412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Весталка » Текст книги (страница 32)
Весталка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:56

Текст книги "Весталка"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)

На кухне я перечитывала тетради. Вызывала еще большее недоумение Самохвалова. Ну, «книжки» – ладно, их многие читают, и бабы, а ведь еще и «тетрадки». Как-то при мне взял, посмотрел, полистал. Прочитал чье-то изречение из раздела о глупости: «Лень – это глупость тела, а глупость – лень ума». Хм.. «Плутовство и вероломство – приемы дураков, у которых не хватает ума, чтобы жить честно». М-м. Ишь ты.. «Где глупость образец, там

506



разум – бессилие..» Ххм.. Нна.. «Для глупца общество других глупцов несравненно приятнее всех великих умов в мире». Шопен.. Шопенга.. гау.. ер.. «Это кто такой?» – «Философ». – «А кто такой – фи-ло-соф?» – «Мыслитель, мудрец, ученый, занимающийся философией». – «Чо она такое?» – «Философия? Любовь к мудрости, к знанию». – «X.. К мудрости. У-че-ная ты.. Зачем это тебе? Голову только задурять. Я семь кончил, и то досыта.. Баранку-то крутить? Зачем? Фи-ло-соф!»

Прочитывая, выписывая чужие мысли, я думала подчас: «Зачем? Может быть, впрямь зря тружусь». И трудилась зря те семь подвальных лет, которые, конечно, не сделали ни мудрой, ни высокообразованной. Образование без системы, без руководства – самодеятельно и родит такую же самодеятельную мудрость, что сродни глупости, как сказал как будто Шекспир. Вот и тут не могу без авторитетов. С другой стороны, не случись того периода, не будь тех шкафов, я уже писала, что, возможно, одичала бы в своей богоданной профессии и квартире, сходной с пещерой, потеряла бы себя. Нет. Читала, писала, конечно, не зря. Сама суть книг теперь всегда со мной. Не зря открывала эти тщательно выбранные истины. Истины для меня? Или – для всех? Но вот ведь рядом, бок о бок живет человек, которому все это – тьфу! Без надобности, потому что он крепко уверен: жить надо только так, именно так, как живет он и его друзья. Им не нужен ни Кант, ни Маркс, ни все, вместе взятые, мыслители мира. Они, друзья, лишь посмеются над мыслителями (и над тобой, дурочка), друзьям все ясно, все понятно. Они не задумываются над жизнью – просто живут. Они, а не ты, правы. Их, наверное, большинство.. Не потому ли и сказал один из семи мудрецов: «Большинство – зло»?

Почти каждую субботу, реже в воскресенье, у нас появлялись гости. Друзья Самохвалова, и чаще всего Миша, Сережа, Володя золотозубый. Все обязательно с бутылками, чтоб не вводить хозяев в расход, а Владимир Варфоломеевич всегда с коньяком «пять звездочек», иной он не признавал, с кошелкой отборного винограда, хороших яблок, груш, слив. Реже бывал

507



Стас, однако и этой группы хватало.

Не говорю про ужин, закуску. Они были неприхотливы: консервы, какая-нибудь колбаса, сыр, яичница – обходились имеющимся. Но разговор за столом начинался и кончался на едином.

– Вчера, ребята, я живцов взял.. Смех! На вокзале стоял.. В очередь там, известно, безнадега, – повествует Миша-сменщик. – Диспетчерша, подлая, натолкает кого попало со скорого, с ночного – и вези. Народ такой грамотный, да еще из Москвы едут. Копейки лишней не выбьешь. Особенно

баб. Я, мужики, пассажира заранее вижу. По портмонетику. Если портмонетик, да еще тертый, с кнопочкой! Спаси бог! Обязательно – жила. От него копейки чик в чик, по счетчику, жди. Которые с бумажником – те лучше, но тоже, какой попадет..

– Этто – точно, Мишка! И я – тоже, – оживляется Самохвалов.

– А чего говорю? Ну вот.. А кто в карманах деньгу мятой таскает – эти никогда не скупятся. Цыгане – тоже. Торгаши-цветочники. Их девки. Хотя бабы по-разному. И жмотистые попадаются. Тоже с портмонетиком. С пьяными – с теми не люблю. С ними хуже. Особая тактика нужна. Иному подпоешь, подхвалишь. С другим – маета. Много возьмешь, еще протрезвится – настучит, сука. Да вот, пожалуйста, третьего дня вез какого-то косого хмыря на Загородную. У хмыря монеты в обрез, все пропил. Я вижу: дальше везти – себе в убыток. Останавливаю тачку, вытряхивайся, говорю. Он по-косовырился, дверку открыл, вылез и ногой в нее – рраз! Пинка. Ах ты, говорю, падла! Выскакиваю. И монтировку не взял. Так вломлю. Много ему? А он, сука, бутылку из пазухи выхватывает и.. подскользнулся, бутылка у него из руки хлоп передо мной – и не разбилась! Катится. Я ее – хвать! Он – деру. А на пьяных-то ногах куда? Я догнал. Рраз-два.. Сени-сени.. Еще пинка напоследок – и в машину. А бутылка-то – вот она. Х-ха-а.. Да-а. Про живцов начал. Вот стою, значит, у вокзала, в сторонке, будто жду. Смотрю. Две бабы. Колхозницы. Старуха с молодой. И хлебальники такие – о-о! Стоят, хлопают. Подскакиваю. У меня глаз —

508



ватерпас. Куда надо? Оказывается, за два квартала. А ночь, вечер.. Они в городе ничо не секут.. Ну – сели. На пятак их наказал. Рублевку на чай еще растряслись. Х-ха-а..

– Ничо. Пусть умнеют. Дураков и надо учить, – подтверждает Сережа.

Из всей четверки он каким-то непонятным образом член партии. И друзья все время потешаются над ним. Постоянно спрашивают: вот ты, как партеец, скажи нам?! Сережа картавит. Вьется вьюном. Он даже сидеть не может спокойно. Глаза вытаращены, смотрят через стол. Понимаю, что в партию он вступил чуть ли не по разнарядке. Рабочий класс. Теперь вроде бы

не выгонишь. Может, и не за что, проступков не обнаружено. А сколько таких. Разных знала я коммунистов, был комиссар Дашевич, старший лейтенант Глухов, был Обоянов, был, наверное, и Полещук – все разные, все, может быть, не без греха, но в чем-то и одинаковые: в долге, в твердости, а вот Сережа, фамилия его была Борзенков, – плут, пройдоха, и ничем не лучше ни Миши, ни Володи золотозубого, разве что живет похуже, силится, не может выскочить на доходную колею. Думаю, не затем ли и в партию подался – в надежде на колею. Друзья видят и понимают, оттого и трунят.

– Сережа! Ты его не слушай! Это все – мелочишка. Живцы.. Жильцы.. – золотозубый расстегивает широкий рот. Глаза масленеют.

– Ну, ты конечно! Ты – крупный! Де-ло-вой. Мы тут молчим. Владимир Варфоломеевич смотрит на Мишу-Сережу. Глаза жалеют.

Будто бы жалеют. Тяжелые, без стыда, глаза всезнающего, удачливого плута. Ему хочется хвастнуть. Возможно, даже передо мной. Уже хорошо выпил, и самодовольство прет, но он удерживается, ждет вопроса, и вопрос появляется.

– А ты с чем? – совой вопрошает Сережа.

– Да мало ли.. Гос-споди..

– Мебелишка? – догадывается Миша.

– Яблочки...

509



– И эхх.. Я-бы-ло-чи-ка, – подпрыгивает Сережа. – Да на тарелоч-ке.. Да нна-до-ела мане же-на, а пой-ду к де-воч..

– Не засыпься! – предупреждает Миша. – Счас на балке строго. Сам видал, менты каких-то цветочников трясли. Хотели на моей машине в часть. Да отговорился. Заказан, мол, и скорей.. ноги.

– Хм, детки. Яблочки же через магазин прошли. Они там про-да-ны. У магазина выручка вся, чеки выбиты, все до копейки. Учить меня.. Директорше в лапку, приемщикам, кассирше.. Кап-кап.. Что ей, трудно сто раз по кассе постучать? Осталь-ное – ба-зар и по-ку-па-тель. Я же не виноват, что в магазине они полтора, а на туче четыре с полтинной? Раз вы платите – вот вам товар. Там у меня две Маньки со справками. Реализуют колхозную продукцию. Все в чине. Все не в обиде.

– Бе-хе-ес-ес.. – не то вздыхает, не то предупреждает Самохвалов.

– Да пусть копают: им ведь тоже лишнее дело заводить в убыток. Им ведь надо явное. А если все документы? Все законно? Все печати? Ну, идите, проверьте.. И яблочками магазин торговал. Свидетели есть. Покупали. Я ж тоже для людей стараюсь. Вот ты – бедный. Иди, стой в очереди. А у тебя густо – бери на туче. Лучший выбор. Пожалуйста.

– Лов-кач! – восхищается Сережа.

– Да дело не в ловкости. Лов-кость.. Это, Серега, для карманников. Щипачишек. Тут! Тут надо вот малость побольше других иметь. И шевелить. Рожками, рожками.. Ты пойми, всякой милиции-полиции даже не вор нужен, доказательство нужно, что ты – не он. Закон нужен, порядок, бу-ма-га.

Обычно я не принимала участия в застольях. Наотрез отказывалась от выпивок. «Она у меня не пьет!» – подтверждал и Самохвалов. Копалась на кухне, делала вид, что занята, готовлю. Разговоры их были тошны. Сама же думала только: что я наделала, куда попала со всей своей интуицией, а главное, как выбраться, куда деться? Вечный вопрос, вечная моя проблема. Друзья за столом, возможно, и не нуждались в моем присутствии – так им было, кажется, даже лучше, уютнее, меня они воспринимали как, скажем,

510



домработницу или прислугу, ну, рангом повыше, вроде бы как бы жена. Костина жена. И скорее всего – временная. Я поняла, что кроме официальных жен у Самохвалова были-живали и еще какие-то женщины. Друзья же вообще особенно ни с кем не церемонились, кроме Володи золотозубого, Владимира Варфоломеевича. Он был галантен. Привозил мне с базара гвоздички, всегда две красные (полная любовь) и белую (верность!), розочки в целлофане, вручал с подобающей к случаю улыбкой. Владимир Варфоломеевич улыбался всегда. Серые резиновые губы на малинового тона лице растягивались, и улыбка то сверкала богатыми денежными подарками, то притухала, но все равно светилась денежным обещанием; все время подтверждала: я – человек широкий, тороватый, щедрый, я к вам с добром. Золотозубого едва переносила и всегда думала, как много всякой гнили, грязи таится за такой благополучной вывеской-личиной.

По праздникам троица являлась с женами. Очень разными. Одинаковыми. Жену Миши звали Муся. Официантка из «Ермака», круглая, тучная, с молочной кожей, через которую Муся светилась всеми своими соками. У нее был маленький вдавленный ротик – «клюквинка» – и небольшие, но зорко-внимательные черные глазки. Миша обожал супругу, подходил к ней, был как-то словно постоянно присоединен, часто обнимал, подходя сзади, и, уж простите, они почему-то напоминали двух спарившихся лягушек. Жена непоседы Сережи была завпарикмахерской. Стареющая щеголиха, много старше мужа, все искусственная – от чересчур красивого парика до макияжа, будто рисованного японской кистью. Она благоухала духами и пудрами, и я даже не могу себе представить, какой она могла быть без всей ее косметики. Жена золотозубого бывала редко. Костляво-плоская женщина в глухих темных платьях. За столом сидела, почти не прикасаясь к еде, не вступая в разговор, глядя на всех равнодушными глазами человека, занятого своими болями, болезнями и связанными с этим перспективами. Золотозубый обращал на нее внимания не больше, чем на мебель. Супружество их было для меня недолгой загадкой.

511



В дождевой августовский день, когда уже попахивало осенью, Владимир Варфоломеевич встретился мне под выступом-свесом гастрономовской крыши. Мы поздороровались. Взгляд золотозубого был ясен и трезв. Улыбка горела вечерними лампочками.

– Льет, а? – сказал он, стряхивая со шляпы дождевые капли, глянув в небо из-под свеса, где несло облачную муть. – Нда.. Никакой погоды не стало.. Как там Михалыч? Нда.. А что, Лидуша, все так вот и будете продолжать с ним? – был прямой вопрос с обозреванием меня с ног до головы.

– Не понимаю вас, Владимир Варфоломеевич.

– За-чем.. Так официально. Для вас, Лидочка, я всегда Володя или Вова. Вовка. Как хотите. А что понимать? Всем же ясно, и вам ясно, с Костюней у вас не то, не сошлись. Я не могу ошибиться. Что? Любовь?

– Зачем же вам?

– А затем, дорогуша, что ты мне нравишься! И мне больно. И я тебе предлагаю просто, честно. Брось Самохвалова – иди ко мне.

– То есть.

– А то есть, – улыбка стала щедрее, – ты знаешь, есть восточная пословица: «Лучше быть любовницей султана, чем женой сапожника».

– Вы и есть султан?

– Все может быть. Х-ха..

– Надолго?

– Ты о чем? Дорогая? – Взгляд.

– Надолго ли в султанах? Раз вы напрямик, я – тоже. Люблю определенность.

– Хвалю.. Люблю, когда прямо. Надолго же ничего не бывает. Все не вечно. Диалектика. Но.. Если друзья не заложат, а они не заложат, врагам я козыри не показываю, как, впрочем, и друзьям – тоже. Яблочки-персики, Лидочка, – это фу-фу. Друзья не заложат потому, что они не захотят быть со мной вместе в одной предвариловке. Это просто не в их интересах. А моя

512



игра, Лидочка, чистая, как.. С чем бы сравнить? Ну, как рулетка. Если так, то иди на базар и бери за хвост любую торговку. Но ведь не берут? Не за что? Это к слову. Видишь ли, дорогая, я знаю людей, знаю жизнь. И я сразу понял, кто ты. Еще в ресторане. Ты же де-вочка, по сути. Ведь так? Когда я валял ваньку, я приглядывался к тебе. И вот теперь все знаю. И я такую хочу. Мне надо твоей косы, чистой воды, воздуха, интеллекта. Надоели пиявки, стервы, дешевки, дуры! Ну?

– Интересное предложение.

– Не тяни. Не люблю. Ударишь? Побежишь закладывать? Пожалуешься Самохвалову? Нет. Такие, как ты, не закладывают. А Самосвал.. (он так, бывало, и звал его) Самосвал тебе противен. Он же не ценит тебя, как дикарь жемчужину. От Самосвала ты не уходишь – тебе просто некуда. И я говорю: иди ко мне. Квартира.. Будет. Все-все такое, женское: шмотки, тряпье, чулочки-штанишки.. Я не мелочник. Жить будешь как захочешь. А я буду только приходить в гости. Пить чай. Я не ме-ло-чь! – от него все-таки пахнуло коньяком. – Ну, раз-другой в неделю. Отдохнуть ду-шой. Если сживемся – женюсь. Благородное слово. Честное! Я – честный человек. Я, Лидочка, никогда никого не подсидел, не заложил, не обездолил! И здесь бы я не стал всовываться, если б не видел, не знал, что у тебя с Самохвалом несовместимость. Он же просто балда. Гроботес. Обыкно-венный мужик-хапуга. Деревня и полено! А деньги я делаю из человеческой глупости, алчности. Ну, вот надо кому-то, понимаешь, приспичило, гарнитур, рижский или теперь всем импорт? Вот, скажем, Мишке с Муськой. Этим.. Плавунцам! Да и – по-жалуйста. На ты, возьми гарнитур! Кто дурак – тот и должен платить! За глупость или за жадность. Иди ко мне! Дорогая! Один раз живем. А ты и не жила как следует. Иди? Все будет: квартира, море, курорты, деньги..

– То есть вы меня покупаете?

– А-ах! Ждал.. Зачем? Зачем так грубо? Да каждый же из нас за женщину платит – не я сказал, поэт. Каждый платит. Всегда. Везде. Калым.

513



Бишбармак. – Он уже тянул меня за руку.

– Владимир Варфоломеевич! Вы даже не покупаете, перекупаете меня у.. мужа. Потому что уверены: Самохвалов тоже купил меня за квартиру, за свой гарнитур, за машину! Так?

– Грубо, Лидуша, грубо. Я просто люблю ясность. Я – реалист. И я

– гурман.

– И потому пьете только «пять звездочек»?

– Да, и люблю красивых женщин!

– Вас надо было бы познакомить с одной моей бывшей подругой. Ее точно так покупали всю жизнь, а она считала это любовью. Вам, кстати, не знакома фамилия Глущенко?

– Виктор Павлович!! Откуда? – Он стал серьезным. Улыбка полузаглохла.

– Знала его.

– Так тогда я.. и вашу..

– Ну вот. Где она?

– Она – не знаю. Такая эффектная женщина. Цветок. Орхидея. А он

– сгорел. Года три назад пошел на костер. Кажется, все описали. Три пятерки. – Золотозубый отпустил мою руку. – И все-таки что же? Люблю определенность?

– Да просто, Владимир Варфоломеевич, не хочу я гореть с вами на одном костре! Прощайте.

