Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
И Дыбок пил пороховую жидкость, отзывавшую сырцом, а сам безотрывно глядел в хитрую, с дружеской ухмылкой, такую милую ему вдруг рожу Обрядина, который всё причмокивал и облизывал губы, спрашивая – хорош ли, не горит ли на языке, гладко ли проходит в нутро этот жидкий огонь, из которого, видать, и наварила ему того кваску одна скромная богобоязненная женщина на расставаньи. «Пей, пей, сколько хочешь, дружок…» – приговаривал он, бескорыстно радуясь за товарища, хотя сам ни глотка не отпробовал с самого прибытия на место. Теперь уже почти совсем не плескалось на донышке. И что-то случилось с Дыбком; он положил руку на колено Соболькову, точно в тисках зажал, и сами сорвались с губ эти слова, каких в иное время и пыткою не выжать бы из Дыбка:
– Эх, лейтенант… – и что-то дрогнуло в его голосе, – хороший народ проживает на моей земле, мой народ. Семь раз сряду жизнь за него отдам. Потом отдохну немножко… и ещё раз отдам. А только… Вот ты, Обрядин, всему честному миру друг, а ведь ты бы у лодырей королём был!
– Большие реки не торопятся. В океан текут, – как-то неожиданно серьёзно и важно ответил Обрядин, хоть и смотрел с прежней хитрой приглядкой его прищуренный глазок.
– Вот, вот, – с горечью сказал Дыбок, – узнаю! Души океан, а спички не зажигаются… Стыну я, лейтенант, валит меня, свалюсь. Пора начинать, – заключил он, поднимаясь, и без команды, сам, полез через верхний люк за лопатой.
Лопата, лом, гранаты – всё соскользнуло в переднюю, полную воды, часть танка. Дыбку пришлось как бы нырять туда и шарить в ней наощупь.
– Лом-то намок, ровно губка… а ещё железный, – шутил Обрядин сверху, принимая от него инструмент. – Не утонешь, Андрюша?
– Тут мелко. В Днепре глубже было, – как-то в растяжку, застылыми словами, отзывался тот.
Он потешной шуткой извинялся перед Кисó, которому чуть замочил его палаццо, и не забывал пояснить товарищам, что палаццо есть жилплощадь итальянского феодала; он шутливо осведомлялся, протекает ли в такой же степени снаряжение у настоящих водолазов. Щемило сердце это сдержанное, на звенящей волевой струнке, балагурство. Вот он был каков, Андрей Дыбок с Кубани! Людям следовало знакомиться с ним впервые даже не в бою, когда отвага сама родится из недр разгорячённого сердца, а здесь, минуткой позже, пока он молча стоял, раскинув руки, и тёмные талые дырья рождались вкруг него на снегу.
– Эх… отожми водицы сколько можно со спины, – попросил он потом лейтенанта. – Повозиться бы теперь с каким-нибудь ганцем… я б ему рёбра в кашу стёр. А ну, тронь, тронь меня побольней! – стеклянно крикнул он подходящему Литовченке и в полсилы толкнул его в плечо.
Благоразумно отступив на шажок, тот доложил Соболькову, что и следа немецкого присутствия не обнаружил поблизости, кроме прокинутой мимо стога телефонной линии, которую на свой риск и порезал ножом; метров шесть провода висело у него на руке. Подумав, Собольков решил, что это, пожалуй, правильно, так как война для них ещё не кончилась, а на поверку линии выйдут теперь немецкие связисты, и от одного из них можно будет добиться приблизительной ориентировки. Следовало быстро накидать план действий и расставить людей. Лейтенант исправил давешнюю ошибку, на этот раз оставив водителя у танка; Обрядин же, как мыслитель, в особенности годился для земляных работ, – кстати, это ему принадлежало глубокое замечание, что подкопку надо начинать изнутри, чтоб машина не села днищем. Собольков решил взять с собой в засаду Дыбка, который навострился за войну в немецкой речи; ему, таким образом, представлялась возможность погреться в рукопашной.
– Ну, лезь, Сергей Тимофеич, – сказал Собольков Обрядину. – Береги лопату, чтобы не защемило. И помни, выберемся – будем живы!
