Текст книги "Весталка"
Автор книги: Николай Никонов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)
345
Поела тепловатой, неумело жаренной, подожженной картошки, отпила молока. Чужой хлеб не лез в рот. Да и был он здесь, по привычке все еще хочется сказать, в тылу, непохожий на хлеб – остистая, колючая от овса, клеклая ржанина. Но голод пересиливал все, и я ела, глотая хлеб с чем-то похожим на слезы, запивая их чьим-то явно уж конфискованным вареным молоком, кисловатым, перестоявшимся, с твердыми крупинками жира.
Чужое молоко! Чужой хлеб. Чужая комната, в которой ты сидишь, чужая рубашка. В чужой кроватке спит твой сын. И все вокруг тебя чужое в этом бараке, где за окном, близко, железная дорога, свистки паровозов, же-лезнодорожная тоска. Ну, ладно, пусть.. Проживешь здесь день, два, может быть, неделю. Дальше? Как жить-быть? Приживалкой у Лобаевой? Работу! Прежде всего теперь работу. Но как я ее буду искать с младенцем на руках? Кто такую возьмет? Разве что дворником, сторожем? Вот все должности, на которые я могу рассчитывать. К тому же надо быть прописанной по месту жительства. Заколдованный круг.
То сижу. То хожу из угла в угол. Долог нескончаемо барачный день. Лишь сейчас почувствовала, что такое жить в бараке... Картонные будто стены и потолок, коридор, по которому все время топают, ходят словно бы взад и вперед, кричат, орут дети, подростки, женщины – здесь никто не умеет говорить спокойно. Кто-то пьяно матерится. Визжит женщина. Вверху,
не то сбоку, близко идет гулянка. Хмельные голоса начинают «камыш».
– А-а шшу-у-мел ка-а-мыш, – заводит непролитый мужской голос, как бы озаренный светлой радостью находки.
– Дя-а-ре-е-вь-я гну-у-у-ли-ись, – еще более радостно хватает хор разнокалиберно бабьих, мужских голосов.
– А-а-а ноч-ка-а тио-м-нна-я-а-а ба-ла-а, – сладостно выпрягают всю пьяную силь.
– Ад-на-а воз-люб.. лен-на-а-а-ая.. ппа-ра-а..
Солнечный пустой полдень. Холодный март. Над завокзальной улицей, промазученной дорогой, безлюдьем и бездушьем на ней. Окно с решеткой от
346
воров. Холодный март над всей этой грешной, скучной землей. Ломит душу. Не знаю, куда себя деть. Фотокарточки на стене. Крашеные пустоглазые девки. Подруги. У Зины все были подруги.
– Аан был бру-неет..
– А-н-а блан-дин-ка-а.
– А-ани встреча-а-лись у-у.. ручь-а-а..
– А-н... це-ло-ва-ал..
– А-на-а за-бы-ы-л-а-а-сь..
Был брюнет. Была блондинка. Был Алеша. И была – я. Та, прежняя, не теперешняя. И если б был жив Алеша, верно, не забыл бы и не бросил меня. Не нашел другую. Хоть было на фронте и не на фронте такое сплошь. Клялись – бросали, не клялись – тоже. Но не верится, чтоб был жив и не нашел меня, не написал, – впрочем, теперь, если и встречу, как погляжу в глаза? Чем оправдаюсь? Не поверит.. И я бы не поверила..
– Там, по-а-гля-жу-у..
– Тра-ва-а при-мя-та-а..
– При-мя-та.. де-е.. вичь-я-аа кра-са-а-а.
С чего они взялись? День рожденья, что ли? С чего бы? И вспоминаю: да сегодня же день Восьмого марта! Женский день! Женски й праздник. Праздник! На фронте мне в этот день бывало ух как нелегко. Поздравляют. Едят глазами. Одаривают. Тащат в землянки. Просто прямо силой тащат, хохочут, не отобьешься. «На руках понесем!» В землянке, в избе ли водка, еще чего-нибудь такое же. И все: «Лидочка! Родная! Лидок! Сестричка! За тебя! Ну, махонькую!» Там всем была нужна. Всем, без исключения. Здесь – никому. И не то ли сознание своей нужности, незаменимости, женской сути и словно бы даже власти давало возможность держаться, жить, воевать, делать свое дело. Что я теперь? Именно ЧТО, а не КТО? Никогда не представляла более унизительного положения. Приживалка. Нищая. В чужой одежде. В чужом жилье.
К середине дня, измаянная всей этой тяготой, быстро одела-запеленала
347
сына, завернула в одеяльце, пошла – гулять не гулять, просто не могла больше тут, не могла, поймите, чувствовала – надо куда-то деться. Надо! Не могу... Не железная. Не могу слышать этот гнусный пьяный вой, крики, кто-то уже там голосит, избитая или брошенная, может, муж не пришел с войны, вспомнила, или сын. Нет, голос молодой. Восьмое марта. Самый, наверное, тяжелый для женщин день! Запомнишься ты мне. Толкаю ногой скрипучую, разбитую дверь. Хмурюсь от света. Мартовский полдень над землей. Холодный полдень под чашей фарфорово-сквозящего неба. Была у матери до войны настоящая китайская чашка. Фарфор бело-голубой просвечивал благородной кровью, точно жилки на чьей-то прекрасной руке, звенел особо, не передать, каким нежным, с фарфоровой сутью соединенным звоном. Вдруг это вспомнилось, соединилось и разъединилось. Мать. Небо. Чаша. И чесночно-махорочный, керосиновый чад – вблизи, в подвале, жили китайцы, из окон на уровне земли несло подвальной неизбывной бедностью. Завокзальная улица. Высокие тополя. Остаток чьего-то давно разоренного сада. Барак со свесами полуталого снега, с грозящей упасть сосулькой. Тряпье на веревках. Кисло-пряный, тоскливый дух беленых дощатых строений. Тропа, натоптанная туда. Воробьи в талом навозе по дороге, невспугнутым хороводом орущие в сорных кустах акации. И отзвук-вой песни, тянущей душу, бесконечное, проголосное, нелюдское словно бы даже:
– Ння-я-а-а-а-а-и-ии..
«Он был брунет, а-на-а блондинка», – назойливо повторяет память. Взад и вперед хожу возле барака. У его черного входа. Время от времени в сенях хлопает дверь, выталкивает наружу баб в ватниках, старух в драных платках, ребят в ушанках. Старухи и бабы осели у барака на сухой обтертой завалинке. Глядят на мою шинель. В глазах осуждение. Нагуляла! Господи, помоги мне снять ее, превратиться в обычную женщину... Не осязать, не ощущать слишком понятные взгляды, поджатые губы. Хоть бы телогрейку, что ли, купить? Купить, а денег булки на три хлеба, и нет карточек. Нет про-писки. Ничего нет.. Снова тяжелая, холодная змея пробирается в душу.
348
Железная дорога – вон она.. За этим забором с проломанными дырами, что сквозит под видавшими жизнь тополями. Тополя видели все. Им ничего не страшно. Привокзальные тополя с вороньими гнездами... Мимо них ехали на войну и привозили с войны, под ними, в исхоженном этом саду, пили, любили, дрались, спали, шли своей чередой многие и многие. Тополя – немые свидетели. Им все равно, как этим баракам, помойкам, пустой улице в ломящем душу солнечном свете. Иногда он бывает до ужаса ненужным. Как вот сейчас. А за проломанным забором плывут составы, вагоны. Вагоны.. Туда! Пойду туда! Сунусь под первый состав – все.. Хватит! Кончится. Все кончится.. И, уже решив, укрепившись, скорым шагом иду к забору. Все кончится!
Забор ставлен до войны, тогда и крашен. Был зеленый, теперь грязно-серый. Дыра к путям залоснена спецовками. Сейчас я сунусь туда... В дыре появляется толстенная женская нога в распоротом валенке, задирается юбка над ужасающей в желтизну-розовой синепрожилой ляжкой, потом всю пробоину занимает бабий бок в телогрейке, с хрустом протискивающийся, наконец, голова в сбитом, в неясную клетку платке. Улыбчивое, с оттенком вины и страдания лицо в полтора нормальных размера, и наконец вся женщина вытаскивает из дыры вторую, неподатливо засевшую часть.
– Тьфу ты.. Завязла, однако.. Как кабан. Сало-то проклятое растет. Без мужика живу – гонять некому. Здорово, мать! С праздником тебя! А ты это чо? Белехонька.. Не ревешь ли, а? Не надо, мать! Не надо.. Ну, бросил, и хрен с ним. Проживешь. Дите вырастишь. Одна, чо ли, ты такая? Куда это ты? – будто угадывая мое намерение. – Не-е.. Завертай-ко! Чо ты? Чо ты?! Дай дитятку-то понянчу, поднесу. Чо ты, Христос с тобой! Аи, какой славный мальчушка-то у тебя. Ишь, улыбается. Давно маленького не держала. А так бы еще родила, походила. У меня робята уж большие, мать, трое.. Все без отца растут. Убили, мать.. Убили. В самом начале погиб мой Сашенька. И у тебя, вижу, тоже нету? О-о-ох.. Без мужика шестой год живу! Все сама. Все сама... Ну, чо сделаешь? Война. Не мы одне так. Слава богу, кончилась.
349
Кончилась, проклятая. Конца не видать было. Оживем как-нибудь. Да не тужи, девка. Ты запомни: никогда из жизни эту... трогедию-то, делать не надо. Жизнь дана – и живи. Жизнь – подарок, может. Вот и живи, терпи-майся, а держись. Глядишь – легше станет. Обязательно все пройдет. Вот хошь, дак пойдем счас ко мне? Вон барак-от, близко. Седьмая комната. Приходи. Вместе и поплачемся. Вместе и легше станет. У меня чай есть, фамильный, настоящий! Заварим, попьем. Бражки найду. Айда? А худые мысли брось. Живи, мать, все наладится. Ты еще и молода-пригожа. Мужа найдешь, расцветешь. Приходи. Вон за тем вон бараком. Я сама-то в депо, в столовой работаю. Посудницей. Марья зовут. Приходи?
Ангел-хранитель в мазутном ватнике. Глядела, как она, качаясь по-медвежьи в своих подшитых, поротых валенках, ушагивает. Страшно смотреть, до чего неуклюжа, неповоротлива. А еще остановилась, повернулась, помахала: «Заходи!» – указала куда.
Больше я не с мотрела в сторону серо-голубого, сосущего душу лаза в заборе. Тихо шла обратно. Звенело в ушах. Носом тянула мартовскую свежесть талого полдня. И будто подобрели тополя в предожидающем, сулящем тепло и лето солнце, синий свес снега на крыше барака лучил капли, вспыхивали, падали с ледяного конца сосулек, и будто в такт им прыгала на обласканном солнцем суку бойкая птичка, чисто выговаривала: «Цвень-цвень-цвень..» Убрала простынку с лица сына, греющий луч пал на неспящие голубые глазки. Они сощурились, носишко втянул вольную волю марта и тоже сморщился, рождая беззубую улыбку счастливого младеченского страдания. И, обернувшись, почти с ужасом глядела я на холодно ждущий в синей тени лаз-проем. Мороз дурноты и рассвобожденности все же настиг меня, тряхнул так, что едва не упала, едва не выронила ребенка, но устояла, укрепилась, тихо пошла к бараку.
Зина явилась поздно и не одна, с подругами. От всех пахло водкой, их голоса в коридоре напомнили мне галочью перекличку, они подходили к этой жизни, они словно родились здесь. Подруг было две. Розово-сдобная
350
бабеха с желтыми густыми волосами, в железнодорожной шинели, в цветном платочке и тощенькая, бледноватая девчушка-поганка в черной шинельке – показалась мне еще ученицей ФЗО или ремесленницей. Была она в мужской, парнишечьей ли ушанке. На самом деле тоже железнодорожница.
– Девки! Раздевайся! Это – своя в доску! Мы с ней воевали. Счас пить будем... Эх, и-и гу-лять будем! Праздник сегодня. Чей? Наш. Лидуха? Мурочка.. А? Мура? Родная. Правильно говорю? Праздник! – Лобаева выставила из шинели бутылку, заткнутую газетной пробкой. – Спирт!
Круглая вывалила из кирзовой сумки на стол банку тушенки, мятые вареные яйца, буханку хлеба, луковицы, пиленый сахар – все кучей. Без шинели она оказалась еще более фигуристой, гладкой, платье ладно сидело на бедрах, талия была узкой, кисти рук тоже, но далее голые до плеч опять были крупны и круглы, просвечивали сквозь нежную кожу сиреневой рябью. Красивая женщина, но портили ее лицо, чересчур круглощекое, короткий нос кукишем и несообразно вдавленные губки, крохотные для такого лица. Глаза тоже не ах, плыло в них дождевого цвета небо поздней осени, то ли несостоявшейся прошлой весны. Глаза эти внимательно, не без интереса подержались на мне, оценив, ушли в сторону. Напомнили мне фронтовую сестру-распустеху, безотказную Настю, впрочем, может, я и ошиблась. Подруги Лобаевой вызывали предубеждение. Оттеснив меня к кровати, круглая стала направлять стол, открыла тушенку, ловко действуя обычным ножом; видно было – здесь она как дома, а на Зину даже покрикивала, посылала на кухню. Стол был накрыт быстро, хлеб нарезан, щербленые тарелки на местах, граненые стаканы – тоже. Не желая мешать, я отошла в сторону, разглядывала теперь тощенькую подругу. Без шинели, без шапки-ушанки она оказалась гораздо старше, едва ли не самая старшая из нас. Показалось, что ей уже далеко за тридцать, чуть не сорок. Остро-бледное личико ее словно таило какую-то загадку или обиду, и мне было не под силу его разгадать. Только впоследствии я стала понимать такие лица, поняла и ее,
– оно было очень и очень порочной сути, болезненной извращенности, кото-
351
рая пряталась, маскировалась под бледность и тишину, а встречается редко, лишь у особенных женщин, которых и женщинами никак не назовешь, а девушками тем более. Звали подруг: толстую – Аня, тощенькую – Леля. И были они, в общем, вполне по Лобаевой, иных у Зины просто не могло быть,
– знала это еще по госпиталю.
Лобаева появилась с чайником в руке. Еще более захмелевшая. У порога вытанцовывала:
– Девки?! За стол! Пьем! Сегодня наш день? Или не наш? Наш. Хоть день, да наш! И ночь наша! Ха-ха. Анька! Лелька! На койку садитесь. Ха.. Стуль-ев.. Ма.. Ма-ло. Счас я. – Она уже толкала стол к кровати. – А ты, Мура, и я – на стульях. Ты – гостья. А я.. Хозяйка.. Ну, девки! За дружбу и любовь. – Зина обводила всех плывучим, плачущим взглядом смеющейся овцы. – Чтобы елось и.. пилось, чтоб хотелось и.. моглось. Х-хах-ха-а.
– Дура! Не матерись, – одергивала Анюта.
Пили они лихо. Привычно. Я сидела, не прикасаясь к стакану. Дурной запах спирта воротил душу. Я его всегда не терпела.
– А ты чи-во? Ты ж фронтовичка? – обратила ко мне круглый взгляд Анюта.
– Не хочу. Не могу.. Спирт.
– Па-ду-маешь, – сказала Леля. – Смотри. Вот так он пьется. – Хокнув, влила в себя с полстакана, отпила из кружки, облизнулась острым змеиным языком. – Видела? Х-хе..
– Ты ее, Лелька, не учи! Не порти!
– Х-хе...
– Лидуха, ты по маленькой. Сколько сможешь. Ну, давай, за тебя!.. За нашу с тобой дружбу.. Мурочка, капельку..
Подруги глядели с ревнивым презрением. Под этим их взглядом пришлось выпить. Я тошно захмелела, но знала, что ни за какие посулы не выпью больше, лучше выплесну под стол. Компания эта мне была противна,
я решила казаться более опьянелой, чем была: улыбалась, разглядывая
352
подружек.
– Лидка? Они тебе понравятся. Они – ничо. Стервы, но ничо.. Душевные! – говорила Лобаева. – Вот увидишь – понравятся.. А ты, Лелька, у меня смотри. Это моя лучшая подруга. Мы вместе с ней.. Всю войну.. По.. Поняла? И все. Ты, телка, наливай! За нас! За баб!
Бутылка опустела, и хотя мы еще пили чай и даже нашлись конфеты, подруги и Зина все переглядывались рассолоделыми взглядами, чувствовалось, что им что-то надо еще. То ли мало выпили, то ли другая какая причина. Анюта и Леля перемигивались. Лобаева после чая несколько отрезвела, сидела непривычно молчаливая, надутая и задумчивая. Анюта заявила в конце концов, что пора идти добавлять к ней. Леля улыбалась тонкой ухмылкой. И Лобаева в конце концов кивнула, встала и сразу пошла надевать шинель. Они ушли дружно, так же, как явились, в коридоре опять о чем-то спорили. Меня они, конечно, не звали, да я бы и не пошла, куда от ребенка и, главное, зачем.
– К любовникам идем! – хохотала в коридоре зычная Анюта. Хлопнула дверь.
Я легла. От спирта мутило. Заглохла голова. Звенело в ушах. Барак все праздновал, не унимался. Где-то плясали, ухали, наяривали на гармошке. За стеной рыдал тонкий женский голос: «Ой, чо же я теперь...», в коридоре шум, голоса, смех. Опять чей-то плач – муж гнал жену, не то дрались. «И это жизнь? – думала я. – Разве такое представлялось, когда мечтала: вот кончится война. И я вернусь к обычной мирной...» А думала, если вернусь в нее, – это и будет сплошное счастье.
Сплошное счастье...
Или же барачная пошлая, пьяная дурь вовсе не жизнь, а только жалкое подобие ее? Все-таки подобие, решила, растворяясь во сне. По-до..
Сон. Здесь жизнь бывает столь прекрасной или жуткой, что, пробуждаясь, на неуловимое мгновение удерживаешь или ощущение совершенного неомраченно полного счастья, или столь же ясное отчаяние и
353
страх и вздыхаешь: «Слава богу. Сон. Это во сне». Я помню свои сны, впоследствии даже записывала иные, пока помнила. А в этом сне сначала были паровозы, их свистки и гул, а потом я погрузилась глубже, полетела дальше, в тихое святое забытье, в далекую и знакомую мне страну (я уже бывала там), страну под легким и чистым светлым небом. Я была там не одна, со всех сторон окружали меня люди с добрыми, улыбчивыми лицами, ясными взглядами. Были женщины и девушки в белых батистовых кофточках и почему-то с пионерскими галстуками. Девушки, женщины улыбались, тянулись ко мне, с чем-то как будто меня поздравляли, и я чувствовала – все это родные, близкие мне, ближе, чем были бы сестры, чем братья, и я готова была плакать от счастья, отдавать им свою улыбку, любовь, все-все, что у меня было и могло быть для людей. Где-то далеко гремела музыка, где-то за горизонтом, ощущала я, пряталась гроза. Но здесь, где была я, в этом утреннем царстве, в толпе любящих меня и дарящих мне свои улыбки, я не думала ни о чем грозящем. Что могло грозить мне в стране счастливых, понимающих, что жить надо только друг для друга. Друг для друга! Такую страну я видела даже наяву, в детских днях, на майских демонстрациях, когда все пело во мне, искрилось в душе, переполнялось любовью к людям, вот к этим, идущим, и весь мир казался тогда неудержимо движущимся к счастью. К свету и счастью. Плач ребенка, точно крик петуха, раздался вдруг. Плач был громкий, захлебывающийся, и я видела, как он содрогнул толпу, как обернулись туда, откуда он доносился. Ветер промчал над колоннами, взвил галстуки и волосы девушек, и все кинулись к тому плачу и громкому стуку. Стучали военные барабаны. Барабаны войны...
Проснулась. Кричал мой мальчик. В дверь колотили. Вернулась Зина. Было еще темно. В окно сочило чернильным рассветом. Лицо Лобаевой желто, чернело подглазными синяками, усталость сделала его почти неузнаваемым. Яркая косметика стерта, размазана.
– Что с тобой? Совсем не спала? – чтобы хоть что-то спросить, сказала я, всматриваясь в нее. – Разве можно так.. Себя.. Зина?
354
Отмахнувшись, стаскивая платье через голову, тихо матерясь, она дышала спиртом, табачным куревом. Швырнула платье. Кривилась. Подтягивала чулки. Потом сразу начала одевать свою милицейскую форму.
– Где это ты?
– А.. – снова отмахнулась она. Такой откровенно измочаленной я ее даже представить не могла. Одевшись, она подошла к маленькому с желтой трещиной зеркалу и, пытаясь увидеть в нем себя всю, приподнялась, полуповорачиваясь на носках, поправляя волосы, тихо ойкнула.
– Что ты?
– Да так.. Болит. Кое-где.. Ох, поддали сегодня. Тут у одной, в пожарке служит. – Лобаева причмокнула. Глаза сузились. Губы кривились. Красивые, удивительные губы. – Эх, Мурочка... Надо бы тебе устроиться не
меня. Не приживешься ты со мной. Знаю. Чувствую. Не вздумай только так понять, что гоню. Живи хоть все время. Не об этом я. Я -то ведь – конченая. Все прошла... До краю докатилась.. Мне себя не жалко. Нет. Чего жалеть? Сама.. Сама.. Все хотелось слаще сахару пробовать.. А-а.. Я даже так сделаю. Сегодня схожу пропишу тебя здесь, у себя. Чтоб карточки выдали тебе, ну и все такое. Там у меня свои девки, в паспортном, и с начальником у меня тоже вась-вась! А там надо будет тебе выбираться, Мура, из этой ямы..
– Зачем ты меня какой-то Мурой зовешь?
– Да так, прости. Кошечка у меня такая была. А ты – девочка, вот и счас даже будто. Девочка. Я поняла это и раньше понимала. Сперва, на вокзале, когда тебя с ребенком увидела, обрадовалась – и ты такая же.. Обрадовалась. Все, мол, мы одни, один путь-дорога. Меня мужики, меня жизнь испортила. Вот бараки эти, общаги... Да и сама. Сама я – сука. И подруги мои... Еще законнее.. Берегись их, особенно Лельки. Та-кая помойка..
Лобаева встала, прошла по комнате, стуча сапогами.
– Я уж та к и буду. Привыкла... Такая моя судьба. А ты, Мурочка, выкарабкивайся. Думай, как. Может, чем помочь могу – скажи, не
355
стесняйся. Я тебе всегда подмога. Что мы, зря на фронте вместе горели? Такое не забывают. Ты пошвыркай тут чего-нибудь. Молоко, кажется, есть. Хлеб выкупи, карточка в столе. Ешь. Я сегодня, может, не приду. Не жди. Да не пугайся ничего. Пока, в общем, пошла я.
Зина устроила мне прописку. Карточки на меня и на сына. Но я и без ее откровений понимала – надо уходить, искать место, свое место... Работу. При мне Зина словно стеснялась водить своих подруг, зато часто сама исчезала на ночь, на две, приходила всегда похмельная. В кровати лезла ко мне с поцелуями, обнимала, от нее пахло перегаром, табаком и потом. Вся она была какая-то захватанная, и я не знала, как быть, отталкивала человека, который делился со мной последним, пригрел, устроил, сделал все, чтобы я имела угол, крышу над головой. Уйти? Но куда? Вопрос мучил каторжной озабоченностью. Ничего не придумывалось.
С утра, накормив сына, запеленав его в простынки и одеяльце, я, как на службу, уходила в город. Искала место с квартирой, работу, где могла бы одновременно и жить. Но такого никак не находилось. С жильем везде было худо. В больницах такие, как я, если и требовались, то без ребенка, общежитием обеспечивали, а куда дену сына? В других местах, скажем, в яслях, можно бы и с сыном, но негде жить. Заколдованный круг. Зина советовала идти в исполком, в райком партии. Но я упрямо отказывалась, не хотела хоть кого-нибудь просить. Искала сама и возвращалась измученная, с отваливающимися от тяжести руками, чтобы наутро начать все сначала.
Черт дернул однажды зачем-то зайти к дяде. Вот бывает такое: со стороны поглядеть, абсолютно неразумные, унижающие поступки, заранее знаешь – ничего хорошего из затеи не выйдет, а идешь, делаешь какую-то пошлую глупость. Зачем? Может, чтоб потом еще раз убедиться в ней, стыднее понять?
Дядя жил близ окраинных нагорных улиц, там, где город когда-то кончался, а дальше была старая заводская слобода с перекошенными хибарками, гнилыми домишками, вросшими в землю. Дядин двухэтажный
356
особняк из новой застройки. Некогда дом возвела контора, где дядя служил начальником, контору упразднили, и он остался владельцем просторной пятикомнатной квартиры – настоящих палат с большой кухней и столовой внизу. Я никогда не любила этот скучный, как дядино лицо, степенный дом. Сюда девочкой изредка приходила с отцом и матерью на дядины дни рождения, называвшиеся именинами. Здесь был другой мир, иное понимание-измерение жизни-времени, иной уклад и даже особый запах, он встречал с порога, запах благопристойного богатства, отлаженной жизни, чистых полов, потому что дядина жена – тетя Надя – отличалась редкой чистоплотностью, к тому же дядя не жил без прислуги, всегда у него на кухне были-жили какие-то придурковатые с виду тихие женщины.
И сейчас дверь мне отворила кухарка, за которой, однако, стояла сама тетя Надя, черноволосая с проседью, черноглазая низенькая женщина со щеками в сиренево-фиолетовых жилках, всегда добрая и как бы напуганная. Лицо ее и особенно щеки при виде меня сделались синими, глаза же выразили такой испуг, что я едва не оступилась с крыльца, не повернула назад. Немая сцена продолжительностью две секунды. Но тетя овладела собой, попыталась изобразить радость – она вообще-то была очень гостеприимная, – и вот оно, прежнее радушное удивление: нет, не сужу, не сужу – кто я ей, в конце концов? Даже не кровная родня.
– Ли-да?! Лидочка?! Ты?? Не узнала, прости... Уж не с фронта ли? Проходи, проходи.. Господи! Тебя ведь убитой считали. А мама-то не дождалась. Да, Лидочка, война, война.. А ты, оказывается, с ребенком.. Не знали.. – тетины щеки понемногу приобретали прежний сиреневый оттенок.
Я ступила в чистую, отмытую прихожую. Кухарка приняла у меня сына. Я сняла шинель. Вытереть сапоги мне дали большую чистую тряпицу. Тетя смотрела на меня, на то, как я протираю свои жалкие закоженелые сапоги, и, кажется, понимала все. Что я не могу снять сапог. Что чулки у меня – дыра на дыре. Когда я подняла голову, встряхнула волосы, в глазах тети увидела что-то похожее на слезы.
357
А дядя оказался дома. Он болел и предупредил, чтобы я к нему не подходила. Сидел в кресле, в переднем углу, в комнате, которую я помнила как столовую. Во дни дядиных и тетиных именин здесь накрывался громадный, человек на сорок, стол с пирогами, тортами, тетиной стряпней, обилием бутылок, и я помнила себя за ним маленькой, сидящей между отцом и матерью, среди знакомой и малознакомой родни, среди каких-то лысых и плешивых дяденек и пахнущих духами полных женщин в тугих завивках, складках, шелковых платьях. Мгновенным видением это мелькнуло передо мной вместе с мыслью, зачем я здесь, ненужная, жалкая дура..
– Ну что, Лидочка, вернулась? – спрашивал дядя даже без тени удивления на сановном удлиненном лице, всегда отдаленно напоминавшем мне мать, и, глядя на него, я словно впитывала эту дальнюю похожесть, вспо-минала мать, от которой у меня не было даже фотокарточки. Спрашивал дядя так, будто я ходила куда-то на базар, в дальний магазин, и вот вернулась. Голубоватого тона глаза его обошли все мое лицо, отгорелые, а теперь несколько потемневшие, загустелые и отросшие волосы, которые было не то пора стричь, не то заплетать, осмотрел он мою военную гимнастерку, ремень, юбку, сапоги, и глаза снова обратились к моему лицу. – Так.. Та-ак.. Ви-жу.. Выросла.. То есть.. Возмужала.. А где ордена? Медали? Не вижу орденов-медалей. Рассказывай, где..
– Медалей нет.
– И орденов? – изумился.
– И орденов тоже нет.
– Как же так?!
– Не заслужила.
– Но ведь... Оттуда все... э-э приходят с орденами. Все?! – осудительно не согласился дядя. Жил он в святом убеждении: раз уж с фронта – значит, обязательно при орденах. Медали и вовсе не в счет. Такое суждение, впрочем, я встречала и дальше, от многих-многих, и главным образом тех, кто войны и фронта не видал, не хлебал, не представлял.
358
За эти годы дядя не постарел, лишь приобрел уверенный вид человека, крепко устроившего свою жизнь. Такой вид был у него и раньше, но теперь благоустроенная солидность проступала яснее, весомее. Богаче стала столовая. Резной огромный буфет от стены до стены украшал ее. Две стеклянные горки уставлены хрусталем, красивыми сервизами на манер китайских, а может быть, и в самом деле китайскими, как материна чашка. Ковровые красные дорожки пролегали на полу, обегали всю столовую. Шелковые розовые шторы опускались у окон. Тетя Надя принесла мне чай в серебряном подстаканнике, тарелку с домашней стряпней, пирожки со смо-родиной, печенье, варенье на хрустальной розеточке. Стряпала она очень хорошо, по старинным правилам и рецептам, печенье пахло ванилью, довоенным запахом спокойной, хорошей жизни, – здесь эта жизнь, как видно, не прерывалась, была постоянной.
– Значит, все на войне была? – спросила тетя Надя, разглядывая меня не то чтобы критически, но так, как смотрят на чужого, необыкновенного человека, возможно даже неприятного, вдруг оказавшегося по выяснении вашей родней. Веришь – и не хочется..
– Значит, воевала.. – повторил дядя.
– И.. замуж там вышла? – осведомилась тетя.
Я ответила не сразу, отпивая чай, думала, как.. Взять, что ли, брякнуть: «Вышла. За полковника». Удивление на мгновенье. За которым.. Ну, ну, понятно, кирзовые сапоги, юбчонка хэбэ бумажной стираной диагонали. За полковника! Хм..
– Нет, не вышла..
– Но.. как же.. Мм.. – не понял дядя.
А мне уж было все равно, думайте что хотите:
– Уж так получилось.
– А-а-а.. – разочарованно и хуже того произнес он. А тетя невольно не удержала большие глаза. Ими глядела не столько на меня, сколько на дядю. Молчание.
359
– Вкусные пирожки у вас, тетя Надя.
– А-а.. Ну-у.. И как же? – протянул, собираясь с духом, дядя. С новым интересом и страхом вглядываясь в меня. Ища немедленную причину моей непредставляемой и непредсказуемой порочности. «Вот они, племянницы, каковы, оказывается... Каковы могут быть!»
– Да ничего.. Приехала. Живу..
– Снимаешь квартиру? Или.. Только..
Опять тетины страшные глаза. Теперь уже одному дяде.
– Да. Снимаю.. Очень вкусное печенье, тетя Надя.
– Ф-ф.. Н.. М-м.. Это хорошо, – наконец вздохнул дядя. Облегченно вздохнул. – Варенья? Что не пробуешь? Вишня.
Варенье, я знала с детства, в дядином доме драгоценность. Всегда оно было где-то под замком. Бывало, тетя при гостях спрашивала: «Папочка, дай, пожалуйста, ключики, достать вареньица». Теперь оно, наверное, стало ценнее втрое.
Смотрела на серебряную ложечку, переломившуюся в недопитом стакане.
– Пора мне, – сказала я, поднимаясь. – Спасибо тетя, дядя..
Петя мой уже хныкал тихонько, и кухарка его неумело укачивала. Ш..
Ш.. Ш..
– Спасибо за чай. Очень вкусный.
– Перепеленай, Лидочка, – разрешила тетя Надя. – Ничего.. Ничего.. Перепеленай. Вот здесь. Здесь можно.
Под окнами кухни широкая крашеная лавка.
– Может, и покормишь? Ничего.. Ничего.
Что было делать. Кормить надо. И надо перепеленать. За этим я в общем-то, наверное, и зашла – теперь так понимаю, – инстинктом матери ища место, где можно не простудить свое дитя. За пазухой шинели на тот случай у меня всегда чистые, сухие пеленки. Кормила. Пеленала, сидя на кухне с чужим теплым запахом. Поглядывала по сторонам. Уютная кухня.
360
Теплом тянет от огромной, ладно выбеленной русской печи. Хорошим супом, печеным хлебом, едой, на века налаженной жизнью. Кухарка крутит мясо на мясорубке. Хрустят сочно добавленные в мясо луковицы. Женщина отирает фартуком слезу. Пощелкивают маятником, неторопливо отмеривают особое дядино время часы в солидном футляре. Блестят рядами начищенные латунные кастрюли на полках. В углу золотой Христос в серебряном литом окладе строго и скорбно смотрит на блудницу и на припавшую к ее груди светлую, в лен, волосиками головенку. Блудница думает о сыне: терпеливый, вот и ушки мои, не оттопыренные, маленькие. Весь мой, родной, теплый, неплаксивый. Слава богу, такой удался, хоть этим не мучает.
Бродит в тепле кухни довольная, оттаявшая муха. Как это тетя Надя еще не заметила ее! Бродит муха. А я кормлю и мечтаю: где бы мне сейчас, нет, не комнату, не квартиру – вот такую бы кухню с окнами в талый мартовский снег – больше бы ничего. Только б не барак на мазутной улице Стрелочников, – кто придумал ей такое название, а рядом есть еще улицы Кочегаров, Смазчиков! Кто придумал и жиль е барак, навсегда теперь связанное в моем сознании с кисло-тоскливой вонью беленых уборных, помоек, чадом примусов, керосинок, тухлым духом коридора и словно бы вечными в нем гулко-пьяными, дурными голосами. Уж почти три недели живу я там, а лучше сказать, ночую, целые дни цыганкой скитаюсь по огромному, выросшему за войну, почужелому и все еще голодному родному городу. Мне известны теперь все его рынки, вокзалы, магазины, трамваи и даже словно бы все подворотни. На окрепших руках я ношу ребенка теперь привычно, будто и всю жизнь жила так. Я даже не обращаю внимания на людские взгляды, привыкла и, может быть, озлобилась. «Да идите вы!» Мне бы только работу и жилье. Работа есть. Работы – полно. Жилья же.. На фронте с ним было куда как просто.