– Идейность, – сказал он, кривя губы. – И убеж-ден-ность.. Хм.. Ну, что ж, дорогуша. Пока подумайте. Мужу – ни. Зачем волновать? К тому же я сразу его уволю. Без собственного. Без мундира и пенсии..

Он продолжал ходить к Самохвалову. Но уже не приносил мне цветов. Если гости не напивались вдрызг или, как говорил Миша, «до поросячьего визга», они садились играть в карты. Чаще в преферанс – игра золотозубого или в шестьдесят шесть – игра Миши и Сережи. И карты я ненавидела. Со

514



всеми этими: «В прикупе!», «Сорок!», «Двадцать! Еще двадцать!». Сидели за полночь. Табачный чад стеной. Уходили – не развеивался до утра. И опять я спрашивала Самохвалова, зачем ему такие друзья. Что связывает? В отличие от них он мало пил. Мало курил. При мне даже уходил курить на кухню, к форточке. В карты играл осторожно и неохотно. Отмахивался: «Друзья, и все!» Без друзей нельзя. Но постепенно я поняла, что и Самохвалов, и Миша были просто личными шоферами золотозубого. Он гонял их по клиентуре, доставляли нужных людей, отвозили товар, а то попросту, как нанятые извозчики, дежурили возле его базы. Отсюда шел их «план», наверное, и «калым», крупные купюры, рождающие мебель, машины, ковры – все прочее.

Однажды, уже лежа в постели, спросила мужа об этом. Спросила напрямик.

Самохвалов завозился. Даже сел, вглядываясь в меня.

– Чего выдумала? Откуда взяла?

– Разве трудно догадаться. Боюсь.

– …

– Боюсь, Костя. Не кончится добром. Его посадят, тебя – тоже.

– Меня за что? Я не ханыжу? Не в дом. Вожу – платит. Его дело. Я

– шофер. Все.

– В законах есть статьи, что знающий о воровстве – сообщник вора. Подлежит наказанию.

– А я ничего не знаю! Не знаю, и все! Поняла? И не лезь! Не лезь в эту.. Ну, ладно. Откровенно хочешь? Боюсь. Я что – не человек? Но ведь – жизнь. Где я еще такую деньгу заломлю? Чаевые сшибать? Копейки-то? Ездил, знаю. Пока план сделаешь, весь вымотаешься. Разных гадов, жмотов возить! Пьянь. А тут я стою, бензинчик экономлю. Не все равно мне? Ну, в крайнем беру, засыплется Володька, мне ничего не будет. Ну, от силы, может, условно.. Я же правду говорю: не знаю. Не знаю я! Мало чо он там химичит.. Его дело. А я – замок. Ничего не видел, ничего не знаю. Платит

515



– его дело. Плати, раз денег много! Да он и не попадется. В законах сечет – будь-будь. У него там и всякие адвокаты, нотариусы друзья. Куда мне! Грамотный. Ладно. Давай спать. Спасибо. Предупредила. Не думай. Голову не забивай.

Погасил свет. А я слышала, не спит, не храпит. И до чего же я дожила? Лежу в одной постели, рижской, широкой, с чужим, совсем чужим человеком! В последние месяцы Самохвалов как будто утратил ко мне и тот чисто мужской интерес, и чувство, от которого, надо прямо сказать, я только страдала и которое никак не поддерживала. Он был почти безразличен мне, чтоб не сказать противен, и я, конечно, вполне заслуживала его упреки. Что делать.. Подполковник Полещук и теперь мерещится мне, как помнила и ту дурную, проклятую ночь под буханье артиллерии, гул самолетов и сквозняки, гулявшие по комнате. Я не могла, никогда не могла забыть и жестких рук Полещука, ни водочно-табачного дыхания – ничего, и он будто всегда стоял между мной и Самохваловым, а порой не знаю как, но словно бы объединялся с ним.