– Сейчас, дай с духом собраться. Вот она главная-то малярия! – с прискорбием заметил тот, глядя в тёмное месиво под танком; он раздумывал при этом: стоит или нет признаться экипажу, что почти не сгибается в локте разбитая рука; и выяснил, что неправильно, не по-товарищески будет это.
Было ещё время и помедлить; какая-то живая стрелка в них с точностью отсчитывала время, потребное на то, чтобы немцы обнаружили поврежденье связи, и доложились начальству, и снарядились в путь.
– А не любишь ты воды, Сергей Тимофеич… зря! Прохладная, она закаляет организм. Это тебе надо знать, как ходоку по женской части, – сказал, наконец, Дыбок. – Полеза-ай!
Обрядин безропотно отправился под танк, отметив вскользь, что уже не Собольков, а как бы Дыбок становится командующим танковыми силами на данном отрезке фронта. В темноте слышно стало чавканье жижи да металлические удары по тракам. Глина детскими горстками выкидывалась наружу, танк стоял недвижен, хотя и Литовченко давно уже в полный мах мотыжил землю по скату рва, вдоль гусеницы. Уходя, Собольков прикинул в уме, что работы хватит часов на пять, если не прервёт её какая-либо внезапность.
Он взял с, собою провод на случай, если придется вязать языка. До стога было не больше метров семидесяти. Уже с полдороги корма танка расплылась в подобие куста. Идя по следу Литовченки, который, к счастью, возвращался из обхода, не по прямой, лейтенант отыскал конец провода и показал Дыбку… Раскидав снег, они вырыли норки в соломе и разместились на стогу, плечом к плечу и ухом к уху. Сперва молчали, привыкая к месту.
– Ну, как, Андрюша… загораешь?
– Теперь хорошо, мягко, – неопределённо сказал Дыбок.
– Слушай… хочешь, сапогами поменяемся? Всё-таки посуше.
– Не надо, не хочу, – упрямо сказал тот. – Сейчас придут, смотри.
Опять стало темно, месяц убрали до следующего раза, чтоб не износился. Временами Собольков поднимался, вслушиваясь, не идут ли; никогда такой шумной не была солома. Кажется, примораживало… Представлялось несбыточным, чтобы цветы, птицы и синее небо могли когда-нибудь явиться здесь, и хотелось впоследствии, по окончании войны, непременно посетить это место в летние месяцы и полежать в этом самом стогу, если уцелеют – и стог, и он сам. Нескончаемо длились сутки, до отказа начинённые событиями. Кстати, Собольков открыл, что между людьми возможен разговор без единого звука. Так, он мысленно спросил Дыбка, доводилось ли ему проводить ночь в свежем сене, и чтоб кузнечики при этом. И тот отвечал сразу, что доводилось – мальчишкой, только тогда светили звёзды…
– Знаешь, как придут – тихо надо, холодным способом, – сказал Собольков несколько спустя. – Я с одним управлюсь, а ты своего сбереги… не зашиби только.
– Да, – согласился Дыбок неохотно, точно ему в чём-то помешали. – Ты молчи. Сейчас придут.
А нельзя было молчать, хоть и в дозоре. Делались всё односложней ответы Дыбка, недвижимей его тело. Его усыпляла стужа, ему стало всё равно, только бы спать дали. Он хотел спать, тело становилось сильнее воли… Из знакомства с сухими алтайскими буранами Соболькову было известно, как происходит это.
– Я слушаю, я услышу… А знаешь, Андрей, ты прав был давеча. Хорошие мы люди. Очень!
– Будем хорошие… потом. Ты к чему это?
– На что мы только не пускаемся для них, для деток… для всемирных деток. Сами в гать стелемся, лишь бы они туфелек своих в сукровице не замочили. Веришь, всю дрянь жизни выпил бы одним духом, чтоб уж им ни капельки не осталось. А может, и не поймут?
– И не надо им понимать. У них своё. – Он догадывался, для чего Соболькову нужен был этот разговор; а тот уже и сам сбился – из душевной потребности начал его или из хитрой уловки расшевелить товарища. И хотя слова, вязкие и стылые, застревали во рту, Дыбок по дружбе шёл к нему навстречу. – Что ж, говори, расскажи мне про неё… большая у тебя дочка?
