Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 45 страниц)
Глава четвёртая
I
Вороны горланили не зря; к полночи подвалило туч, и погода рывком перемахнула на мокредь. Ночь продолжалась, и в ней двигались люди. Пользуясь соседством двух праздников сряду, в Макарихе только приступали к торжеству, и в крохотной шонохской больничке уже готовились к приёму пострадавших. До полночи, однако, никаких особых происшествий не случилось, так как Василий, бродильный грибок всякого бесчинства, пластом и с припудренным носом, лежал у себя в чуланчике, слушая, как плещет и плачет у запертого колеса вода. Обезглавленная таким образом ватага частью действовала вразброд, а частью присосалась к Селивакину, от которого при случае также можно было ожидать великих и богатых милостей. Только и было шуму, что в савинской избе; повинуясь зовам крови, братья приступали к обычному сражению.
Новооткрытый клуб не вмещал всех жаждавших посмотреть на «трубу воздушного разговора», и Виссарион счастливо догадался выставить радиорупор на подоконник. Но при этом надо было стоять, а ноги требовали себе иного веселья. Через час у клубного окна не осталось и трети; кстати тут мокрым ветром стало заметать и разогнало последнюю горсточку. Пыль поднялась столбом, и скоро весь иссушенный прах полей задымился над Сотью. Тут-то и побежала Савиха за председателем, властью которого только и можно было отпугнуть братцев от беспутного развлеченья. К дракам она давно привыкла, дальше пачкотни да раздирания одёжи дело не шло, и теперь, локтями продираясь сквозь бурю, размышляла она лишь об этом очевидном посрамлении мирового безбожья. Чары о. Ровоамова разбудили природу. Судороги неба вихрили померкшую зелень, ветер наворачивал непогодные студни над Сотью, – изредка крупные капли его пота пощёлкивали бабку по носу… И когда неслась Савиха мимо нового советского капища, рявкнул на неё голос из-под земли, такой толстый, что у старухи и ноги подломились. Впрочем, присмотревшись к темноте, бабка тотчас успокоилась: радиорупор, стянутый бурей с окна, орал в траве во весь свой чёрный зев, и унять его было некому.
– Ори, голубок, ори! – подбоченясь, пригрозила бабка. – Нас земля, а тебя ржа поест несытая… – И с разбегу ударилась в клубную дверь.
Была она дородна, по присловью мужиков, – не баба, а овин цельный, и, едва ввалилось этакое событие, тотчас человек, стоявший впотьмах у читальни, неспешно отошёл в глубь коридора. Догадливая по природе бабка сразу поняла, что в читальне происходит нечто; и правда, пользуясь совершенным уединением, Лукинич выкрамсывал ногтем лоскуток из газеты, содержавший заметку об очередных макарихинских всячинах. Завидев Савиху, председатель как-то распетушился и, хотя не курил, сделал вид, будто свёртывает себе из того лоскутка сверхъестественную папироску.
– Батюшка, уйми… батюшка, сейчас рубахи клочить почнут, – сгибаясь от одышки, взмолилась бабка. – Ноне, батюшка, и ситцов таких не достать… хоть записочку напиши, чтоб унялись! – и для большей убедительности коснулась председателева плеча.
Председатель медленно обернулся, старухе почудилось с перепугу, что не голова, а один сплошной рыжеватый глаз восседает на загорелой шее Лукинича… Да и вообще всё тут обстояло неблагополучно: висячая лампа качалась и коптила, плакаты шуршали на сквозняке, и оттого получалось, будто вожди на них деловито шушукаются между собою, а сам Лукинич, вопреки обычаю, сидел босой и беспоясый, как бы набатом поднятый со сна.