Свою урологическую специальность я уже, кажется, знала назубок. Купила книги, учебники, старалась вникать во все сложные тонкости операционного дела. Даже непререкаемый авторитет, наш зав, его так и звали, кидал мне подчас на операциях профессорский взгляд из-под воздетой брови. В общем-то он больше шаманил, заботился об этой своей непререкаемост и и вот, боюсь, понимал мое знание его шаманства. Зато лучший хирург, после «непререкаемого», Геннадий Михайлович, хирург

– золотые руки, так звала его про себя, всегда брал меня на самые ответственные операции, я чувствовала – это не случайно, что ему без меня будет вдвое труднее, старалась изо всех сил. Привычка к самостоятельным занятиям (а только так я и могла учиться и до сих пор не понимаю, почему с детства не готовят людей к самостоятельному обучению) давала мне возможность разбираться в теории, в течении болезней, а следя за больными

516



на практике, изучая истории заболеваний, анализы, я быстро, как мне казалось, распознавала истинную суть всех этих нефритов и пиелонефритов, почечно-каменной и других, более тяжелых недугов. Причины.. Следствия.. Последствия.. Наверное, во мне рождалась или пробуждалась та самая врачебная, лечебная, а может быть, даже знахарская интуиция, которой настоящие медики владеют в малом числе. Владеют только самые-самые. Даже не знаю, владел ли ею «непререкаемый». Геннадий Михайлович владел точно. Я понимала, истинному медику, врачу-исцелителю и чудотворцу, мало знать, любить профессию, мало ученых степеней и званий, мало профессионального знания лекарств, инструментов, приемов, мало даже до тонкости изучить болезни, их течение и прогнозы. Надо знать людей, видеть их насквозь, читать прошлое и, может быть, даже будущее.

Вот поступил к нам (и даже, не к нам – в реанимацию) больной Брыкин. По карточке рабочий, столяр. 38 лет. Не женат. Тяжелейшее отравление всего организма. Почки отключились. Нарушена функция печени. А сейчас уже ходит, курит, рассказывает в курилке анекдоты. И уже донжуан, ухаживает за красивой плотной девочкой-девушкой, тоже из больных. История Брыкина, повторение многих, проста отвратительно: пил, что мог, под занавес политуру, спиртовый лак. Выжил благодаря молодости и, конечно, лечению. Себя не контролирует. На стезю добродетели вряд ли встанет. Горько, а вот такое видится по многим аналогиям. Девочка, от которой он не отходит (или она от него? Он ведь теперь помолодел, лицо утратило синюшный оттенок, усы, густые брови, басок), девочка мается камнями из-за наследственного порока в почках, может быть, от гуляки отца.

Или вот актер известный, все время сохраняющий в лице благородное высокомерие. Хроник. Пиелонефрит. А дело в прошлом: недолеченные, забитые заболевания, которые не стоит называть ни в прозе, ни в поэзии. В благородных глазах, на донышке, страх. Разгадают? Найдут? Все пытается подсмотреть свои анализы.

Вот женщина того же в прошлом образа жизни. Лицо пожилой

517



Мессалины. Попила, погуляла, видела все. Сейчас немощна. Лечится с трудом. Упрекает врачей. Волокита-поэт, и здесь пытающийся на досуге оболтать красивую нянечку из студенток. Люди остаются людьми, и болезни их – чаще следствия, чем причины. Причина – сам человек. И каждый человек лечится по-разному, по-иному болеет, по-иному выздоравливает.

– Лида, вам бы диплом! Не учиться, а диплом бы, – говорит Геннадий Михайлович. – Я бы вас сразу палатным. Что кончали?

– Краткосрочные курсы. Диплом мне не получить. Он разве нужен? Зачем?

– Да просто жаль вас. Срочно поступайте в институт!

– Не примут, Геннадий Михайлович. Стара. Приходится быть тем, кто ты есть. У Гиппократа ведь тоже не было диплома. У Парацельса не было... У Эскулапа... А уж какие были врачи! Вошли в историю..

– Откуда у вас это? Люблю говорить с вами! У вас что, в семье были врачи?

– Не было, Геннадий Михайлович.

– Но откуда? Из ничего ничто не возникает! Вы подчас говорите так образно. Понимаете тонкости. В училище таких знаний, к сожалению, не дают.

– Окончила подпольную Сорбонну, Геннадий Михайлович. Семь лет жила в подвале, работала техничкой в школе и читала. Училась.

– Ну – сказки!

– Как хотите...

– А в институт?

– Да мне же скоро сорок!

Геннадий Михайлович смотрит.

– Вы что, разыгрываете меня? Какие сорок? Тридцать?

– Могу предъявить паспорт, а лучше узнайте в отделе кадров. Геннадий Михайлович умолкает. Он верит и не верит мне.

518



Еще когда жила в «благоустроенной», снился один и тот же цветной, яркий, до дрожи реальный сон: идет бой, все вспыхивает желтым, оранжевым, синим, хлещет землей и камнем, и будто качается земля, грозит перевернуться, опрокинуться. Бьет артиллерия, минометы втыкают мины, а я ползаю по передовой, вопреки рассудку, вопреки боевому правилу не высовываться при обстреле, я даже смотрю, как белым, красным и черным раскрываются, точно вееры, пропадают и мечутся огненные вспышки. Надо мною мрак и мгла, и я понимаю, что это сон, но сон, так реально переходящий в бой, где пляшут адские эти огни, и постепенно они окружают меня, я прижимаюсь к земле, как животное, как, может быть, перепуганная насмерть собака, и камни начинают падать, валится, валится на меня земля, некая тяжесть мглы, распростертой надо мной. И вдруг слышу – меня зовут: кричит, стонет тяжелораненый. Он где-то впереди, в дыму, вон там, под тьмой, красной и фиолетовой, как закат, и мне надо туда. На-до ту-да! Туда-а.. И я ползу, отталкиваю накрывающую меня тяжесть, ползу и ползу к закату и вдруг вижу край обваленной траншеи, на дне раненый, полузасыпанный землей, и я тоже сваливаюсь, сползаю туда. Начинаю его откапывать, ощупывать, куда ранен, пытаюсь вытянуть из земли, поднять, мне надо поднять его на осыпающийся край траншеи, и я взваливаю раненого на спину, он придавливает меня, а я напрягаюсь, как могу, и тут только понимаю – солдат этот не наш, это немец, фашист. Я выталкиваю солдата за край бруствера, но немец голосом моего сына кричит: «Ма-ма! Ма-а-ма!»

И тогда я вспоминаю, что обязана помогать любому раненому, любому, кто в беде, я выбираюсь из траншеи, накрываю раненого плащ-палаткой и переворачиваю – прием, которым я вытащила уже стольких, – и все время вглядываюсь, пытаясь понять неразрешимое, почему он зовет меня матерью, по-русски, голосом моего сына? В том, что он немец, я не сомневаюсь, каска, погоны, но он раненый, или кажется мне так.. Или это мой сын – тогда почему он так одет? Мне надо скорей, прочь от фиолетовой и багровой мглы, она может догнать, испепелить меня, я могу сама стать куском этой мглы. И

519



это не мгла, а гангрена, гангрена, и она настигает меня, почти настигла, а я тащу немца, как таскала своих солдат, огромных, тяжелых, стонущих, матерящихся, а этот все кричит: «Ма-а-ма! Мама! Ма-а-ма!» От багровой мглы нет спасения, вот она настигла и валится на меня. Я не могу понять, что это – бомбежка, налет, кругом черно, и только издалека крик раненого: «Мама! Ма-а-ма-а!»

Просыпаюсь и вижу лицо сына. Напуган. Трясется. Ничего не могу сообразить. Где я? Кто я? Что? Голова ходит в круговом чугунном стоне. Не голова у меня – словно колокол. Я с трудом приподнимаю руку, ощупываю голову, лицо, губы, на руке вижу кровь. Наконец соображаю – ранена. Ранило! Меня ранило... Я пытаюсь сесть и что-то сказать.. Не могу – болит язык, во рту кровь... Не могу ничего сказать! Но так было! Уже было, когда меня контузило на дуге.. Звон в голове становится тише, колокол отдаляется.

– Ма-ма! Что с тобой?! – наконец понимаю вопрос.

– Что? Что? Что? – отвечаю. Сын гладит меня. Стоит перед койкой на коленях. Плачет. Слезы бегут по удлиненно-худому островатому лицу.

– У тебя опять припадок! Во сне!

– Припадок? А что это? Что? Ничего не могу понять.. Это что? Припадок..

– Что с тобой?! – плачет сын.

Сознание медленно возвращается. И спустя какое-то время понимаю. Это эпилепсия. После контузии. Это как у матери. «Болезнь богов». Смотрю на сына. Как он напуган.

Он гладит меня.

– Опять дергалась, билась! Упала с кровати.. Я тебя еле поднял. Тяжелая, да еще бьешься, бьешься..

Утешаю его. Встаю. Валюсь на кровать.. Не держат ноги. Дрожат. Господи, этого еще не хватало! Третий раз уже... Снова встаю. Покачивает, но держусь. Надо держаться! Ничего.. Пройдет. Надо держаться.. Надо умыться... Взять себя в руки. Взять себя в руки. «Взять...» – кажется, говорю

520



вслух. Да, вслух. И сын смотрит на меня.

Через час уже еду в переполненном, битком набитом трамвае. Едут студенты, девчонки, наспех накрашенные заспанные женщины. Утро. В тесноте мне, вот странно, становится легче. Растворяется боль и ломота, увереннее держат ноги. Великое дело – ехать на работу. Со всеми. Как все.. Ободряюсь.. «Все пройдет!» И когда выхожу на своей остановке, иду через пустырь, я уже почти здорова. Посмотреть бы со стороны..

Больница. Она возвышается за пустырем, как контрастное видение к его бурьянам, чахлым тополькам, кучам камня и битой штукатурки, неизвестно когда и кем сваленным тут. А в общем она как-то и дополняет его. В одном рассказе у Чехова я нашла, что все больницы, остроги и тюрьмы на Руси расположены на окраинах и имеют один, как писал он, «окаянный» вид. Сравнение поразило вопиющей тоскливой точностью. Хотя наша больница издали похожа на курортный корпус. Но пустырь? Зачем он тут? В детстве моем рядом с улицей тоже был пустырь, но какой-то другой, весь заросший лебедой и лопухами, на ровных местах ярко-веселой травкой, пустырь был с козами, бабочками-репейницами, с желтоперыми беленькими, мило пиликающими щеглами. А здесь он был какой-то другой, безобразно огромный, как замусоренная страна, тянущаяся вплоть до самого горизонта. Кое-где он зарос одинаковыми коллективными топольками, знать, посаженными здесь на субботниках, когда больница выходила на его уборку и никогда не могла ничего убрать до конца. Пустырь оставался. Я хожу через него уже семь лет и всегда замечаю в нем самые малые изменения. Семь лет! Опять таинственный период человеческой жизни. Новое изменение. Ступень куда-то. Так мерили жизнь древние, индийцы-йоги, Лев Толстой. Весной пустырь словно живет ожиданием. Вот что-то случится... Будет! Пробивается, зеленеет трава, пахнет ею сыро и девственно, в тон ясно-яркому небу, воздуху весны, теплу.. Пригревает. Лучится солнцем ручеек. Недолгая радость весны. И благой туман, как обещание, синит дали.

521



Счастливый туман.. А вверху еще пение жаворонка. Переливчато-звучное, солнечное: «Жур-жур, тюрли». Впереди, впереди.. Все еще впереди. Как он здесь? Откуда? Куда летит, держит путь? Все-все-все – впереди-и. Милая небесная птичка-вещунья. Впереди все, впереди.. Летом, когда окрепнет, потемнеет зелень ровных, одномерных тополей, здесь хуже, мрачнее и тоскливее – под деревьями, в тенечке, сидят пьяницы, везде валяется бумага, окурки, яичная скорлупа, битые бутылки. Пьяницы несут похабщину, орут вслед. Летом плохо тут, на земле, и только небо всегда прекрасно, хоть копит и оно летнюю печаль туч. Осенью пустырь угрюм. Уже весь будто без бога. Весь он покинут, мокнет, осиротел. Нищие бурьяны прилегли под дождем, в рваном небе одно воронье. Но даже в белые осенние дни с солнцем желтое здание больницы почти безжизненно. Кажется таким.. Почему? Я не знаю. А вернее, знаю, что больница битком набита страждущими, людьми как бы без прошлого и будущего, а лишь в одном жестоком настоящем, и настоящее – боль, стон, мучение, утраченный интерес к жизни. Люди и у окон не напоминают людей, нечто отдаленное. И здесь же маются под окнами озабоченные родственники и близкие, видишь хмурые, заплаканные даже лица. Больница. Белые машины с алым крестиком подкатывают буднично. Выносят, выводят. Идут сами походкой грешников, не теряющих, впрочем, конечную надежду. О, как все это знакомо мне, даже слишком знакомо! Я – медицинская сестра с фронтовым стажем. Я – женщина. Но иногда режет душу вопрос: «Да разве женщина или девушка должна видеть страшные раны, людей без лиц, людей испластанных, будто на мясной колоде, разнесенных в куски? Разве женское это дело – пережить лужи крови, трупы, ползающих по ним вшей? А операции, где терялись бывалые хирурги, в обморок валились сестры? Все было, и вот – сознаюсь вам, – наверное, не любила больницу. Да, не любила – я работала в ней по долгу, по чувству своей совести и по велению своей профессии. Я боялась себе признаваться в этом. Признаться, что работаю, быть может, именно «по профессии». А медицина – не профессия! Медицина – это не шофер,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю