Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 45 страниц)
Большое солнце опускалось за низкие облачные горы. Глаз легко различал покатые хребты и малиновые склоны, пересечённые глубокими лиловыми распадами; розовые реки и спокойные озёра светились там, недвижные, как в карауле. Возможно, сам Алтай в праздничной своей одежде припожаловал через всю страну проводить земляка в вечный путь танкистской славы. А тот, в ком есть отцовское сердце, отыскал бы там, в огне заката, и каменный стол под моховой скатёрткой, за которым отдыхал не однажды со своей дочкой Собольков… Чуть вправо от этой родины героев сказочно и совсем близко рисовался синий профиль Великошумска, потому что пригороды его начинались тут же рядом, за тонким полупрозрачным перелеском. Мускулистые стылые дымы поднимались над ним; казалось, само горе народное встало на часах возле двести третьей… Тем отрадней блистал сквозь них крохотный клочок золотца на высокой, узорчатой, может быть лишь для этого уцелевшей колокольне. Город горел; догорало не испепелённое накануне. Ясно различимы были изгрызенные взрывом стены собора, у которого не раз Украина браталась с Русью, тесные вишнёвые садики, разгороженные плетнями и спускавшиеся к реке, безлюдные улички, где неторопливо проходила дымная мгла, – всё, кроме пламени; оно никогда не бывает видно в закате.
Двое сидели на поваленном телеграфном столбе, лицом к солнцу и танку. Как у всех, перешагнувших пропасть, не было у них пока ни раздумья, ни ощущения времени или голода, ни понимания всей новизны обстановки, – ничего, кроме чувства безвозвратной потери. Душою они находились ещё там, внутри; ещё крошилась броня над ними, и звучал голос Соболькова… Снежинка, спорхнув с порванного провода, опустилась на руку Дыбку, на запястье. Она была маленькая и нежная; даже удивляло, что целую ночь, пока дрались и падали люди, трудился над нею мороз, чтоб выковать такую пустяшную и хрупкую бесценность. И сам собою возникал вопрос – повторится ли она когда-нибудь за миллионолетье – в точном её весе, рисунке, в её живой и недолговечной прелести? Она растаяла прежде, чем родился ответ.
Вдруг Дыбок вспомнил про Кисó, его лицо исказилось, виноватая тоска сжала душу. Он побежал к танку и заглянул через передний люк, как будто ещё не поздно было исполнить ночную просьбу Соболькова. Чадный жар пахнул ему в глаза. Ничего там не было, на дне танка, в копотной мохнатой тьме, кроме горки застылой коричневатой пены да жёлтого пятнышка заката, проникшего сквозь пробоину. Нельзя было долго глядеть сюда: жгло.
– Поезжайте медленно… мне нужно осмотреть всё, – сказал Литовченко своему шофёру; оба Литовченки смотрели сейчас на одно и то же, только один издали, а другой совсем вблизи.
Старинное желание сбывалось, генерал навестил, наконец, родные места. Три виллиса и один броневичок проехали по пустынной набережной, поднялись в горку, потом спустились на круглую базарную площадь, где когда-то, бывало, галдели бабы, странники и кобзари, и где он на паях с Дениской покупал копеечные лакомства ребячьего рая… Немецкое самоходное орудие с развороченной кормой чернело пугалом посреди. Ветерок гудел в зеве поникшего ствола. Вокруг лежали немцы, как застигнутые глубоким сном.
Никто не встречал победителя, точно спали все за поздним часом; ничто не двигалось, кроме огня. Тушить было некому: жителей угнали раньше, а войска ушли в прорыв… Вот нахохлилась в стороне одноэтажная деревянная развалюха его приятеля Дениски, но ничто не катилось навстречу облаять чужое колесо. Значит, спят денискины собаки, как и тот, неугомонный, вроде чернильной кляксы, спит сейчас под откосом шоссе. А вот и три дружных пенька от срезанных тополей при дворике учителя Кулькова… Никто не опросил генерала, кого он ищет здесь, ни сосед, ни хозяин, ушедший в дальнюю отлучку. Сквозь едучий дым в окнах видна была ободранная железная коечка и этажерка над нею, уже без книг, раскиданных по полу; огонь неспешно листал их странички, с несложной, в глазах переросшего ученика, мудростью учителя Кулькова.
«Что же не ведёшь меня в дом, не угощаешь знаменитыми кавунами, не хвастаешься, как вкушал их заморский профессор и всё просил семечек на развод как благодеяния американскому человечеству?»
«Вот видишь сам, какие дела творятся, дорогое ты моё превосходительство…» – так же полуслышно отвечал Митрофан Платонович голосом летящих искр и пустых зимних ветвей, скрипом снега под ногами; ещё доносилось порой, как кричал радист в машине рядом, вызывая Льва Толстого с левого фланга и требуя обстановку на 16.00.
– Да, непохоже… изменилось, – вслух подумал Литовченко и жёстко, до боли, пригладил усы. – Раньше тут по-другому было. И сарайчик не там стоял…
– Верно, любовь какая-нибудь… на заре туманной юности? – пошутил помпотех, ехавший с ним вместе.
То был румяный весельчак, не терявший духа бодрости даже тогда, когда следовало посбавить и бодрости; они давно воевали вместе.
– Ты у меня просто сердцевидец, – кашляя от дыма, а также потому, что ещё не прошла его простуда, сказал Литовченко. – Не зря ты у меня железо лечишь.
Оставалось посетить лишь школу. Обветшалое двухэтажное зданьице, плод кульковских усилий ещё в царское время, стояло там же, близ почты, недалеко: больших расстояний в Великошумске не было. Переднюю стену сорвало взрывом, точно занавеску; внутренность школы представлялась в разрезе, как большое наглядное пособие. Литовченко узнал изразцовую, украинской керамики, печку, а также лестницу, по перилам которой они всем классом в переменки съезжали вниз. И хотя ступеньки достаточно приметно колебались под ним, он поднялся и благоговейно обошёл тёмные загаженные комнаты с немецкими кроватями и окровавленной марлей на полу, каждому уголку отдавая дань внимания и благодарности. В дальнем крыле находился чуланчик, куда и раньше складывали отслуживший учебный хлам. Дверь пошла на топку, и на полке, засыпанной известью, Литовченко ещё издали увидел глобус, сохранённый, видно, ради этой встречи хозяйским усердием учителя Кулькова.
– А, здравствуй!.. – протянул генерал, точно увидел приятеля давних лет.
Стряхнув белую пыль, он внимательно глядел в глянцовитую поверхность, расписанную линялыми материками и освещенную закатцем. Вмятина приходилась чуть севернее того места, куда теперь устремлялись его танки; вмятина ещё оставалась, так как для исправления глобуса, как и земного шара, потребовалось бы безжалостно распороть его и соединять половинки заново.
Он поставил его на место и огляделся, прощаясь с тем, что изменялось теперь каждое мгновенье. В пролом стены видна была река, движение на переправе и, среди прочих, один очень знакомый домик на том берегу. Окна ярко светились, точно старуха Литовченко затопила печь к приезду внука, только дым валил не из трубы, а из-под самой кровли. Генерал посмотрел на часы и удивился: на всё вместе ушло одиннадцать минут – посетить родные места, выслушать стариковское молчанье, подвести тридцатилетние итоги.
– Ишь, как быстро управились, а я думал, неделей не обойдусь. Новое, во всём новое надо строить! Вот, помпотех, где закончился старый, смешной век девятнадцатый и начался другой, совсем другой век!.. Ну, что там у Льва Толстого? – Он выслушал сводку до конца, не перебивая. – Ладно, поехали.
Городок отодвинулся назад, во вчерашний день. Сразу за окраиной начинались уже привычные картинки немецкого разгрома. Там, как в музее, были представлены для обозрения образцы вражеской техники и вооружения, вразброс и навалом, и зачастую в нетронутом виде. Ещё не оплаканные матерями и вдовами юнцы и тотальные солдаты того года валялись всюду, приникнув к чужой земле и вслушиваясь в гул своих отступающих армий. Одни из них пребывали уже в плохой сохранности, другие вовсе не имели внешних повреждений; может быть, их убил страх. Виллисы ловко скользили между ними, стараясь не замарать свои чистенькие, после великошумского снега, колёса. Вихрь машинного боя разметал мёртвых по всей окрестной пойме, шеренгами наложил у переправы или воткнул как попало в сугроб, где им предстояло ждать весны, пока не выйдет украинский пахарь на поля, освобождённые от зимы и нашествия. Её было здесь много, иноземной мертвечины; казалось, вся она лежала тут, Германия, вымолоченная, как сноп. Так выглядела дикарская мечта, по которой прошли история и танки.
Всё это неслось мимо, не оставляя следа в привычном к таким зрелищам сознании Литовченки. Но вот, воспоминания отступили перед большим чёрным пятном в обтаявшем снегу. Генерал тронул шофёра за рукав.
– Стой!.. Это, кажется, мои.
По колено проваливаясь в снег, он спустился вниз. Остальные последовали без приглашения. Два человека в матерчатых шлемах, понуро сидевшие на бревне, вскинулись и молчали, пока адъютант не намекнул глазами левому из них. Держа руку у виска, тот принялся докладывать о происшедшем, но губы его тряслись и судорожно вздёргивались плечи: ещё не доводилось Дыбку в присутствии Соболькова рапортовать за командира.
– Ладно, не надо, – сказал Литовченко, касаясь его влажного плеча; всё вокруг – раздавленная на шоссе пушчонка, непросохшая одежда, обломки штабной машины – рассказывало опытному глазу обстоятельнее, чем этот пошатнувшийся танкист. – Ну, ну, пройдёт! – прибавил он, переглянувшись со своими. – Озябли, ребятки. Кто командир… ты?
Дыбок отрицательно качнул головой, и что-то поняв, генерал сам двинулся к танку. Длинная лиловая тень от двести третьей была дорожкой, по которой он шёл. Она растаяла, когда он добрался до цели; солнце зашло, сказка кончилась, вступали в свои права ночь и военная действительность. Как бы считая дыры, генерал обошёл танк по жёсткому войлоку обугленной травы. Он припомнил эту машину; сквозь копоть был достаточно различим её номер, только теперь рваное отверстие зияло вместо нуля. Привстав на отогнутый клок брони, генерал заглянул в башню и снял папаху.
– Дайте-ка мне сюда вашу науку и технику, – приказал он адъютанту, потому что в однообразной черноте танка сумерки настали скорее, чем в остальном мире. – Ишь, как они обнялись, – заметил он дрогнувшим голосом, как-то слишком спокойным для того, что он увидел. – Вот они, советские танкисты. Вот они, мы!..
За двое суток капитан удосужился, наконец, сменить батарейку, и командир корпуса сумел прочесть в танке всё, что требуется для определения степени подвига. Надев шапку, Литовченко уступил место помпотеху. Пока остальные, в очередь и подолгу, глядели внутрь этого потухшего вулкана, генерал вернулся к экипажу. Теперь он признал и тёзку, только этот был много старше того мальчика на железнодорожной станции.
– Узнаю… Значит, отца всё-таки Екимом звали? Так… Кажется, брат у тебя в неметчине имеется?
– Точно… товарищ гвардии генерал-лейтенант, – ответил Литовченко с суровостью, какой не было раньше. – Трое нас было… Тот – младшенький, Остапом по деду звать.
Генерал вопросительно взглянул на адъютанта, но, запутавшись в однообразии имён и горя, капитан уже не помнил, как ему называли угнанного паренька из Белых Коровичей.
– Помню командира вашего… кажется, Собольков? Такой, с седым вихорком был? Как же, помню Соболькова. Что ж, сгорела знаменитая ваша хата. Ничего, новую дам. Сам не ранен?
– Организм у меня целый… товарищ гвардии генерал-лейтенант.
– Это главное!.. Так вот: там, метров триста отсюда, танк без водителя стоит, – он кивнул в меркнущую глубину шоссе. – Новичок… с открытым люком воевать хотел. Скажешь – я послал. Хозяин там тоже хороший, я его знаю. Он тебя посушит, покормит… и воюй. Будет что рассказать внучатам! – Затем он обернулся и к Дыбку, потому что обоих нужно было поддержать словом товарищеского участия. – Дети есть?
– Дочка… – неожиданно для себя сказал Дыбок, и желанная лёгкость вошла ему в сердце.
– Это хорошо. Дочка – значит, мать героев. Большая?
– Восемь… товарищ гвардии-лейтенант, – ответил Дыбок, покосившись на танк, таявший в сумерках.
– Большущая. Верно, и читать умеет. Станешь писать – кланяйся от меня. Всё. Записать фамилии!..
Молча подошли офицеры. Помпотех стал закуривать.
– Да… могила неизвестного танкиста, – сказал он раздумчиво, для самого себя.
– Неверно! – немедля возразил Литовченко. – Это у них солдат одевают в форму, чтоб были одинакие, чтоб их не жалко было. А мы… нет, мы не забывчивые, мы всё помним. Жена изменит, мать в земле забудет… но у нас каждое имечко записано. Кстати, – он показал на танк, – этих не закапывать. Выйду из боя, сам буду их хоронить… в Великошумске. Таким и поставлю на высоком камне этот танк, как есть. Пусть века смотрят, кто их от кнута и рабства оборонял… – И тут же подумал, что проездом на тёплые черноморские берега всякий сможет видеть из вагона высокую, как маяк, могилу двести третьей.
Виллисы ушли и сразу пропали в сумерках. Пора было и Литовченке отправляться к месту новой службы. У товарищей не было даже кисетов, поменяться на прощанье: всё осталось в танке. Они взялись за руки и стояли без единого слова; мужской солдатской силы нехватало им порвать это прощальное рукопожатье.
– Слушай меня, Литовченко, – глухо и не своим обычным голосом заговорил Дыбок, и сейчас не было в нём ни одного потайного уголка, куда не впустил бы товарища. – Что бы с тобой ни случилось… – Он помедлил, давая ему срок проникнуть в глубину клятвы. – Что бы ни случилось с тобой, приходи ко мне… Отдам тебе половину всего, что у меня будет. Меня легко найти, ты обо мне ещё много услышишь… Я знаю. Приходи!
Литовченко выбрался на шоссе и, задыхаясь, побежал прочь от этого места. Ещё незнакомое чувство клокотало в нём и просилось слезами наружу. Лишь когда всё, танк и товарищ, затерялось в потёмках, он перешёл на шаг; итти в обратную сторону было бы ему гораздо легче, но он тут же решил, что за истекшее время он не мог уйти далеко, тот майор с зигзагами на рукаве!.. Новые, незнакомые люди ждали его где-то совсем рядом, и паренёк испытал такую же щемящую раздвоенность, как и Собольков в ночном танке, когда он принял своего башнёра за Осютина.
Непонятная сила повернула его лицом назад. Война тянула к себе. Горизонт оделся в грозное парадное зарево, а над ним сияла одна немерцающая точка, на которую в эту минуту глядели все – и Дыбок, и чёрный Собольков из открытого люка, и разорванное орудие двести третьей, и сиротка на Алтае, – простая, чистая и спокойная звезда, похожая на снежинку.
Январь – июнь, 1944 г.
Соть
Глава первая
I
Лось пил воду из ручья. Ручей звонко бежал сквозь тишину. Была насыщена она радостью, как оправдавшаяся надежда. Стоя на раскинутых ногах, лось растерянно слушал своё сердце. С его влажных пугливых губ падали капли в ручей, рождая призрачные круги по воде. Вдруг он метнулся и канул в лесные сумраки, как камень в омут.
Об этой тайной водопойной тропке ведало, должно быть, всё лесное жительство: так читалось по следам у ручья. Из-за дерева выступил корявый старичок. Кроме неба и жёлтых прошлогодних осок, в воде отразилась собачья шапка да длинные, не по тулову, руки, повисшие из рукавов. Вздувая ноздри, сердито внимал старичок оглушительному гомону пробуждения… В тот крайний час угасающего дня лес начинал хрюкать, лаять, петь, всяк в свою любовную дуду. Первыми застонали зяблики, и где-то в соседнем болотце, укромном месте птичьей любви, проникновенно отозвались бекасы. В позлащённой закатом высоте проплакала скопа о своих жертвах, нарождающихся по земле, горлинка навзрыд звала своего хохлатого супруга, гукнула выпь… и первая звезда, нежнейшая, явилась над болотом. Уже и на старичка простирался колдовский зуд весны, уже и сам готов был скакать и кататься заедино с обезумевшей птищью, но тут северный ветерок скользнул ему в ноздри. Он чихнул, заморщился и отступил в тень. Стоит ноне сохлый можжучный кусток у ручья, и самой неистовой весне не пробудить его.
Дебрь угрюмилась, замолкали любовные хоры, и только те беспечальные лесовые жители, которых успело пригреть апрелем, лениво копошились на своём пригорке. Перед лицом неслыханной беды они предавались суетливому волнению, и одни запирали брёвнами входы, а другие прямо ложились навзничь, торопясь сразиться, и погибнуть в борьбе. Багровая суставчатая туча вонзилась в их округлый мирок, – напрасно они тащили её на расправу к своему нещадному судье. И, хотя лишь забава двигала рукою человека, они угомонились не прежде, чем перестало к ним струиться сверху недоброе тепло. – Увадьев вынул палец из муравейника и понюхал: он пахнул терпким муравьиным потом.
– Двигай, двигай… – крикнул он спутникам своим на дорогу.
– Да гуж лопнул! – превесело отвечал возница, шаря в передке запасные верёвочки. Всё веселило его равнодушную старость: и лихая распутица, обязывающая к приятному безделью, и эта нерубленая синь, надёжная броня от мирских треволнений, и эти, наконец, беспутные седоки, которых он вёз из одной неизвестности в другую. – Дорога!.. пропáсть в ней крещёному, как собаке в ярманке. – Но он ухмылялся всей своей волосатой харей и, судя по азарту речи, всемерно одобрял эту зыбучую родную грязь.
Телега плясала на ямах, спрятанных под водой, кнут задевал о ветви; Сузанне казалось, что лошадёнка растягивается, передняя её часть убегает куда-то в окончательное небытие, а нехитрое колесатое сооружение, именуемое подводой российского мужика, так и стоит на месте. Едучи в синюю мглу, Увадьев раздумчиво жевал почку, сорванную с придорожной крушинки; на языке долго держалась душистая, волнительная горечь. «Весна, – кисло думал он, – размазня чувств и душевная неразбериха…» и мысленно грозил ей кулаком. Он не любил гульливой этой бабы, которая безобразит на дорогах и голос которой простуженно клокочет ручьями; он вообще не любил ничего, что крошилось под грубым рубанком его разума, и, если уцелел в его памяти какой-то весенний овражек, усеянный одуванчиками по скату, он стыдился этой самой сбивчивой своей страницы… Зато и лес встречал без привета этих трёх, строителей людского блага. Густилась тьма, уже не оживала потревоженная тайна, дорога временами пропадала, и хоть дразнили изредка остожены на полянках, всё не объявлялось тёплое жильё. Понурый, как чёрный манатейный монах, выходил на дорогу вечер.
Щуркими от дремоты глазами Увадьев вглядывается в темноту, и воображением дурашливая овладевает сумятица. Продрогшие деревья обнимают друг друга, греясь в исполинских схватках. Тёмные глазки лесных хозяев перебегают в буреломе. Холод неуклюже копошится в рукавах, и Увадьев медленно догадывается, что девушка вправо от него совсем замёрзла. Её чёткий и ненавистный профиль смутно мерцает под полями мужской шляпы; её высокие сапоги до колен закиданы грязью. Он досадует, что с нею и десятками подобных ей суждено делить труды по великому начинанию. Его злит близость женщины, и он не верит, что это тоже власть весны.
– Водки хотите, товарищ?
Она оборачивается, почти испуганная его заботливостью:
– Спасибо, Увадьев, я не пью водки.
– Что же вы пьёте, когда промокнете?
– Я пью только молоко.
Она смеётся уже не в первый раз, и ему хочется жевать свой негибкий язык. Тогда за спиной шевелится Фаворов, инженер, третий в подводе; не без словесной красивости он распространяется о Петре, который почти так же, кнутом и бесчисленным количеством свай, осушал пространное российское болото. «Не то, не то, – хочется кричать Увадьеву. – Твой Пётр был кустарь, он не имел марксистского подхода…» И опять он ощущает свой язык как суконную стельку, в насмешку засунутую ему в рот. Так идут минуты, и теперь только один возница, наобум тыча кнутом во мрак, дивуется на фаворовское словотечение.
Глуше хлюпают колёса в колеях, меркнет свет в подорожных водах; хрипит надсадно правая чека, в нос вторгаются древние запахи ледяной сыри и разопревшего коня. Дремучее дремлет, утомясь недавним любовным припадком. Таинственно течёт лесная ночь, и, как речная в заводи трава, ветви отклоняются по течению. Она въедается всё глубже, зараза сна. Мир опрокидывается, и всё летит из-под ног. Склонясь к себе на мокрые колени, Увадьев дремлет, но и ночная его грёза всё о том же.
По бесплодным пространствам Соти несутся смятение и гомон сплава, а невдалеке, подобные чудовищным кристаллам, мерцают заводские корпуса: там, в шести огромных чёрных ящиках, в тишине укрощенного неистовства происходит медленное рождение целлюлозы. Движутся зубчатые ленты из реки, влача на берег свою ежеминутную добычу; унывно поют стаккера, ссыпая в тёмные монбланы мокрый баланс, и Увадьеву любы вдвойне эти стальные неоскудевающие руки. Сам он, Иван Абрамыч Увадьев, идёт заводским полем сквозь знойную северную непогодицу; одиночество томит и радует его. Ему навстречу огромным, машинным шагом, невозможным наяву, движутся Бураго и Ренне, отец Сузанны; они почему-то смеются и длинными пальцами указывают в него с высот своего страшного роста. До боли в шее он задирает голову, и ледяная изморось брызжет ему в оголившееся горло. «Спешите, спешите, товарищ, вы строите социализм!» – кричит он вверх, стараясь прочесть в глазах их сокровеннейшие мысли. – «Тим-тим…» – басовито и бессмысленно отвечают те, оставляя Увадьева в томительном недоуменьи. Опять они идут, и сапоги их пожирают дорогу, как те каменные бегуны, на бумажной фабричке, где он родился. «Тим-тим!» – нараспев говорит Бураго, вращая белками глаз, выпуклых, как яичная скорлупа, а Ренне вторит ему отрывистым и важным мычанием. «Тим-тим…» – во внезапной ярости кричит и Увадьев, постигая по-своему смысл начавшейся игры, – «тим-тим!» И вот волшебством сна он шагает впереди них, подмигивая ближнему стаккеру, легко и мощно приподнятому над землёй; и машина понимает… Потом рвётся непрочная оболочка сна, и ознобляющий толчок возвращает Увадьева к яви.
Подвода стоит среди тесной поляны, и чёрная копна сена на ней – как высокая иноческая скуфья. Звёзды пропали, точно ссыпала их в мешок всё та же беспутная бабища и сама села на мешке. Дороги нет, под ногами травянисто чвакает весна, и вот уже не разобрать спросонья, в котором веке происходит дело. Ель и ночь. Несколько поодаль Сузанна мужскими словами отчитывает возницу, который тем временем щедрыми охапками натаскивает сена своей клячонке. Увадьев шатко идёт к вознице; всё ещё заслоняют действительность громоздкие образы сна.
Уже не радует мужика вынужденная остановка:
– Эва, конёк малость с дороги сошёл.
– Сам-то где же был, тим-тим?
– Да там, где и ты: во снах рыбку удил!
Мгновенье злость борется в Увадьеве с дремотой.
– Не чуди, Пантелей. Это ты меня, а не я тебя нанимался везти в Макариху. Ищи теперь дорогу, – чортова погонялка!
Мужик странно молчит и вдруг стремительно, не щадя добра, ударяет шапкой оземь:
– Тута, товаришш, ночевать станем. Нельзя ехать: заведут! Тут нечистой силы под каждым корнем напихано! У нас поехал один эдак-то, глянул, а колёс-то под ним и нету…
Увадьев упруго вскакивает на передок:
– …кланяйся деткам, Пантелей! – и уже шарит упавшие вожжи.
Держа лошадёнку под уздцы и чуть не плача, мужик ведёт подводу в крайний мрак ночного бора. Снопы ледяных брызг, хрустких на зубах, извергаются из-под колёс. Лошадёнка фыркает и шарахается чего-то, недоступного немощному глазу человека. Фаворова, который ушёл искать дорогу, всё нет; ему кричат, но он не откликается. Спичек нет, ибо курит только Фаворов, а Увадьев пятые сутки жуёт антикурительные леденцы. Ни ветра, ни неба, ни путеводных звёзд на нём, и лишь где-то по верховьям елей гудит и плещется апрель. Телега снова упирается во мрак; расставя руки, Увадьев пытливо шарит тьму и не узнаёт сперва мокрой, волосатой щеки Пантелея.
– …передеваюсь. Вера у нас такая: заплутался – надо кожух наизнанку вздеть. Ходят… ишь, ишь, выступает как! Эй, кто..? – жалобно кричит мужик и, как ослеплённый, вертит головой.
– Не ори, кому в эту пору в лес охота!
– Они везде, они – где подумал, там и ходят. У нас Пярков эдак-то зашёл да двои сутки бездорожно и маялся. Напослед скитаний выдался он эдак на плешинку лесовую, видит: сидит воин на пёнышке, лапоток обуват. Тут он сразу и смекнул, что Невский Александр…
– Беглый, поди… – угрюмо косится Увадьев, и уже самому ему мнится, будто выступила из-за дерева голая чья-то толстая нога.
– Не, скиток тут его… вот и бродит. Ну, а Пярков-то сам из солдат, подходит, кланяется – дескать, насчёт путинки бы! А воин привстал да как маханёт его ручкой промеж бровов. Так у него руки-ноги дыбом и встали, у Пяркова-то. Из Епы он, коператив по-вашему, вот святителю дух епиный и не понравился…
Приспустив козырёк мехового картуза, Увадьев задумчиво жуёт карамельку:
– Деток-то много наковырял, дудкин сын?
– Четвёртого ожидаем к покрову.
– Быть, значит, и деткам дураками: вся порода в тебя, осиновая. Езжай, букалище!..
Сам он, однако, идёт вперёд и осторожно, без предупрежденья, хватает смутительную ногу. Та хитра, она не вырывается, не убегает, она ждала нападения, и Увадьев держит лишь осклизлый свежеобструганный брус. Тьму торопливо разгребают руки. Бревенчатый, на насыпи, не на нонешнюю совесть ставленный частокол охраняет сердце леса. В щелке меж кольев мерцает невзрачный огонёк, поминутно заслоняемый веткой. Весна спустила своих псов: ветры, тихо скуля, лижут снег. Заблудившаяся телега гремит на выпученных корневищах и цепляется осями за стволы. Просека уводит вниз, и здесь является Фаворов; он напрасно пытается закурить: отсырелый табак не принимает огня. В недолгом свете спичек, негаданный, как наважденье, рождается косой деревянный крест. На карте, которая в кармане у Фаворова, нигде не помечен этот тайный скиток.
Двое недружно бьют сапогами в ворота. Идут какие-то куски времени; ни окрика, ни псиного лая, да и елозящих шорохов за воротами не отличить сперва от разнозвучных журчаний апреля. Потом в проёме квадратного оконца, прорубленного на высоте плеча, возникает рука с фонарём, а за нею тянется кудлатая рыжая голова в скуфейке. Глаза смотрят в глаза. Пантелей шумно крестится и кланяется огню.
– Пошто в ворота бубните?.. грабители, аль грабленые? – дерзко кричит монашек: видение женщины ошеломляет его и понукает на эту стремительную дерзость. – Нам и собственных блох прокормить нечем!
– Отпирай, инженеры мы, – глухо говорит Фаворов и тычет пальцем в форменную свою фуражку.
Фонарь качается, и вся вселенная раскачивается вокруг него.
– Дозвольте, у игумена благословлюсь сперва…
Со стуком падает окошко, снова уныние и гулкая весенняя капель. Карамелька во рту Увадьева пахнет скверными духами и прилипает к зубам; украдкой от Сузанны он отдирает её ногтем. Ворота раскрываются настежь; сутулый и в рваном полушубке поверх манатьи низко кланяется новоприбывшим. И уже не дерзко, а плачевно суетится в фонаре заморённый великопостный огонёк.
– За молитв святых отец наших… помилуй нас! – Монах напрасно ждёт ответного аминя, а рыжий спутник его гневно потрясает фонарём, но тот отводит его в сторону повелительной рукой и новым поклоном извиняется за неразумие младшего. – Дорогу ищете?
– В Макариху плыли, гражданин игумен, – объясняет Увадьев.
– На полунощнице игумен… а в Макариху, эва, через реку. Только лёд опаслив ноне: весь во швах да в промоинах. Сидеть вам тут до воды… – Исподлобья он смотрит на Сузанну, и, видимо, желанье укрыть живых от непогоды превозмогает в нём запреты святителей вводить женщину в обитель. – Пожалуйте, в дом божий все вхожи… – Придерживая визгливую половинку ворот, он даёт знак Пантелею ввести подводу.
Отсырелые постройки пахнут мокрым деревом и пронзительным весенним навозом. В крохотной звоннице медноголосо кричит ветер. Через грязь ведут высокие мостки. Непогода усиливается, и тем слаще терпкое тепло келий.
– Могильная у вас тишина, отец, – для почину говорит Увадьев.
– Приличествует монаху могила, – эхом вторит старик, смущая гостя новым поклоном.
– Вы не кланяйтесь, не становой… не люблю.
– Не тебе, а высокому облику, что тебе на подержание дан, поклоняюсь!
Увадьеву хочется возражать много и увесисто, но распахивается дверь в тепло и сон… ослабшая рука покорно тянется к скобке. Рыжий монашек пропускает гостей вперёд. Дверь закрывается, как прочитанная страница, и опять овладевает округой хлопотливая суетня весны.
II
Стоят леса тёмные от земли и до неба, а на небе ночь. Незримо глазу положен на небе ковш; ползёт ковш ко краю; выливаются на жадную землю сон, покой и тишь. Мир спит, и никому не ведомо в нём про укрывшихся в длинных призёмистых избах чёрных мужиков… Было время, соловьиным щекотом встречал лес буйные весенние набеги, но состарилась лиственная молодь, одолела её могучая хвоя, и сны иные стали ночевать в их омрачённых мудростью верхушках. В ту пору зелёной младости сошлись на этом месте блаженный Мелетий, который умер впоследствии, наколовшись о змею, да ещё Спиридон, что значит круглая плетёная корзина. Бегунов из мира, приманила их девическая нетронутость места, они и стали зачинателями этой северной Фиваиды.
К ним, как ручейки к самородному озерку, притекали разные люди, которые тоже не нашли, чем обольститься на этой удивительной земле. Сбежались ручейки воедино, и вышла тихая, угрюмая река, её истоки затерялись в людских низинках, а устьем приникла она к той обширной голубой чаще, откуда извечно утолял жажду ветхий человек. Жили бедно, жили впроголодь; гнали смолу, продавали меды на спасов, ибо монаху стыдно пчеловодом не быть, и долгие годы ни урядники, ни богомольцы не нарушали обительского уединения. Ночными призраками, бездорожьем, ядовитыми выпареньями болот бог охранял своё гнездовье.
А потом проведали о спасенниках купцы, наезжали пожить наедине с нечистою душою и за недолгий постой дарили скиту мешок ядрицы, либо прибор столярный, либо конька пошелудивее, потому что не храбровать же на нём монаху, либо ситцевых чернот, завалявшихся на складе, а один, именем Барулин, которого здесь и погребли, на медное било расщедрился, плиту в семнадцать пуд; в неё и били, благовествуя праздники или часы отдохновенья. Некрупный шёл сюда купец, не удавалась обители мирская слава. Тогда хозяйственный Авенир завёл старцев в скиту, и первые воистину обладали даром развязывать незамысловатые мужицкие узлы, а потом измельчало званье, попадали в него не по благодати, а по назначению, и ко времени великого скитского разорения состоял в старцах один лишь безногий Евсевейко.
В давние дни Мелетия обильно бродил здесь лось и путлял медведь, но в начале века, в голодный год, двинулись сюда переселенцы, и многие селились на угодьях, которые от века скитские водители почитали за свои. Так родилась Макариха на Соти, привольная Шоноха на Шуше, Ильюшенско на Голомянке да на Быче Лопский Погост. Сперва терпели вторженье, рассчитывая на их-то спинах и воздвигнуть обительскую славу, но мужик пёр во множестве, голодный и плодущий, как небитая саранча. Последующие наставники, птенцы авенировой выучки, уже воевали с настырными мужиками, и авва Сергий, к примеру, пойму через Сенат оттягал, собираясь строить на ней конный завод, но помер в губернаторской канцелярии, где хлопотал о воспрещении рыбной ловли в Соти; падая, уже не живой, он схватил писаря за хохол да так и повалился вместе с писарем на пол. Не с того ли и началась гибель империи, которая для скита, без преувеличения, была крушением самой планеты. В тот же год, слегка побунтовав, мужики безобидно пахали скитские земли, рыбу же возили на продажу в городок; зимами, впрочем, они попрежнему хаживали через лёд послушать протяжное иноческое пенье. Скит возвратился в прежнюю скудость.