– Восемь, – тихо, как тайну, доверил тот. И с этой минуты точно и не было размолвки между ними. – Знаешь, у ней там беда стряслась, смешная. Пишет, даже к бабе Мане в гости перестала ходить. Понимаешь, котёнок у ней пропал… любимец, только чёрный. Верно, жена закинула… не любит кошек.
– Мачеха? – издалека откликнулся Дыбок.
– Хуже, злодейка жизни моей. Второпях как-то это у меня случилось… а вот, всё тянет к ней, как к вину… как к зелёному вину, Дыбок! Двадцать два годика было, как женился. Злая цифра, двадцать два, перебор жизни моей! Брата поездом в двадцать втором году задавило, война тож под это число началась… Да нет, не так уж и хороша, как приманчива, – ответил он на мысленный вопрос Дыбка. – Дочка пишет, чужой дядька к ней ходит… конфетку каждый раз дарит. Бумажку мне в письме прислала, образец… видно, на подарочек подзадорить меня, отца, хотела. Они ведь хитрые, ребятки-то… Люди!.. Ума не приложу, что за утешитель завёлся… может, эвакуированный, из Прибалтики: по-русски плохо говорит. – Приподнявшись на локте, лейтенант послушал застылый воздух; немцы ещё не шли, точно пронюхали о засаде, – А баба Маня – это не женщина, не думай, это гора… понимаешь? Это мы с дочкой так её прозвали: ягод много. Вроде старушки, вся в зелёных бородавочках. У нас там секретный каменный столик есть, на нём бархатная моховая скатёртка. Дочка сведёт тебя туда… – И лишь теперь получала объяснение его путаная, просительная исповедь. – Слушай, Андрей… Ты не спишь? Не спи! Я всё просить собирался, да совестно было. Ты ведь холостой, тебе всё равно…
– Мне всё равно… – сказал Дыбок еле слышно, одним своим дыханьем.
– …тебе всё равно, говорю, куда ехать потом. Ты же холостой. Если что случится со мной, отвези дочке Кисó… понимаешь? И писем никаких не надо. Ты её враз узнаешь, едва увидишь. Она сама первая к тебе выбежит… как завидит военную одёжу. А больше послать, скажи, нечего… ничего я ей в жизни не накопил. Скажешь, папа шлёт… воевали вместе. Посиди с ней, если понравится, – там хорошо! Словом, тебе видней на месте будет!
Он успел довольно подробно обрисовать алтайские красоты, утверждая, что не раскается Дыбок… Немцы не шли; Собольков подумал даже, что за подобное промедленье стоило бы их отдать под суд. Лежать так становилось нестерпимо. Была полная ночь. Временами она раздвигалась, Собольков тоже начинал видеть звёзды. Тяжёлой рукой он стирал одурь с лица; чувство холода возвращалось, и звёзды гасли… Потом он вспомнил, что ещё не получил ответа от Дыбка.
– Ладно… Андрей?
Радист не отозвался, он уже дал согласие. Ещё в самом начале он согласился даже на то, чего и не просил Собольков. Похоже было так же, что он чему-то засмеялся.
– Ты о чём… Андрей?
– Заяц… – без движенья губ сказал голос Дыбка. – Испугался… глаза по половнику. Хороший, все хорошие… свои.
Он замолк. Больше не надо было его просить. Алтай холостому недалеко… Он хотел спать. Разве мало солдат на свете, кроме него? Собаки и зайцы, все спят. Это была правда… Но через крохотное пулемётное отверстие Дыбок не мог разглядеть давешнего зайца, и лейтенант схватил руку товарища. Она была не теплее снега на стогу; зато там, за тесёмками рубахи, стояло ровное парное тепло в пазухе Дыбка, ещё не пламень. Сердце слышалось на ощупь, как бы на малых оборотах. Значит, то ещё не жар был, а лишь смертное томленье полусна.
– Нельзя, не смей спать, Андрей! – зашептал Собольков, касаясь губами его уха. – Сейчас придут… теперь уже не отменишь. Жалей товарищей… Кисó убьют. Обрядина убьют… кто тебе петь станет, радист? – Ни лаской, ни приказанием, ни шуткой не удавалось ему проникнуть в меркнущее сознание Дыбка. – Ведь это ж немцы, понимаешь? Забыл, как они сестрёнку твою волокли… жеребья на её голом теле метали, кому первее начинать. А она, небось, кричала им – «вас Алёша Галышёв побьёт всех, вам жених мой отплатит…»
Он говорил много грубее, лишь бы просунуть хоть искорку в порох дыбковой души. И случилось, чего он добивался. Поднявшись, Дыбок сидел с открытыми глазами и дрожал – пока ещё не от гнева, а от озноба, но и это было хорошо.
– …они тогда и Галышёва. Ты один остался. Пусть зайцы и собаки спят… не ты! Ты же слышишь меня, а молчишь… Я давно раскусил, кто ты – есть: потому ты и живым в такой войне остался! Небось, потроха со страху вянут… а?
– Не надо, пусти… – пробормотал Дыбок, отпихивая его от себя. – Нехорошо тебе, будет… пусти!
Они сравнялись в силах, и, возможно, радист чётче командира понимал теперь действительность, потому что прежде него почувствовал, что немцы уже тут. Ещё и снег не хрустел, и глаз не видел, но только как-то теснее стало в пространстве ночи… Двое, как всегда ходят немецкие связисты, шли по линии, пропуская провод в ладони. Они нашли место обрыва и остановились, – неожиданное продолговатое пятно стога заставило их насторожиться. Сквозь бурелом соломы, коловшей лицо, Дыбок отчётливо увидел, как левый поднял автомат. Тот же, левый, спросил быстро и негромко, кто там, а другой засмеялся и, возможно, пошутил, что солома не обязана откликаться даже на немецкую команду.
– Бери правого, – шепнул Собольков товарищу, тот услышал.
Немудрено было догадаться, что кто-то унёс кусок провода… Пока один немец, став на колени, подключался к линии, другой двинулся по следу Литовченки, водя автоматом, как таракан усами. Он был и длинный такой же, как таракан, с утолщением посреди от хорошей пищи; возможно, он и мастью также походил на таракана-прусака… Он проходил мимо, на нём была пилотка с приспущенными наушниками, чтобы уши не зябли. Дыбок упал на него всей своей зыбкой тяжестью, и странно было, что у того не переломился позвоночник. Собольков также ударил своего гранатой, как кастетом, но промахнулся. Так началась эта маленькая и неравная битва… Немцы были свежее, перед выходом они поели жирных наших щей и хорошо выспались на тёплой лежанке; им недоставало как раз того, чем с избытком располагали их противники, – чувства поруганной справедливости и голодного исступления мёртвой хватки. Уже оба лежали снизу, и один вслепую царапал рот Соболькову, а другой, наполовину примирясь с неизбежным, мокрый и полузадушенный, смотрел в нависшее над ним лицо судьбы. Он был много крупнее Дыбка, которого вдруг стала покидать уверенность в исходе. Наступала та степень взаимного изнеможенья, когда и плевка достаточно, чтобы опрокинуть врага, но и на плевок нехватало силы.
– Брудер… – прохрипел тот, что был внизу, даже не пытаясь дотянуться до автомата, упавшего поблизости; он упоминал, кажется, также слово муттер и, кажется, испробовал силу слова швестер, перечисляя все степени родства, какими можно было проникнуть в старинную славянскую жалостливость.
– Не брудер, а бутерброд… – неистово сказал Дыбок, и ещё не родилось могущества на свете разжать его пальцы. – Я тебя двадцать лет брудером звал. Я тебе карман и житницы раскрывал свои, в самую душу пускал тебя… а ты мою сестрёнку на жеребьях делил! Ах ты, брудер, сукин сын!.. – Оно опалило ему разум, подлое иудино слово; искра добралась до пороха.
Ему хотелось только заглушить скорее этот чужой, нечистый голос. Стало очень тихо, хорошо. Дыбок не заметил, как подошёл вполне спокойный Собольков с автоматом и документами своего партнёра.
– Отпусти… теперь не убежит, – велел он, вытирая испарину и кровь с лица. – Ишь, смирный лежит… многоуважаемый. Скажи, чтоб вставал да приятеля на стог завалил… Нечего ему тут, на виду, валяться.
Дыбок ещё стоял на коленях, шумно переводя дыхание. Он не слышал, только эхо брудер, брудер по-обезьяньи скакало и дразнило его со всех сторон. И то самое, в чём он когда-то усомнился: пар валил из его подмышек; он посмотрел на руки себе, и не увидел их, – жёлтые фонари качались в глазах. Он хотел лишь пожаловаться Соболькову, в какую бездну затоптал человека фашизм – и тотчас же забыл, об этом. Зато ему было тепло теперь, только, очень хотелось есть. Ему так хотелось есть, что даже не замечал, как стало ему тепло теперь. Лейтенант повторил приказание пленному и толкнул ногой его огромную ступню.
– Вставай… обиделся? Думал, в трактир на радостях поведём?
Тот не хотел. Собольков наклонился к лежащему. Открытый мёртвый глаз связиста пристально и так нехорошо глядел поверх его головы, что Собольков отвернулся. Лишь теперь он заметил, что живые не могут долго лежать так, с выкрученными назад руками.
– Видать, переложил я в тебя своего лекарства, Андрюша, – усмехнулся он, поднимаясь. – Жа-аль… Что ж, и то хлеб! Знаем по крайней мере, в какую сторону пушку целить. Помоги мне…
Они вскинули немцев в те належанные ямки, где недавно сами, ухом к уху, коротали ночь… Провод пригодился: Собольков самолично починил порезанную связь, из расчёта, что это отодвинет появление второй, усиленной группы на срок, достаточный для откопки танка. Тропинкою Литовченки, следом в след, они вернулись назад, захватив всё, не нужное теперь связистам.
Шагов через двадцать лейтенант резко обернулся в сторону тех, с кем они только что поменялись местами.
– Кто там? – вполголоса окрикнул он и постоял, что-то соображая; со стога не ответили. – Какое у нас число сегодня?.. двадцать второе?
Он и сам знал, что время перевалило за полночь, но, как в воздухе, нуждался в подтверждении товарища.
– Нет, теперь уж двадцать третье потекло, – ответил Дыбок, вглядываясь в небо, как в большой календарь; он поёжился и широко зевнул. – Морозит, хорошо… а то совсем наш брат танкист замаялся. Чудно… никогда мне есть так не хотелось, лейтенант!
Ещё три больших часа длился нечеловеческий труд, из которого в равных долях с опасностью и скукой состоит война. Похолодало, изредка прогревали мотор. Все были мокрые, все успели побывать под танком. Молча сменяя друг друга, теперь они жалели силы даже на шутку. Первым выбыл Обрядин; сквозь рукав легко прощупывалась опухоль ка локте. Он взялся за флягу и сразу бросил её на дно танка, чтоб не дразнить себя оставшимся полуглотком. Потом лейтенант приказал водителю поспать часок до рассвета, перед тем как тронуться в путь. Последнюю четверть часа он копался сам, в одиночку, в липкой, стынущей гуще.
Корма опускалась с резвостью часовой стрелки. Пушка, будь она с другой стороны, показала бы половину пятого, когда крутизна наклона стала преодолимой для мотора. И в третий раз Дыбок по колено вступил в воду, чтобы выпустить целое озеро её через аварийный люк. Зато потом он разулся без всякого разрешения и оставил обувь сушиться на полустылой решётке трансмиссии: воевать вовсе босым было бы ему не в пример легче.
– Ну… будем живы, – повторил давешнее слово Собольков и засмеялся. – Ангел мщенья, а не машина. Доброе утро тебе… ангел! – взволнованно прибавил он, обходя танк и лаская рукой его ходовые части.
Давно, ребёнком, в глухой староверской моленной на Алтае он видел одного такого ангела, которого в рост, на кривой, как корыто, доске, изобразил дотошный и поэтический богомаз. Непонятно, как не отвергла церковь его жестокого и чрезмерно правдивого творенья. Ангел был щербатый, некрасивый и худой, в будничной рабочей одежде цвета неостылого пепла; широкие, едва ли не демонские крылья были опалены от груза пламени, который ему постоянно приходилось таскать на себе. Ему не ставили свечей, старухи обходили его, избегая попадаться на глаза, и было страшно представить в действии это мифологическое созданье суровой совести неграмотного сибиряка… Было что-то от ангела мщенья и в двести третьей, как стояла она сейчас, обратясь лицом к врагу, невредимая после стольких бедствий, если не считать оторванного буксирного крюка, смятых надкрылков и многочисленных вмятин, лишь умножавших её гневную и грозную красоту. Белёсый ледок успел намёрзнуть на железных веках её триплексов; она, как живая, помигала им, когда Собольков разворачивал машину.
Было ещё темно, но предметы, казалось, уже сами отдавали свет, поглощённый ими накануне; представлялось рискованным отправляться в рейд по полутьме. Просторная и торжественная, словно перед громадным праздником, удлинявшая пространство, заставлявшая сосредоточиться и говорить шопотом, – такая была тишина! Кое-кто уже пробуждался, и раньше всех – ветер. Он донёс мягкий и вкрадчивый отголосок орудийных залпов; экипаж слушал эту кошачью поступь проснувшейся войны с сердцебиеньем, точно весточку с родины. В такие минуты предки этих людей надевали чистые рубахи… Потом, всё приведя в боевой порядок, экипаж сидел на своих местах, торопя рассвет и стараясь лишь не прикасаться к металлу. Здесь потихоньку стал застигать их сон.
Он уже давно бродил возле танка и заглядывал в щели, как лазутчик. Вяло и молча мечтали о тёплой лежанке или хотя бы о костерке, но у одного уже спала рука, а другой не мог пошевелить пристывшую к железу ногу.
– А знаешь, Соболек… этак задремлем мы тут по-апостольски и не заметим, как вознесут нас живьём на небеса, – заговорил Обрядин, сдвигая шапку на левую бровь. – А ну, скрути мне кто-нибудь дыхнуть разок, а то рука… от холода онемела, не сгинается. – Ему даже не столь хотелось пополоскать себя дымком, сколь подержать в ладошке милый уголёк цыгарки. – Недаром и стишок сложен такой… Папироской ароматной мне приятно подымить. У ней дымочек аккуратный, на концу огонь горить.
Он покосился на Дыбка, не терпевшего обрядинской поэзии, но и тот оживился при упоминании о махорке. Этой божественной русской крупки у Обрядина с избытком хватило бы на всех, включая и Литовченку, если бы не спал сейчас в обнимку с Кисó в дебрях итальянской шубы; пар и храп валили из щелей. Бережно, как святыню, Собольков достал коробок со спичками; вспышка осветила три с нетерпеньем протянутых к огню самокрутки. Из четырёх последних не загорелась ни одна, и надо считать, в эту самую минуту начальник всех тружеников спичтреста с грохотом проснулся на своем диване от добротной братской, к сожаленью – мысленной, оплеухи: тут и пригодилась трофейная зажигалка у Дыбка. Мороз и усталость, однако, брали своё, и тяжкая дремотная лень, такая неодолимая перед рассветом, всё больше вливалась в тело.
– Соври нам что-нибудь, Соболёк, – попросил тогда Обрядин, и его поддержал тот самый Дыбок, который с детства не любил сказок, потому что сам собирался бессчётно творить их наяву. – Про что-нибудь такое соври, чего на свете не бывает.
Собольков молчал; было в нём маленькое смущенье перед этими людьми за себя вчерашнего, хоть и не обнаружилось ни в чём его мимолётное малодушие перед неизбежным. Но по мере того как прибавлялось свету, полнокровная радость вступала в него, как бывает всегда, когда, пройдя через узкое горлышко ночных сомнений, вырывается душа на простор нового утра. Он молчал, не зная лишь, какую сказку выбрать из тысячи; любую окрашивала личная, собольковская, горечь и рушила её степенный, строгий лад…
– Есть у нас одна гора такая, вся бирючиной заросла, – начал Собольков, чуть стесняясь вначале, словно самое сокровенное рассказывал про себя, и глядя, как движутся во тьме огоньки цыгарок. – Там, под навесом, каменная коечка, на ней постелено моховое одеяльце. Я шёл раз из МТС, прилёг от жары и сам слышал, как птица птице сказывала. Может, и неправда, ведь кто её проверит, птичью быль!.. Будто проживал там поблизости, в стародавнее время, один обыкновенный гражданин, только служил в коперативе. Имел хозяйство с яблочным садиком, жену, трёх девчурок краше вишенок… и все три в одну недельку закатились. Пойдут по ягоды, шажок в сторону, да две приступки вниз, где поспелее, а уж там ждут, кому надо. Брехали, что змей семиголовный поселился, он девок и таскал. Вырастит, музыке обучит, потом женится, по всем правилам: видать, ещё в соку был. Конечно, нонешние профессора это опровергают, но, значит, тогдашняя наука послабже была!.. Так и замухрел с горя мой мужик. Всегда при нём бутылочка – сидит, срывает цветы удовольствия. Что и накрал, весь прожился, а жена только пышней цветёт, ходит, коленкором шурстит. Кстати, весна выдалась крутая, деревья почку – во, наиграли!
А в ту пору всё попроще было. В горах жили странники, собирали травы для аптекоправления. У нас в Сибири беглых много проживало. Один и забрёл на дымок. «Чего ты печальная, хозяйка?» – «А что тебе, дедка, печаль моя?» – отвечает. «Ежели грех мутит, то не беги. Им спасаемся, в ём огонь. Без него погнили бы от святости. – Она сперва брыкается, как всякая верная жена… совесть заглушить, чтоб удовольствию не мешала. – А коли хочешь свой огонь притушить, нá, отпей глоток». Пригубила она из его ковша, да и проглотила горошинку, и с того сына родила. Мужу так объясняла, а как в точности было, науке неизвестно. Назвали сына Покати-Горошком. Стал парнишечка расти, матереть не по годам. По седьмому году кралю себе завёл, даже перстеньками обменялись. Чистенькая да кроткая, ровно яблонька, только никогда, никогда не осыпется её цвет. Словом, та красавица! Скажи, с каждым днём расширялось у него сердце к этой барышне, пока и её змей не уволок. Тут заказал он родителю железный батожок, чтоб ни сломать, ни согнуть. «Отвоюю я себе невесту, а тебе дочерей. А из этого зелёного бабника наделаю костей в полном, как говорится объёме». Всей округой и сготовили ему три палки. Две Покати-Горошек сразу в узелок повязал, скорбно посмеялся: «Нет, эта мне не гожая!» А про третью, что семь кузнецов ковали, сказал: «Это моя палка». Мать ему сухарцов насушила, фотокарточки с каждой дочки дала; хоть и переросли, а признать можно. Отправляется в путешествие!
На пятые сутки попадается ему при горелом селе мущина, тощий да длинный, да коряжистый, на башку короб берестяный надет. Облокотился о колоколенку, куполок промял, плюётся… всё норовит плевком птичку мимолётнюю подшибить. «Как вас зовут, – Покати-Горошек спрашивает, – и почему при таком теле имеете такой слабый ум?» – «Я есть Вырви-Дуба, – отвечает, – не знаю, где мне силу применить. От этого и расстраиваюсь». – «Мне таких и надо. Известен мне один адресок, могу услужить, пойдём вместе!» Неделю-вторую идут, вода им дорогу переступила. Они в обход, видят – такой же мущина в озере купается… только этот в ширину, наподобие шара, раздался. Башку окунёт, вода на семь метров подымется. Ну, документов у голого не спросишь. «Дозвольте поинтересоваться, – наши говорят, – кто вы есть, такой беспорядок устраиваете?» – «А я Переверни-Гора, – объясняет. – Сковырнул сейчас одну, да вот, взопрел малость». – «Какие бесполезные пустяки! – наши усмехаются. – А ведь по врагу и сила мерится. А лучше мы вам такого господина предоставим, что всё человечество в ножки вам поклонится». Взяли и его в компанию… Так они месяц шли, сухарцы кончаются, застаёт их в дороге вечер. Подобрали на ночлег разваленную хатку, а утром гадать принялись, как им пополнить продовольствие. Решили подкопить харчей охотой; ушли, а Вырви-Дуба хозяйкой оставили. Ходят, дерево с дичью приметят, Переверни-Гора ладошкой прихлопнет – и всё наше!..
– Ты поглядывай кругом, Осютин, – неожиданно вставил Собольков, – но никто не заметил его оговорки.
Теперь слушали Соболькова все: Литовченко, проснувшийся как по тревоге, слушал Обрядин, в интересных местах поталкивая Дыбка в плечо, чтобы обратил внимание, слушали американская, шибко помятая при аварии девушка, и Дыбкова несчастная сестра; самые стены танка, казалось, жадно впитывали человеческое тепло сказки. Она создалась давно, когда другие люди, не эти, сидели вот так же вкруг Соболькова: незабвенный Алёшка Галышёв, а рядом великан Осютин, едва умещавшийся в тесной башнёрской келье, а наискось вниз – Коля Колецкий, верный друг, закопанный с дыркой в сердце в мёрзлой россошанской земле. Потухшие цыгарки не освещали лиц, – и рассказчику казалось, что именно они слушали его, милые, непобедимые, всё ещё живые. Тогда Собольков ещё не знал про измену жены, и сказка имела простодушный и счастливый конец.
– …А Вырви-Дуба тем временем сварил последнюю солонинку, горницу подмёл берёзкой, сидит. Вдруг под ногами голос является, ссохшийся, не из ихних. «Полно носом-то клевать, отпирай!» Распахнул – никого за дверью, а только стоит при порожке удивительный дед, вполне карманный, четверть сам да бородища в три четверти. «А ну, пересадь меня через порог, – хрипит. – А ну, подмости под меня, чтоб я грудями до стола касался. Обедать наварил? Давай!» – «Не имею права, – Вырви-Дуба отвечает. – Питания нехватит на товарищей». – «Я тебе приказываю!» Да швырк ему полено под ноги. Повалил долговязого, спинку ему разрезал перочинным ножиком по это самое место, соли под шкуру насыпал, мякишем залепил, обед скушал – и до свиданьица!
– Ты уж не торопись, товарищ лейтенант, в сказке всё – самое важное, – сказал Литовченко.
…В ту ночь кое-как обошлись, а на утро Переверни-Гору оставили. Однако та же картина, только соли больше ушло. В третий раз Покати Горошек остался. Дед ему командует: «Поставь меня на стол. Давай, а то время нет. Я люблю, когда меня хорошо кормят». – «Нет, это не те ребята, что вчера были», – Покати-Горошек отвечает. Дал ему хорошо, сбил, вытянул во двор за бородищу, ещё дал для памяти, а там валялся дуб, водой подмытый. Он комель надколол, бороду запхал в трещинку, сидит у окна, размышляет про свою королевну. «Когда я цвет твой увижу, яблонька моя?..» – Приятели вернулись, смеются. «Соли-то хватило на тебя?» – спрашивают. А он: «Пойдём, покажу!» Смотрит – ни деда, ни дуба во дворе: сбежал. А этот дед был тот дед!.. Ладно, надо выходить из положения. Четыре километра шли они следом, как дуб корнями прочертил, видят – за кустками дырка в земле, а на дверце золотая шишечка – открывать. Заглянули – голова кругом пошла: бездонная трубища, в концу светлое пятнышко, но человек, между прочим, свободно пролазит. «А ну, рви корни, вей верёвку… чего силе зря стоять! Вей, аж до Берлина…» Те свили, дрожат, такой у них страх создался: а вдруг Покати-Горошек лезть их туда заставит? «Ладно, сидите уж тут, – он их утешает, – ждите меня месяц, а как дёрну ту верёвку, тяните потихонечку, чтоб не порвалась…»
– Я эту сказку слыхал, – вставил Обрядин, пока Собольков закуривал притухшую папироску. – Они все змеиные сокровища да кралю его наверх подымут, а самого внизу оставят.
– Нет, браточек, с тех пор подрос, умный стал Покати-Горошек, – непонятно поправил Дыбок. – Ещё кто кого, думается мне, обманет!
Сказано было гораздо больше, чем уместилось в пересказе. Там были камни и звери, говорящие на иностранных языках, прозорливые одноглазые старцы, реки, что в бурю гуляют на своих водяных хвостах, бездонные пропасти, куда скатывался заветный перстенёк, и прочее, точно рассчитанное по времени Собольковым… Неторопливо подступал рассвет. В сизой мгле, непоследовательно, как на негативе, проявлялись бессвязные пока чёрные и белёсые пятна. Расстояния изменялись на глазах, но тьма ещё надёжно держалась в небе, и можно было лишь догадываться о значении смутной бахромы, протянувшейся по ровному ночному месту. И то, чудилось, шевелился ближний кусток, то пригибался кто-то к земле, врасплох застигнутый обрядинским глазом. Теперь только сказка да мысль о солнышке и согревали продрогший экипаж двести третьей.