– Не трожь меня… – страшно произнёс председатель, устремляя в бабку палец, измазанный чернилом. – Не трожь, я казённый человек…
Старую так и шарахнуло, точно рога на власти выросли, а власть, по существу, не столь и хмельная была, сколь обескуражена заметкой. Подписанная загадочным именем – Тулуп, она не изобиловала фактами, но между строк в ней читались зловредные вопросы, задать которые мог на свете лишь отец его, Лука; и под десятком таких тулупов Лукинич учуял бы Проньку, – немудрено, что, загоняемый в смертную щёлочку, пытался старик хотя б через газету отсрочить неминучую. Теперь, шатко направляясь к дому, Лукинич знал, что заставляло его спешить: он шёл на окончательную расправу с отцом. Папоротниковые заросли, ещё не вытоптанные скотом, зря цеплялись ему за ноги; напрасно в обратную сторону воротил его ветер. Изба стояла запертой, на стук не отзывались, председатель влез в окно. Слюнявый отпрыск его спал, а бородатой няньки возле не было. Тогда со спичками председатель обошёл весь дом, – кошка не прошла бы неслышней; он нашёл старика в омшанике. Сидя на корточках, бессильный противостоять старческой прихоти, Лука слизывал с крынок молочный отстой, и на бороде его повисли блудливые тягучие улики. Лукинич шагнул вперёд, вздымая бровь, и в ту же минуту Виссарион, который вышел прибрать радио из-под окна, услышал краткий, сплющенный ветром вопль.
…рос дурман у самого крыльца; непонятно, как и когда сюда припутешествовали эти дымчато-жёлтые цветы. Выскочив из избы, Лука пал на колени и, ёрзая, набивал себе рот отравной этой травою: теперь к сумасшествию он был ближе, чем к смерти. Наверно, он и нажрался бы её до последнего насыщения, не случись поблизости человека. Всхлипывая и шаря длинными руками мрак, Лука метнулся на людской голос, обещавший если не помощь, то участие. Он едва не сшиб Виссариона, и тот, отталкиваясь, схватился за голову Луки.
– …за руку меня держи, в коморочку мене… – всхрапывал Лука, обвисая на руке человека. – Милае, хотел мёртвым притвориться, да силы нет. Милае, что он со мной деет-то?.. во мне на сто годов пружины, а он мне милае, скорлупку пробивает…
– Ступай, ступай, отец! – сопротивлялся Виссарион как умел.
– …попить, попить бы, не то умру. Врёт он, врём будто в Питере у францужены в любовниках ходил, врёт! Он людей давил в участках, давильщик… он и музыку-т заводит, чтоб не слышать… не слышать их!
Как во сне, он отвечал на вопросы, которых Виссарион ему не задавал. В его лице, размытом временем, метались воспоминанья, которые он выговаривал механически, без размышленья; ценой остатка жизни он покупал чужое участие. Он бессилел с каждым словом и скоро выпустил из рук нечаянного сообщника своей мести; теперь он сидел на мокрой траве пустей и смятей вымолоченного снопа. Виссарион бежал от него, потрясённый внезапным знанием; всякими сведениями он и вообще не пренебрегал, а это давало ему, хромому, негаданную подпорку. За околицей, под свежим ветром, он остановился. «Надо когда-нибудь начинать», – подумал он и уже раскаивался, что раньше времени покинул Луку; надо было расспросить подробней, тихо и вкрадчиво, как разговаривают со спящими. Через полчаса блужданий он стоял всё ещё только за деревом против председательской избы. В окне горел свет. Пожалуй, только усиливающаяся изморозь погнала Виссариона на крыльцо. Он кидал в жизнь самого крупного своего козыря. Надо было крепко держаться за скобку, чтоб не шататься; он был, как пьяный, и удачливая мысль ввалиться пьяным к председателю нескольку подбодрила его. Второй порог переступить оказалось уже легче… Склонясь над зыбкою, Лукинич баюкал сына.
– …чего? Завтра приходи!
– А, гостей гонишь, – заплетаясь, посмеялся Виссарион. – Закуску ты припрятал, значит?
– Ночного гостя железной закуской кормят, – шопотом процедил Лукинич.
Подозревая умысел в ночном посещеньи завклуба, он вдруг и сам стал придерживаться того же тона, и с той минуты, кто из них был искусней, тот и пьяней.
– Чего надо-то?
– Дай трёшницу, – в упор сказал Виссарион.
Все ещё не доверяя хмельности гостя, Лукинич украдкой заглянул ему в глаза, и тот с пьяным бесстрашием выдержал этот взгляд.
– Откуда у меня деньги!
– Не обижай, нам с тобой в дружбе надо жить!
– Чего дружней – оба пьяные! – притворно зевнул председатель. – Садись, если можешь.
В скучном пространстве лежала под лампой васильева спичечница; следуя пьяной логике, Виссарион тотчас перекинулся мыслью на инвалида.
– Знаешь, ты за Федотом следи. Они теперь и деревню могут сжечь… Ха, нищему пожар не страшен! Им куда нонче путь, раз изовсюду выгнали? Им в бандюги путь… А ты за мной всё следишь! – Похоже было, что, подозревая присутствие Василья в избе, он пытался выманить его из убежища; он ошибался, – Лукинич подобрал спичечницу на лугу, где обронил её инвалид.
– Это тебе пьяному мерестит, – усмехнулся председатель.
– Я пьян, да помню. Тебя в газетине с песочком пробрали? Высоко забрался, ниже лететь. А ты под меня норку роешь, арапствуешь, крот! Смотри, падать вместе будем, а тебе больней.
– Ты к чему?
– А вот трёшницу-то пожалел для приятеля, а, небось, сколько в прежние-то годы по участкам наполучал! – фальцетом захохотал Виссарион, и сам удивился искусности своего притворства.
– Не хохочи, парнишку взбудишь, потом час укладывать. – Председатель лениво придвинулся поближе, и пахло от него не хмельным, а чем-то кислым, ребячьим. – Ко мне шёл – Луку, что ль, встрел?
– Было дело, да лень докладать, – усмехнулся тот, играя спичечницей инвалида.
– А-а, – очень спокойно протянул председатель, и взяв спичечницу из рук гостя, долго разглядывал тусклые радуги в ней. – То-то и смелости у инока. Может, музыку тебе завести? Не хочешь… а чего хочешь-то?
– Трёшник хочу, – с настойчивостью бросил Виссарион и упорно смотрел в левый, совсем мёртвый глаз Лукинича; казалось, зрачок его совершенно растворился в белке.
– …а если не дам? – тихо спросил председатель и вдруг взмахнул кулаком над головой гостя, но никакого события не произошло. Виссарион скалился уже в сажени от него, готовый обороняться хоть зубами. Лукинич грустно покачал головой: – А ты пужлив, гадёнок… образованный! Гляди, рази этим бьют? – Он брезгливо разжал кулак, там лежала тряпица с нажёванным мякишем, соска сорокаветовского отпрыска.
– Вот теперь уж и трёшницы не возьму, – весь красный от обиды, пригрозил Виссарион, поднимаясь одновременно с хозяином. – Завтра сам принесёшь, просить будешь, а не возьму… Не провожай, там не заперто.
– Пужлив, даже отрезвел со страху, – напряжённо улыбался Лукинич, и руки, видимо, для пущего задору держал за спиной. – Что ж, дружба – так дружба… с образованными людьми и дружить лестно. Я так и смекнул – рази образованному трёшница нужна? Евонную руку и сотней не накормишь! Не беги, не бойся пока!
Не спуская глаз с хозяина, Виссарион вышел на крыльцо и лицом к лицу столкнулся с Лукою, который возвращался. В свете из окна Виссарион увидел его длинный с перегибами нос, который влажно поблёскивал: неслышный и крайне деловитый, уже шёл дождик. Лука не узнал нечаянного сообщника своей мести. Пройдя шагов восемь, Виссарион прислушался: всё было спокойно в только что покинутом доме.
II
Следовало ждать событий поутру, но ни одно происшествие так и не выдулось. Только укатил на дрезине Геласий с увадьевским посланием за пазухой, да, повинуясь общественной молве, выключили Проньку из ячейки. День начинался пасмурно; небо свесило мокрые свои вихры к земле, которая жадно намокла, но пересохшие травы пока не поднимались. Всё же о. Ровоамов покидал Макариху, еле унося доброхотные даянья мужиков; при этом, кланяясь старушечьей кучке, провожавшей его до околицы, он крепче всех понимал, что волхования его тут ни при чём. Ввечеру потея за чайком в шонохском кооптрактире, он виновато поглядывал на брезентовый свой кулёк и справедливо полагал, что убрался из Макарихи во-время.
Всю неделю, притихая лишь к сумеркам, барабанила в крыши непогода. Земля набухла, всё поднялось, пырей да бутырник в огородах клонили к грядам свои раздобревшие вонючие мутовки. Тут бы и передышка ливню, но только на одиннадцатые сутки поразмело облачную размазню. Облака полосато разлеглись в высях, и, хотя до покоса оставалось ещё полмесяца, мужики вышли закашивать на пойму. Еле продиралась коса в травяной гуще, и тогда Мокроносов, запотевший на третьем ряду, удивлённо оглянулся на косцов:
– Эко рощенье! – сказал он тихо и, вскинув глаза на запад, откуда шла новая туча, прибавил – Неча, товарищи, траву губить.
С поймы он ушёл один, а остальные вернулись часом позже, злые и мокрые насквозь. Небо скуксилось, жестокий проливень хлестнул по полям; стало ясно, что подкошенных богатств не собрать. Луга полегли, яровые свалялись в синие войлока, в низинках появились воды. Картофельная ботва, с которой выбило весь цвет, задубенела, и почему-то казалось, что ещё один мочливый день – и она начнёт лаять низким пёсьим басом. Подкошенное горело в валах, старые стога почернели, земля стала пахнуть пивом… Впору было сызнова отыскивать кудесника Ровоамова, чтоб заткнул неосторожно приоткрытые хляби. Тут пошли новости: лесной ручей, преобразясь в поток, разломал колесо на красильниковской маслобойке, на Енге внезапной водопелью унесло стога, а в довершение всего пришла весть с Нерчьмы, будто сплавщики выловили из воды утоплого попика, вздумавшего спьяну помыться в реке. Только эта последняя горесть и повеселила мужиков:
– Намолил, дубонос, да в воду!
По мере того как изливалась влага из небесной пробоины, стали подопревать хлеба, а подопревшее обломало градом. В прошлогодних копнушках завелась плесень, а потом один мальчонок докопался в стогу до белого червя и принёс в спичечной коробке родителям на радость; драл его сосредоточенно сам отец, чтоб сызмальства разумел мужицкие беды, и мать не заступалась за любимца. Звери попрятались, и один скакал по лесу озверелый красильниковский ручей, скаля пенные зубы. В природе начинался бунт, и только Соть, несмотря на ежедневную прибыль воды, хранила свою величавую невозмутимость. Она ещё молчала до поры, но запанный приказчик по нескольку раз в день пробегал по бонам запруды, вдоль главного лежня, и недобро посматривал на воду, ставшую вдруг необыкновенного цвета. Не имея, однако, в прошлом Соти плачевного опыта и полагаясь на начальство, он не догадался своевременно подвести под запань подстрелы – лежачие бревенчатые подпорки Так бывало от века: лес накапливался в верхней запани и лишь по мере надобности его спускали в нижнюю гавань, откуда проводили в сортировочные магазины. Всё новые массы леса прибывали сверху, река загромождалась на целых две версты, и ко времени катастрофы сотинская запань удерживала многие десятки тысяч пиловочного и балансового леса, заготовленного впрок на пусковой период.
Запань была обычного типа, устроенная так, чтоб задержать у строительства весь спущенный на воду лес. Наискось к лесной бирже мокнул в воде грузный пеньковый канат, толстый, в толщину человечьей шеи. На нём, сшитые намертво ветвяными хомутами, лежали бонá – плоты, притянутые к берегу десятью полуторадюймовым оцинкованными тросами – выносами. Те в свою очередь зачаливались на крупные брёвна, закопанные на сажень вглубь; брёвна эти лежали прочно в прибрежном глинистом песке и, видимо, по внутреннему сходству, назывались мертвецами. Грозному этому сооружению, казалось, не страшны были никакие паводки, и Ренне, ревизуя однажды утром своё детище, только на одно обстоятельство и обратил вниманье. Полагается устраивать запань тотчас за крутым поворотом реки, чтобы весь напор древесной массы приходился в берег, а тот, кто выбирал место под строительство, не предвидел стихийных бедствий на этой спокойной реке. На всякий случай запань была построена восьмидеревая; хотя и шестидеревой в обыкновенное время хватило бы с избытком… Там, у бережка, затесался в лесную гущу чей-то шестивёсельный карбас; издали он походил на раскрытый рот птенца. Разговаривая с приказчиком, Ренне смотрел как раз на него; вдруг лес незаметно сдвинулся, и рот птенца противоестественно закрылся; тогда лишь Ренне и ощутил некоторое сомненье.
– Ты подкати чурочки под канаты, чтоб не прели.
Приказчик был старой выучки; босые его ноги, начисто отмытые водой, походили на корявые, плохо ошкуренные сапожные колодки. За свою тридцатилетнюю службу он уже привык к мысли, что, раз усмирённая, река повинуется до конца. Приказчик засмеялся:
– Хрест на груди, не пугайсь, Филипп Александрыч: тут же мертвецы, и на каждом выносе их по два. А мертвецы – рази они когда сдают? Они надёжно держат, мертвецы… – И он притопывал пяткой по взмокшей глине, где были те захоронены. Он взирал на сгрудившийся лес взглядом старого жулика, которому ничего не стоит обыграть это тучное и глупое животное – Соть. Несмотря на неподвижность, гавань жила своею потаённой жизнью, и вот на глазах у него пятивершковое бревно, слабо кашлянув, сложилось пополам, как ему было удобней. Несчётная сила копилась здесь, и вдруг приказчик сокрушённо скинул картуз и жадно лизнул себе искусанные губы. – А дюже боязно, Филипп Александрыч: ведь их тут тыщ семьдесят, до самого дна, набилось… рыбе негде пройти. Ломает, без хрусту лес ломает, хрест на груди! Гляньте, гляньте сами хозяйским глазиком…
…установилась ясная, бессолнечная погода, но, судя по вихрастой бахроме на востоке, где-то на Енге и в верховьях Балуни всё ещё изливалась небесная благодать. Уровень в Соти повышался по вершку в час, от водомерной рейки оставался один кубик, а лес всё прибывал; Фаддей Акишин, ухитрявшийся ежедневно побывать на берегу, стращал, что воды в Соти ещё значительно прибавится от слёз людских. На строительстве ощущалась незряшная суматоха: вода грозила прежде всего огромным цементным складам, расположенным близ старицы – старого русла реки. Фаворов со всей землекопной оравой и двумя сотнями подённых мужиков вёл земляную дамбу вдоль берега; и по ночам, и во тьме вбивали доски, заваливали глиной, а потом плясали на ней с искажёнными от усталости лицами: так стерегли они воду. Впервые за сотню лет вода пошла через старицу, а раньше такая стояла здесь сушь, что только чешуйчатая травишка из породы толстянковых и водилась тут. Первые кряжи из запани уже ползли в неё, тараня вековые ивы, выросшие на их пути. Не осталось человека, уверенного в благополучном конце этой напасти, – всё ещё длилась облачная блокада. В дно старицы врыли сваи и заплели ивняком; верхнюю запань дополнительно укрепляли выносами. Семерых, не пожелавших временно поменять топоры на лопату или лезть в студёную воду, Увадьев уволил помимо рабочкома. Крайние выноса на коренной запани, которые ещё трое суток назад работали вхолостую, теперь пружинили во всю мощь своих стальных жил. Запань выдувалась кошелём, а за нею неумолчно метался пенный всхлип воды. Река искала всякой щёлочки, чтоб распахнуть её с двухвёрстного разбегу. Наспех разгружали машинные склады, куда могла дохлестнуть ожесточившаяся Соть; вопреки всем правилам, мужиков перевели на сдельную оплату. Явное начиналось восстание реки.
На исходе тридцатых суток прискакал верховой с вестью о начале катастрофы: верхняя запань встала ребром, и лес хлынул под нею в основную запань. Он скакал так, что потерял картуз в гонке; лошадь была в пене и дрожала не меньше своего седока; никто не заметил, что прибыл он почему-то в одних подштанниках. На глазах у всех Увадьев повёл иззябшего человека к себе и, во искушенье многим, извлёк ему из свое сундучка водки, чтоб заставить его говорить. По рассказу верхового, нечётные выноса верхней запани, загружённые лесом, поднялись над водой и этим лишили запань её удерживающей силы. На расстоянии девяти вёрст он успел обогнать движенье прорвавшегося леса, который у строительства следовало ждать часа три спустя.
– …спасибо за новость. Катись теперь взад!.. – крикнул Увадьев и вытолкнул его к толпе, стоявшей крыльца.
Через полчаса у Потёмкина, которому запрещено было выходить из дому, собрались на совещанье. Инженеры, занятые по работе, запоздали, и Увадьев пришёл задолго до начала заседания. Потёмкин лежал на боку, с гладко зачёсанными волосами, и всё вокруг него было до чрезвычайности чистенькое – и простыни, и бревёнчатые стены, и самые пузырьки с лекарствами. Влажный лоб его поблёскивал тусклым вечерним бликом, и по нему – ещё более, чем по глазам, наивным и злым, – Увадьев понял, что пророчества Бураго, наверно, сбудутся. Увадьев сел и, поглаживая колени, бесстрастней глядел на заведующего строительством. Теперь это был не прежний Потёмкин, который ушкуйником отправлялся когда-то в сплавные путины, – не тот, который год назад вихрил вокруг себя бюрократическую труху; теперь это был даже не солдат, – буравчики его глаз сточились, и было видно, что он больше всех на Сотьстрое боится реки.
– Река-то, а? Из годов вышла… – смущённо сказал больной.
Она правильно выбрала минуту, чтоб отомстить человеку, замыслившему запрячь её в работу. Она не хотела в трубы, она хотела течь протяжным прежним ладом, растить своих тучных рыб, хранить свою сонливую мудрость. Она как будто молчала и теперь, но Потёмкин-то слышал, как она кричала пространствам, чтоб поддержали её бунт. В ней просыпалась её дикая сила, воспетая ещё в былинах; она стала грозна, она приказывала, и вот ветры, осатанелые бурлаки небес, потащили дырявые барки с водой, а леса зашептались, а птицы вились, и в самом кровоточащем лоне её как будто открылись тысячи новых родников… Увадьев глядел на взмокшую от пота кудельку Потёмкина, которую тот виновато покручивал на лбу, и подумал, что он, наверное, стыдится за свою реку, праматерь многих славных рек, которую хотел открыть миру.
– Скучно, небось, лежать?
– Нет, ничего, лежу… – и рука при спокойном лице резко дёрнулась в сторону. – Очень дышать трудно стало.
– У тебя разве…? – Увадьев не досказал.
– Нет, у меня эта… лейкемия, – сказал Потёмкин, справившись с какой-то карандашной записью на стене. – Все спрашивают, я и записал… – улыбнулся он открыто.
– А Бураго говорил, что белокровие?
– Так это то же и есть. Воздух какой-то промозглый.
– Да, льёт.
– Лежу и всё слушаю, по крыше-то точно сапогами ходят. Слушаю, брат, и все сучки в потолке считаю. Кажется, что мало, а ведь их там – знаешь сколько? Шестьдесят восемь сучков. И потом, чудно, мухи на них почему-то не садятся!
Увадьев оторопело поднял голову, как бы с намерением проверить наблюдения Потёмкина:
– …не садятся, говоришь? Странно, а может быть, они к смоле прилипают: лес-то ведь новый, течёт. – Он помолчал, пока Потёмкин кашлял. – А не чахотка ли у тебя, товарищ!
– Это ты про кашель? У нас родовое: отец и во сне кашлял и градусы имел, а до пятидесяти трёх плоты сгонял. Не-ет, у меня лейкемия. Это когда белые шарики одолевают красных, понимаешь? Я думал, это только у людей бывают белые и красные. И очень мне это печально, что во мне самом это самое, – со злостью сказал он и сухо кашлянул, точно поставил точку. – Воды много?
– Полтора метра выше ледоходного уровня.
– Шалит дочка… Верхнюю запань перевернуло? Что же Ренне-то глядит…
– Гнать его надо, – резко сказал Увадьев.
– Не знаю, я теперь мнителен стал. Не наш человек, штабной, ему бы в тресте сидеть. Конечно, у него свои повадки, свои истины…
– Истина – это то, во что я сейчас верю! – Увадьева сердило потёмкинское многословье.
– Я понимаю, диктатура, – смутился тот, – но ведь есть бритва, которой бреются, и есть топор, – им лес рубят. Каждому своё, а перепутаешь второпях – либо, рожу обдерёшь, либо дорогой инструмент попортишь. Ты меня только пойми правильно! Мне и самому Бураго жаловался…
– На Ренне?
– Да… Подбитый он, вкуса к работе нет: одна фуражка его с острыми полями чего стоит. Я с ним говорил, а он – в революции, говорит, ветров слишком много дует, и оттого нет человека без отслоя, без ветреницы… Он на людей-то, как на товарный лес смотрит! Рабочие его не любят… – строгим топотом прибавил и, торопясь предупредить увадьевский вывод, подмигнул дружески: – Да и ты хорош, наэкономил: насыпь-то размыло?
– Чиню, кое-где столбы поскидало. Болота сосут, глотка хрипнет от ругани. Намедни арматуру сваренную прислали, пробовал на разрыв – ломается. Хозяина настоящего нет… – Он встал и нетерпеливо гладил спинку стула. – Слушай, Сергей, я написал кому следует – тебя надо сменить, самая драка теперь… Ты поезжай лечиться. А Ренне надо гнать, мы не богадельня, мы – фронт.
– Они тоже намекали… что пора ехать. Ты как думаешь, вернусь я? – Увадьев молча отошёл к окну и в голосе Потёмкина просочилось крикливое и мучительное одиночество: – А дочку… дочку его ты тоже погонишь?
Увадьев медленно оглянулся и, пристально поглядев на его острые, выдававшиеся под одеялом колени, подумал, что, должно быть, это очень неприятно – умирание. Смягчась, Увадьев собирался предложить больному лекарства, но тут стали приходить люди. Все они, от Бураго до представителя рабочкома Горешина, приносили с собой мокрый запах ветра и какую-то шумливую, неверную бодрость. Потёмкина обложили подушками и таким образом заставили сидеть. Поминутно прерываемое телефонными звонками совещание началось, и с первой же минуты стало ясно, что нет никаких сил вести собрание в обычном порядке. Говорили не в очередь, торопясь высказать свои соображения, ибо основная масса леса уже катилась на штурм сотинской запани. Длинношеий рабочкомец сразу же сообщил, что из рабочих образовалась добровольная бригада, готовая проложить через запань дополнительные тросовые перехваты; его уполномочили лишь просить снастей для крепления. Наступила тишина, и вдруг Ренне засмеялся; смеялся только он один, и все враждебно смотрели на человека, тратившего на это своё гражданское мужество.
– Вы вообще против всяких мер? – и глаз Бураго выдулся подобно пузырю на луже. – Вы ручаетесь за качество своей постройки?
Ренне подогнул голову.
– Моя мысль – лучше отслужить молебен, – как-то через силу усмехнулся он, и вдруг в сознании его завилась полузабытая мелодийка, «Ерой-ерой, а у ероя…» Он закусил губу и провёл рукой по лицу, как бы стирая с него стыд за неуместную шутку. – Это манера говорить– да – я понял. Опасно – людей нельзя – поздно.
– Люди есть, люди хотят, – горячо бросил Горешин, – …и потом мы теряем в этом деле больше, чем вы! – Он тотчас же поспешил смягчить намёк: – Мы теряем хлеб и работу.
Бураго перевёл глаза на Увадьева.
– Я вообще привык драться до конца, – пожал тот плечами.
– У меня на Урале – давно – двадцать тысяч унесло. Лучше лес, чем люди, – начал заикаться Ренне.
– Что до меня, я за! – грубо прервал его Бураго. – Ступай, Горешин, я позвоню туда по телефону. Я уважаю вас, товарищи…
Заседание продолжалось и после ухода рабочкомцев; говорили всё о том же, о бесновании стихий, а Потёмкин уже теребил какую-то вчетверо сложенную бумагу.
– Нас пугают, конечно, не убытки, – заговорил он тихо, не глядя никому в глаза, – а именно возможность приостановки работ… если это случится. Кстати, час назад я получил бумагу, товарищи… тут что-то не так, надо драться. На, сам прочти! – и передал бумагу Увадьеву.
Тот начал читать вслух и неожиданно смолк на полуслове.
– Чего же драться, не от хозяина работаем! Собирались хлеба вывезти двести восемьдесят миллионов, а вывезли тридцать… дело ясное! – Он ещё не знал, что сотинское ненастье происходило одновременно во всей стране: стихии действовали как по сговору. Все вопросительно уставились на Увадьева, и тогда он чётко, точно приговор, дочитал её до конца. – Понятно?
С предельной краткостью в бумаге предписывалось свернуть ряд работ и отнести их во вторую очередь, а кроме того, ещё в текущем месяце сократить до тысячи строителей. Неизвестно, было ли это сокращением общего плана строительства; можно было лишь догадываться, что случился какой-то непредвиденный просчёт, и за счёт Сотьстроя предполагалось вести в прежнем темпе более крупные строительства, остановка которых грозила уже политическими осложнениями. Повидимому, высшая инстанция не запрещала Сотьстроя только ввиду уже произведённых расходов… По новой смете до конца хозяйственного года строительству предоставлялось всего восемьсот тысяч, – цифра, обозначавшая провал Потёмкину, который, имея обещание на восемь, размахнулся на двенадцать миллионов. Бураго иронически кривил рот пуская кольца дыма в самое лицо Потёмкина, неторопливо складывавшего бумагу. Он сложил её вдвое, вчетверо, ввосьмеро, стремясь к какой-то последней, уже неделимой дроби… Обсуждение пошло по линии возможного сокращения расходов, и тут Фаворов высказался за добровольное уменьшение ставок техническому персоналу. Нужна была фаворовская неопытность и сугубая тревожность часа, чтобы предложить именно такой выход. Оплата всего персонала не превышала трёх процентов о всех затрат, а при шести израсходованных миллионах это дало бы максимум двадцать пять тысяч рублей. Кроме того, этим нарушались индивидуальные договора, Ренне, иронически возражая против этой меры, указывал что это в несоизмеримой степени понизило бы рвение к работе. Увадьев засмеялся плоским, удлинившимся ртом и откровенно подмигнул Бураго; тогда-то Ренне и взорвался:
– Не нравится – смеётесь? Уверены – купили меня крепко – не верите – поставлен глядеть за вами! Вы платите мне всемеро – чем сам – про вас песни сложат – да… а я спец – наёмный солдат – швейцарец из папской гвардии – не за что уважать – а тут есть моя кровь – нервы – моих дедов!
– Не надо нервничать, – примирительно и с пятнами на щеках вступился Потёмкин. – Мы рады всякой честной силе, которая идёт с нами… но, сами знаете, люди вашего класса…
Увадьев сердито расчерчивал ногтем выгнутую свою ладонь:
– Нет, зачем же! Ты требуешь, и мы даём. Нам нужно знание, оно стоит дорого: мы платим. Мы ж богачи, мы постановили истратить четыреста семьдесят пять миллионов на одно бумажное строительство. Что ж, пускай он просит у меня дачу, в Ницце, автомобиль в Париже, красавицу в Сан-Франциско. Мы, нищие, но мы можем! – Он едва нашёл силы согнуть свою каталептически выпрямленную ладонь. – Нет, уж лучше получай, гражданин, свои тыщи!..
Лицо Ренне налилось тёмной краской; он собирался сделать возражение, ответ человека, у которого выбита из рук винтовка; вдруг он заметил чуть презрительную усмешку Бураго и догадался, что тот стыдится его.
– А вы смеётесь – весело – мы только суперфосфат для них – коровы, пока не добыт научный синтез молока. Вы… – и, казалось, самые зубы прыгали в лице Ренне.
– Ну, я-то не суперфосфат… – строго начал Бураго, но тут зазвонил телефон, и оттого, что аппарат ближе всего стоял к нему, он прежде остальных схватился за трубку. Свободная его рука порывисто щипала шнур, как бы стремясь разъять его на волокна.
– Что-о?.. какие дверные ручки? – закричал он в трубку. – Что-о? к чорту, не мешайте говорить, товарищ! Да… слушаю, – и почти тотчас же бросил трубку. – Господа, – сообщил он, волнуясь, – порвался средний вынос… убило человека. Надо быстрей, быстрей… Иван Абрамыч, ведите переговоры с волсоветом, с утра мобилизовать население. Да, к вечеру завтра его придётся ловить… – Он не пояснил, кого ловить – беглый лес или население, а Фаворов с тоской подумал, что и то и другое. – Филипп Александрыч, вы отправитесь с бригадой на воду. Прожектор пустить… Фаворов, вы со мною.