прокурор, лагерный надзиратель, начальник, анатом, врач, а особенно уролог, хирург. И сестра, конечно, сестра, сестра. Здесь, в урологии, и были такие врачи, такие сестры. Жестковатые, нахолодалые от будничного вида постоянных мучений, притерпевшиеся к окопной тесноте отделения, запахам, крикам скрюченных приступами – ко всему, а особенно к тому, что приходилось резать, лечить, сшивать, восстанавливать часто еще искромсанную войной плоть. Бывших раненых в урологии половина. Если врачи жесткие люди, мужчины, в основном лечившие мужчин, какими же были мы, женщины, работавшие тут? Сейчас меня это тревожит – не становились ли мы еще более очерствелыми? Врачи-мужчины, может быть, теряли здесь только лишнюю сострадательность, если она бывает лишней, женщины, похоже, теряли и свою женскую суть, мягкость, стыдливость, тайну. Больно об этом размышлять – наверное, пишу о себе. Да, обнажение того, что женщина как бы инстинктом чистоты боится видеть, а если видит и любит, то так же скрыто, скрытно, подчас даже мучаясь своим «бесстыдством», мнимой ли, явной ли порочностью, не обходится для нее без потерь. Здесь женщина тайну видела, тайна распадалась, как карточный домик, поэзия переходила в жесткую прозу, сокрытость в обнаженность, в простое знание дела. Мне казалось,

449



работающие здесь женщины утрачивали главное: способность чувствовать себя слабой, стыдливой, милой, непричастной, некасавшейся. Такое не всегда рубила в женщине и война.

В урологии затрещала и моя фронтовая закалка. Мнила – видела всего: крови, ран, трупов, мучений, приспособлена ко всему, – мне ли не приходилось есть что найдется, не мыться неделями, искать вшей, спать в об-щей куче с солдатами, хлестать по наглым лезущим рукам, мыкаться по землянкам, палаткам, не приведи бог вспоминать, каким еще убежищам, – все было, не было только обнажения тайны, как здесь, тайна сохранялась и там, в землянках, окопах, блиндажах, под небом войны, под ее ужасающим ликом. Читала в повестях, в романах о войне, будто люди на передовой под огнем теряли стыд, жили минутой, все такое – не соглашусь никак, – люди не теряли, а подлецы и скоты (они тоже там были) – им нечего было и терять! А в общем, медицина, не только урология – да, пожалуйста, отрицайте, негодуйте, обвиняйте хоть в чем, не стану лгать, защищаться, я работаю тут, в ней, – медицина жестока, и жестока в первую очередь к тем, кто несет на себе ее крест. Он недаром ее символ, он не только спасение, он и распятие. И я чувствую, как, словно бы вечный загар, остающийся на всю жизнь (неточное сравнение), ложится ее тень на мое лицо, руки, тело, душу, наверное, отражается в глазах, походке, голосе и, возможно, манере держаться. Я давно уже не та, что пришла сюда с радостью и надеждой обрести себя. Обрести – обрела, а потери.. О них уже сказано.

На первой операции едва не хлопнулась в обморок. Удержалась, устояла, не замешкалась, подавая инструмент. Но щеки морозило, во лбу покалывало – увидела только что извлеченную из кровавой развернутой щели в боку ампутированную гидронефрозную почку, огромный сизо-кровавый пузырь. Почему это я, медик, считала, что почки маленькие, плотные – не такая студень-громада? Это был еще первый страх. Здесь страшнее, куда страшнее, о том не стоит писать... Поверьте... В первые

450



месяцы работала как автомат, теперь называют робот, с тем же дальним ощущением, как в челюстно-лицевой. Потом освоилась, взяла вторую ставку. Оставалась дежурить по воскресеньям, по праздникам. За такие дежурства лучше платили. Сын отпускал. Он как будто не боялся один по ночам. По крайней мере, говорил так, а мне приходилось только верить. Но иногда я заставала его утром сидящим у стола, с красными, натертыми глазами. Понимала – просидел так всю ночь: он ведь был не только мой сын, а и внук моей матери. Он никогда не жаловался, не плакал, ничего у меня не просил, лишь в редких случаях кривился, со вздохом отворачиваясь, и тогда спрашивай, кричи, кипятись – молчание. Господи! Как я любила его такого! Это был и в отрочестве мужчина: крепкий, даже злой, упорный, никому ни в чем не раскрывавшийся, бывало, и просто грубый. Много лет спустя, а от этих строк недавно, я видела в трамвае мальчика лет пяти: ехал стоя, в руке полиэтиленовый мешок с батоном, с булкой хлеба, – синяя курточка, штанишки на манер джинсов, дешевенькие, ширпотребовские, подвернуты из-за крохотного роста и упрямое мужское лицо под вязаным, плохо связанным колпачком. Сердобольные тетки ахали, уступали место, он отрицательно молчал, суровый маленький мужичок, – так и стоял всю дорогу, даже не взглядывая на сиденья, где, развалясь, нежились, болтали, лезли в окна старше его куда, раскормленные, пухлощекие детки. Словно спохватившись, он выскочил на предпоследней остановке, побежал, держа на весу мешок с хлебом. Может быть, торопился к больной матери. Кто бы взрослый, здоровый послал в такую даль малыша.

Конечно, мой сын был и сыном своего отца. И, с тревогой вглядываясь в его взрослеющее и уже не совсем детское лицо, я искала в нем угловатые черты подполковника Полещука. Но ведь это был и мой сын. Мой! Моя кровь! Должен же он нести хоть половину моей сути? Такое часто приходило, когда смотрела, как играет он в солдатики один или с Колей-музыкантом. Все в войну, в войну, в войн у! У меня не было лишних денег покупать ему игрушки. Делала это редко, когда сын болел, иногда к

451



праздникам. Сын умел занимать себя сам. Однажды пришла вот так с ночной смены и застала его неспавшим: сидел, на полу рядом – груда плотной бумаги, наподобие тонкого картона, ее он всегда покупал сам. Бумага испечатана штампами с изображениями танков, мотоциклистов, бегущих пехотинцев, солдат с винтовками наперевес и на плече. Сын был весел, сообщил – делает армию, а штампы – на одну ночь! – дал ему какой-то щедрый мальчик из класса. К утру армия была готова, отпечатана даже в разных красках: зеленой, голубой, коричневой, черной. «Это – наши, – пояснял он. – Это фашисты». Откладывал отдельно черных и коричневых солдат.

Как ни в чем не бывало он собрался в школу, тщательно вымыл штампы, протер, сложил в коробку.

Смотрела на него. Не спал. Ночь напролет печатал свои армии, вырезал, раскладывал, все тщательно, четко, осмысленно, даже искусно – так же старательно клеил из бумаги броневики, танки, пушки, самолеты. Были у него и рисованные, раскрашенные гвардейцы времен наполеоновских войн, в киверах, с ружьями и даже штыками из булавок. Такие же кавалеристы, гусары, уланы. Он увлекался военной историей. Читал взрослые книги. Это был словно прирожденный воин. Как же так? Мой сын? Я ненавидела войну, я кричала от нее во сне, вскакивала с постели от ее кошмаров, они неизбывно жили во мне, глодали, высасывали душу. Вот, например, снился бегущий человек со снесенной головой, эту жуть я однажды видела наяву. Зубы войны глодали мою душу. На всем теле я носила ее страшные отметины. Из-за этого не любила ходить в баню, но ходила, – коммунальная ванна была еще грязнее, и ею я уж совсем брезговала, мылась только после своей и долгой стирки. А в бане глаза женщин останавливались на мне с удивлением, иные с жалостью: надо же, как испластана баба: грудь, живот, ноги, мелкие шрамы на руках, на боку, коленях, шее – не в счет. О них и сама н е помнила, пока не начинала мыться. Испытующе трогающие взгляды отучили и от бани. Стала ходить

452



мыться в душ, где обрабатывали больных перед операцией. Здесь было легче, спокойнее. Следы войны на теле твердели, светлели; к непогоде, дождю, снегу не могла толком спать – все болело, ныло, знала уже: раз болит – через пару дней жди ненастья. Смеялась, трунила над собой: «Старуха, старуха!» Особенно ныла нога, чудом спасенная, напоминала о чуде. В ней, на память, просто воронка, страшно трогать. «Живуча женщина!» – ходячее мнение, глупость. Просто уцелела, а сколько таких, как я, осталось там...

Живуча, а я еще была и молодая, тот редкий случай, когда тело не старилось, словно вопреки душе. И лицо, бывало, просто цвело, особенно в марте, к весне, девичьим цветением. Удивляло. Озадачивало. Сказывалось, что ли, мое безбрачие? Эта странная доля, которую я сама будто выбрала и несла? На меня, не скрою, опять заглядывались мужчины и парни, парни, которых была старше, наверное, уже на целое десятилетие! Со мной пытались знакомиться в трамвае, очередях и просто на улице. Но, наверное, мой суровый вид не отпугивал лишь записных гуляк-приставал, которых я ненавидела, отталкивала сразу. «А где это я вас ви-дел? Девушка! Можно вас проводить?» – «Нельзя!» – «А почему?» – «Идите своей дорогой!» – «Ты смотри – какая! Вот это – Ля-ля!» Не до амуров мне было, не до флирта, когда едешь после двойной смены, устала так, что только вот бы добраться, сунуться и заснуть, только бы к тишине, только бы не радио, не стук машинки, не грохот сапог над головой. Как-то сын спросил меня:

– Мама, что такое доброта?

Растерялась. Как? Что? Какая доброта? Что могла объяснить? Ведь это вроде бы так просто. Доброта? А я не знаю никаких определений доброты. Никогда над этим не задумывалась.

Он смотрел на меня со странной улыбкой, улыбкой взрослого над ребенком, пока я переодевалась, снимала чулки, надевала халат, домашние туфли. Теперь умыться и браться за обед.

– Доброта? – повторила, чтоб что-нибудь сказать. – Ну, это качество... Человека. Это.. Ну, помощь, сострадание. В общем.. доброта!

453



– Если я тебя пожалел? Ты пришла – вот такая... Это доброта?

– Конечно, конечно, – оживилась я от его подсказки. – Я устала. Очень устала, Петя.

– Но ведь я ничего не сделал... Только пожалел?

В глазах его была все-таки шутка, подвох, плутовство?

– Все равно.

– Нет! – возразил он. – Нет. Это не доброта. Это жалость, и все. Жалость, а не доброта.

– А что тогда?

– А вот.. Я.. Суп сварил, – усмехаясь, сказал он. – Садись, поедим. Это был, кажется, самый вкусный суп. Умело сваренный и

заправленный. Я ела, поглядывала на сына. А он усмехался опять той улыбкой взрослого над малышом. С тех пор он часто готовил обед и советовался со мной, как лучше варить.

Удивительный он был.

Раз стояла на трамвайной остановке. Холод. Январский полдень вымораживает душу. Мерзлое солнце. Январский ветер ломит по ногам, гонит поземку по накатанной дороге. Ежатся, отворачиваются от ветра, втыкают носы в воротники. Нет трамваев. Похоже, тоже замерзли. «Холодно, холодно», – непроизвольно стучат каблуки.

Тут же на остановке, жалко глядя на всех, прося помощи, будто рыдала старая бездомная собака. Она вроде таксы, с гладкой шерстью, короткими ножками, отвислый живот в черных сосках. Чья? Ничья теперь. Явно бросили. Вышвырнули из теплого жилья. Ненадобна. Или погиб хозяин. Кто знает? Вот ты, собачья старость. Смотришь умоляющими глазами. Добрые люди? Помогите? Добрые люди стараются не глядеть. Отворотиться легче. Не заметить страдания. Так спокойнее. Что это долго нет трамвая? Нет трамвая. И дрожит, трясется у ног разумное существо с разумным взглядом. «Бедная! – все-таки жалеет кто-то из женщин. – Видать, беременная была! Живот-то..» – «Развялось их! – равнодушно смотрит другая. – Бродют.

454



Заразу носют.. Собачники ня приберут». Смотрят на собаку.

А я увидела сына. Бежал через улицу из школы. Сумка на ремне через плечо. Шапка не завязана. Нет шарфа! Опять без шарфа! Не признает портфелей. Старую, но крепкой коричневой кожи, полевую сумку подарил Коля-музыкант. Сын не видит меня. Он видит собаку. Подбежал, присел, гладит. Доброе женское выражение собачьих глаз. Сбросил варежки, по очереди берет собачьи лапы, греет. Собака лижет его в лицо. «А ты знаешь, что такое доброта?»

– Петя!

Не слышит. На секунду задумался, перебросил сумку за спину, надел варежки, взял собаку на руки.

– Петя?! Куда ты? – снова окликнула. Обернулся. Смутился.

– Я ее.. хоть до подъезда. У столовой. Пускай согреется. Да покормлю.. Дай немножко денег...

Сын мой.. Мой!

VII

Так долго еще я не задерживалась в больнице. В седьмой палате после неудачного бужированья больной старик исходил кровью. Дежурного врача нет как нет. Ушел, никому не сказал. В тот вечер дежурил Зимин, самодовольный брюнетик-пижон. Нет еще и тридцати, но уже полноват, полон значительности, явно превышено чувство достоинства. С пеленок привык повелевать. В обращении хам, грубиян, каких мало. Грубость урологов, хирургов – вроде бы мода. Идет сверху, от главных медицинских светил. Не забыть мне и госпитальные дни, когда являлся на обход главный хирург, профессор, чуть ли не генерал, чуть ли не академик! Зевсом-громовержцем шел по палатам, давал генеральские указания. Из таких наш завотделением, бывший полковник, непререкаемый знаток, даже и в

455



собственном отделении играет в величественные обходы со свитой и всегда в марлевой повязке, всегда вид жреца, вершителя судеб! Перед ним робеют все, кроме Зимина. У Зимина, кажется, какое-то высокое покровительство. Мальчик позволяет себе даже шуточки! Да еще не робеет Геннадий Михайлович – лучший хирург, золотые руки. Зимину же все можно. Можно

уйти с дежурства на час, на два. Где найдешь – больница огромна.

старик паникует, не хочет лежать, кричит, бродит по палате, держась за койки, следит кровью. Больные здесь такие же или тяжелее, сплошь старики, и я ничего не могу поделать с не то тронувшимся, не то потерявшим от страха рассудок больным. Пыталась уложить, убеждала, кричала – ничего не помогало: трясся, цеплялся за меня безумными ледяными пальцами, что-то бормотал невнятно-нелепое – так цепляются за уходящее, за последнее.

В конце концов бросилась в соседнее отделение, привела еще двух сестер, няню, кое-как уложили старика. Кровь не останавливалась! Где же этот проклятый Зимин?! Барончик с усиками! Глаза пуделя и такой же пуделиного масленого цвета проборчик в набриолиненной, блестящей голове. Я сделала уже все, что могла. А Зимин появился, когда старик уж, казалось, кончался, затихал. Как водится, этот горе-врач тотчас наорал на меня. Старика срочно повезли в операционную, вызвали хирурга из неотложки, кровотечение остановили, но чего это стоило! Больной и после переливания едва дышал. Все мы были перемазаны его кровью, перенервничали, перетряслись. А когда я, сдав дежурство, пошла домой, круглые больничные часы в пустом вестибюле равнодушно показывали половину первого. Больничные часы!

Город уже давно спал тем будничным октябрьским сном, когда ложатся рано – завтра на работу, – на улицах слякоть и ветер, фиолетово-серо лежит на крышах мокрое глухое небо, отсвечивая безнадежьем, одни фонари, одинокие сторожа осенней ночи, трясутся от ветра, качают тени – фонарям холодно и жутко.

456



Бегом, оскользаясь, миновала пустырь перед больницей – зачем он тут, а он и сейчас пустырь, – выбралась к трамвайной остановке. Еще теплилась надежда на последний, заблудившийся трамвай. По теории они должны ходить до двух. По теории.. На остановке никого. Вдали ни одного цветного огонька. Лишь машины, и те редкие, все мимо, отсоединенные напрочь от меня и, быть может, от всего сущего! Ночные машины! Ветер свежо и упруго дует с мрачных загородных полей, из темных лесов. Этим ветром будто выдувает из меня душу, остатки тепла и жизни в ней. В окружающем голову качании фонарей мелькает снег. Или дождь? И от всего этого: ветра, холода, безлюдья, перенесенного волнения, двойной смены, грубости врача – меня тоже качает, начинает трясти, как перед припадком. Чувствую: еще малость, какая-то капля – и упаду, будет то, что уже со мной случалось. «Болезнь богов» коснулась и меня. Дрожали ноги, колени, под ложечкой тошнотно тянуло, в краях щек, во лбу ощущалась замораживающая пустота. Что делать мне? Господи? Что делать? А ноги уже подкашивались


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю