Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 45 страниц)
Иностранец продолжал улыбаться, а Фаворову по молодости не хотелось показывать мужикам, будто струсил полудюжины подгулявших парней. Гармони уже не играли Пронька хмурился: он знал эту повадку васькиной ватаги унаследованную от сотинских сплавщиков. Неопытного новичка предлагали свесить на безмене, и когда тот опасаясь худшей расправы, влезал для этой цели в мешок, его завязывали там и кидали на длинной верёвке в реку – купали, изредка вытягивая наружу, чтоб не закупался до конца; у сплавщиков так карали за кражи безразлично от времени года.
– …и ещё, как шли мы даве, поспорили, сколько в вас имеется весу. Федька сказал, что не боле, как в подтёлке, а я подозреваю… – Смех распирал скулы ему, но он не смеялся, в глазах его светилась почти мольба к иностранцу, в согласии которого и заключалось возвышение инвалида. – Как бы дозволили… а мы бы вам и спели потом: у нас всё село поючее, такое!
Он даже протянул руку, чтоб убедить прикосновеньем, и в тот же миг Прокофий, не выдержав накопленного отвращенья, с силой поддел его кулаком. Удар пришёлся куда-то в галстучек, и всем показалось, будто Василий отделился немножко от травы и плавно пересел на другое место. Когда он поднялся, все увидели, что никаких особых повреждений на Ваське нет: только опять лопнул лакированный ремешок, которым была пристёгнута к обрубку круглая деревянная ступня. Девки шарахнулись шустрее пыли из-под копыта, Селивакин и остальные глупо ухмылялись, переступая на месте, а Пронька всё глядел, как бы вымеряя взглядом, потребуется ли второй удар. Так протянулось неопределённое время; Василий потерянно гладил рукой низкую, точно сеянную травку луга. Потом он поднял спокойное, очень бледное лицо и покачал головой:
– Буявый малый, Прокофий, крепко бьёшь… эва, за пазуху баран влезет! – Одна какая-то жилка страшно суетилась на его лице. – Ты и гневен, Прокофий, да отходчив, а я и добр, да памятлив. И будешь… и будешь ты меня помнить отселе тридцать… – в голос ему ворвался всхлип —…тридцать лет, Проня!
Как-то лениво он поднял с травы сорвавшийся крестик и зажал в кулаке; всё ещё трудно ему было повернуться спиной к обидчикам. Когда боль заместилась стыдом, он развязно достал радужную свою, уже никого не поражавшую спичечницу, но папирос в кармашке не оказалось. Тогда лишь, рукой придерживая отстающую деревяжку, он тихо заковылял вдоль берега. Никого не рассмешил его уход, никто не побежал за ним: может быть, он шёл топиться, и никто не хотел мешать ему в этом; он шёл прямо к заводи, сплошь заросшей тускло-красным гравилатом и трилистником. Здесь он остановился и стоял долго: деревяжка стала подмокать. Жёлтая бабочка-капустница, спорхнув с высоты, села на кочку; кажется, она хотела пить.
– …рази мы кого ограбили? – тихо спросил её Василий, и вдруг смаху хлестнул по ней картузом. Его сгибало, как червя, разрубленного лопатой, пена выступила у него на губах, а в мире уже забыли и его самого и его несбыточную угрозу.
Сквозь гнетущую тишину суховея сочился из Макарихи колокольный призыв: там начиналась вторая часть торжества. Так совпало – Пронька шёл вместе с Увадьевым, и Мокроносову, шагавшему позади их, становилось ясно, что свирепая пронькина расправа безнаказанно сойдёт ему с рук. Как бы учуяв сокровенную его мысль, Увадьев обернулся к нему:
– Присоединяйтесь, товарищ! – Ему давно хотелось познакомиться с Егором.
– Ничего, дороги на всех хватит… – И крепче сжал поросёнка, скулившего у него в мешке.
Его придирчивая жажда справедливости должна была удовлетвориться самым началом речи Увадьева, которому пришлось замещать Потёмкина.
– …мне только что довелось быть свидетелем, товарищи, – блеснул он отточенным этим словом, ударив на последнем слоге, – свидетелем дикой расправы, там, на сотинской пойме. Один из членов ячейки избил безногого…
Егор не слушал дальше; по угрюмым лицам мужиков, наваленным туда, в провал, как груда овощей, он понял, что ещё до вечера Проньку выкинут из ячейки. Нетерпеливым взглядом он обвёл переполненный клуб, кумачные бичи лозунгов, невозмутимого Фаворова, сидевшего с ним в президиуме, и смятенно почуял, что всегда – и когда нёс скитскую хоругвь и когда наблюдал усмирение недобито героя – сердцем он был вместе с Прокофием, другом.
VI
Появление Увадьева встретили десятком недружных хлопков со стороны рабочей части собрания и настороженным молчанием мужиков; некоторым из них представлялась расточительством постройка такого нарядного клуба на Соти, и оттого бороды их висели подобно чугунным замкам, из-под которых не выманишь ни слова. Едва помянув про поступок Милованова, Увадьев нахмурился: молодой парень на виду у всех оторвал клочок от плаката, запрещавшего курить, и скрутил из него почти разорительную по размерам папироску. Виссарион, по новой должности завклуба, принялся внушать ему что-то, и вдруг парень, не расставаясь с папироской, размашисто направился к выходу. Раздражение против парня придало увадьевскому голосу сухую и пронзительную чёткость; сам он стал походить на копёр, который множеством повторных ударов вколачивает основную сваю. Неопытный в вопросах такого рода, он тотчас же упёрся в крайность: сказав, что всякая культура способна обслуживать только класс, её породивший, он неожиданно самому себе сделал вывод, что оттого-то в ней и заложена взрывчатая опасность для класса-победителя. Только почувствовав здесь преждевременный перегиб, он стал осторожно спускаться к основной своей теме – взаимоотношениям с комбинатом.
В зале произошло замешательство; местом в президиуме собрание почтило и сотьстроевское инженерство и администрацию… но там не было Потёмкина, единственного из всех, кто под словом Сотьстрой разумел не только постройку целлюлозного гиганта, но и внутреннее устроение Сотинского района. Зал зашумел, раздались хлопки, и, как всегда бывает с толпою, внезапная буря охватила всех.
– Потёмкина!.. – кричали передние, а сзади отзывалось настойчивым эхом: – Даёшь Потёмкина!
Всем хотелось взглянуть на неуловимого человека, которого не видел никто и в должности которого стояло – мотаться, склеивать, улаживать… быть, наконец, тем бесчувственным катком, на котором дотащили до Соти эту неслыханную машину. Он мог прятаться где-нибудь в самой гуще собранья, его искали, наспех опрашивая приметы, а Лукинич, которому предстояло говорить вслед за Увадьевым, озабоченно и с серым лицом покусывал усы. Тогда, пошептавшись в президиуме, председатель собрания виновато привстал из-за стола.
– Товарищи…
– Потёмкина! – Слово распирало зал, слову становилось тесно, и те, которые впервые слышали это имя, поднимались с мест, точно тот уже стоял на подмостках. Они хотели приветствовать его за то, что он, свой, выдвинувшись снизу, не забыл среды, из которой вышел.
– Товарищи, – надрывался председатель, складывая руки дудкой, – держите тишину, дьяволы! Товарищ Потёмкин болен и сидит взапертях…
Задние не слышали, им пришлось повторять; это было первое упоминание о болезни Потёмкина; оно насторожило всех, и вдруг Потёмкин стал всеобщим героем уже по одному тому, что имел секретные причины не явиться на собственное своё торжество. Пока длилась официальная часть, выступавших по нескольку раз прерывали двусмысленными запросами о сущности потёмкинской болезни; когда, в перерыве перед радиоконцертом, Увадьев незаметно выбирался из клуба, намереваясь просмотреть до ночи бумаги из центра, кто-то даже высказался вслух, что болезнь из тех, которыми зачастую болеют видные советские люди.
К работе, однако, не тянуло; ещё худшая, чем в клубе, стояла на улице обессиливающая духота. Пальцы накрепко приклеивались ко всему, чего ни касались; карамельки мерзостно размякли и уже не бренчали в коробке. Полянкой, только что раскорчёванной под огород, он спустился в овраг, к обессилевшему ручью, который полуверстой ниже еле вертел колесо красильниковской маслобойки. Сюда не доносились голоса, и, кроме того, здесь ещё сохранилась обманчивая вечерняя прохлада. Над круглым бочагом, сплошь увитым хмелем, посвистывала унылая птица; это вызвало в памяти полузабытую детскую забаву: наловив с уличными друзьями головастиков и стрекозиных личинок, он устраивал примерные бои и потом непременно уничтожал прожорливого победителя. Толстый плавунец переплывал прозрачный мрак омута, в котором ещё теплилось непостижимое, детское очарованье. Увадьеву захотелось подержать жука в ладони, чтобы трезвым взглядом постигнуть привлекательность этого водяного жителя – уже он запустил руку в омут, но его спугнули два голоса из лесной крушинки, щедро затканной всё тем же хмелем. Какая-то человеческая пара плотно засела в этот комариный альков.
– …ты скупой! – заговорил женский голос – … хоть бы на кофточку подарил. Девкам ходить не в чем, а они весь кумач на флаки извели!
– Пусти! пока я туда дохромаю… небось ищут! – и стал подниматься, потому что камешек вдруг булькнул в воду.
Потом шорохи замолкли, и Увадьева приметили.
– Ишь, всё ходит, деревья считает… чтоб не покрали! – достаточно громко произнёс женский голос.
Чья-то голова неосторожно просунулась в хмелевой паутине, и Увадьев подивился, до какой степени человеческому лицу свойственны насекомые выраженья. Люди за кустом притаились и ждали его ухода. Тогда, кашлянув для приличия, он стал выбираться вверх, по склону, из-под сапогов, скользивших по сохлой траве, поминутно вырывались то уж, то птица. В этот день он мешал везде, где ни появлялся, потому что всё сущее в мире вовсе не для человека, а само по себе.
Всякие мелочи привлекали теперь его обострённое внимание: и птица на дереве – совсем Жеглов, только бы пенсне для сходства! – и дрожкая преждевременная латунь ржи, и собственная его длинная тень, взъерошенная травою. Солнце садилось, и замшевая теневая мягкость обволакивала природу. Никто не попадался на пути. Из деревни понеслась разухабистая песня, – повидимому, начиналась там всемужицкая пьянка. За редкодеревой рощицей объявилась насыпь строительной ветки; Увадьев поднялся. Босые дети, пятеро, бегали по нагретым рельсам; ему показалось, что одну девочку он узнал… наверно, это была, смешно сказать, мать той самой будущей Кати, для которой в таких муках переплавлялась планета. Увидев хозяина ветки, дети сбились в стайку и привычно ждали брани. Он был совсем чёрным и безликим на застывших пламенах неба. Он глядел сурово и без улыбки на это второе поколенье, которому – хочет он или не хочет – всё равно будет однажды принадлежать жизнь. Не слыша брани, девочка несмело предложила ему с такой же резвостью пробежать по одной рельсе; в её глазах он прочёл искусительный вызов разделить с ними игру, но не сделал и попытки. «Стар, чтобы по рельсам. Сорок – ступенька вниз, а чем дальше, тем всё мельче и легче ступеньки, сами под ноги бегут…» Он молчал. Ежевечерне в девятом часу проходила моторная дрезина с почтой, и шофёр всегда гнал в этом участке, торопясь к ужину и пользуясь прямизной пути.
– Спать, спать, тараканы! – сказал он тихо, а сердце ещё билось от подъёма.
Дождавшись ухода детей, он свернул на дорогу и вошёл в посёлок. Всюду рос папоротник, так как вчера ещё тут был лес. Под ногами хрустела щепа, из которой только что начали вылупливаться свежие, с толевыми крышами, бараки. В третьем налево тускло горел огонь; мелькнуло желание – войти, присесть на жёсткую койку, устланную лоскутным одеялом, слушать затаённые раздумья этих вчерашних земледельцев и хоть на полчаса заглушить в себе одинокую тоску и другую потребность, в которой не сознался бы и сам себе. «Подумают, с ревизией, на ночь глядя, притащился!» В окнах у Потёмкина было темно: «Наверно, спит, пускай отоспится за весь год!» Ничто на протяжении полуверсты не остановило его. Верхнее, угловое окно двухэтажного дома, где помещалась химическая лаборатория, зеленовато светилось. Не замедляя шага, он круто повернул к крыльцу и с иронической усмешкой на самого себя стал подниматься по лестнице.
Она скрипела, точно втаскивали вверх неуклюжую какую-то мебель; и опять билось сердце, но теперь это было совсем не то. Дверь он распахнул сразу, не стучась, как бы намереваясь застать кого-то врасплох. И правда, у Сузанны сидел Бураго; обхватив колено руками, он пристально глядел на неё, склонённую над микроскопом. Зеленый колпак лампы наполнял комнату приятным и глазу сумерками. Молча поздоровавшись, Увадьев со странным облегчением присел на подоконник; именно неудача его посещенья, которому он придавал непонятную значительность, и радовала его.
– Так, очень гут, – сказал Бураго, и Увадьев догадался не сразу, что речь идёт о сотинской воде. – Как кислород?
– Здесь – пять запятая семь, – напамять ответила Сузанна.
Бураго лениво сунул себе в рот папиросу.
– Значит, рыбки тоскуют?.. от предчувствия, что ли?
– Не знаю… но на стрежне десять с небольшой дробью миллиграммов на литр. – Она мельком оглянулась на Увадьева, который никогда не приходил без дела, да и вообще мало имел отношения к её работе. – Есть гуминовые вещества…
– Это ничего, это болотца за Пыслой, мы их прикроем! – Взяв со стола склянку с оранжевой жидкость он одним глазком посмотрел её на просвет. – Иван Абрамыч, Потёмкин-то серьёзно кранкен, а? – Он знал, что Увадьев в секрете от всех изучает немецкий язык. – Лейкемия… а вы знаете, что это… – Он не договорил. – У вас никогда не будет лейкемии, да. Быть вам начальником Сотьстроя, помяните моё слово. Что это? – спросил ставя склянку на стол.
– Это?.. Просто спирт метиловый, – сказала Сузанна и стала сменять объектив.
– Жителей на кубический сантиметр много? – продолжал допрашивать Бураго.
Она покрутила кремальерку и привстала из-за стола:
– Хотите взглянуть?
Инженер громоздко поднялся со стула и всей тушей наклонился над микроскопом. Увадьев все ещё видел мелочи, не нужные ему: волосатые ноздри Бураго раскрылись, он что-то нюхал, этот умный и сильный человек, а глядел куда-то мимо окуляра, в розовую ладонь Сузанны, кинутую на столе. Вдруг, ощутив неловкость минутного промедленья, он нехотя отвалился на своё место.
– Да, житель суетится не меньше нас с вами, Иван Абрамыч, – сказал он, сипло дыша. – А у вас цвет лица хуже стал, товарищ Сузанна.
– …устаю! – Она что-то записала на разграфлённой полоске бумаги. – Днём приходится ездить за пробами, а ночью работать…
– Я сейчас в овраге, под кустом, видел Буланина… с девицей, – совершенно неожиданно произнёс Увадьев, и Сузанна посмотрела на него с вопросительным и испуганным вниманьем: это походило одинаково и на грубость и на преднамеренный намёк.
– Что ж, монаху любовь в диковину. – Бураго пожевал мундштук папиросы, щурясь от дыма. – Хм, Виссарион? Это смешно, да. Вот тоже, вчера наш иностранец притащил мне клопа в спичечной коробке… распух весь, бедняга, от негодования. «Что это? – кричит. – Это меня кусает…» Я очень серьёзно ему: это, говорю, взрослый русский клоп, человекососущий… по-латыни называется цимекс лектулария. Хорошо, я им отдам выговор в приказе по строительству…
И вдруг Увадьев, не отводя глаз, острым голосом спросил инженера:
– Кстати, Бураго, вы женаты?
Сузанна с нетерпением оглянулась на него, совершавшего вторую и, наверно, предумышленную оплошность. «Почему вам интересно именно это, Увадьев? Мы не звали вас, но ведь и не гоним…» – хотелось ей сказать.
Бураго предупредил её вопрос:
– Так же, как и вы, Увадьев, как и вы! – В безразличную улыбку он переключил всё раздражение, уже засквозившее в голосе. – Кстати, Иван Абрамыч, выпишите пузырьков сорок клопину… для сохранения международных отношений. Это уж по вашей отрасли, всякая там дипломатия.
Увадьев перемолчал издёвку; в конце концов, он сам полез в эту несостоявшуюся драку. Чутьё подсказывало ему, что здесь он мешает более, чем во всяком другом месте, – и все-таки продолжал сидеть с тусклым канцелярским каким-то лицом. Для этой, в сущности, женщины он бросил жену и вот полгода ходит бараном вкруг заколдованного слова, которое и в мыслях страшится произнести: нежностей он бежал пуще пошлости, этот нелюдимый солдат и предок. В усиленной перегрузке себя работой думал он найти исцеление, а какая-то неутолённая частица его существа всё жаловалась и скулила, как увёртливая шелудивая собачонка, которой хочется засыпать глаза песком… Он имел странную способность к воображаемым разговорам; она-то и давала ему право на природную молчаливость. Исход ему представлялся так: зажмурясь и со сжатыми кулаками, он произносит, наконец, это неминуемое слово. «Не то, Увадьев, вы путаете, – насмешливо говорит Сузанна, и он знает, что она права. – Я для вас только ступенька лестницы, по которой вы идёте всё вверх и вверх. Вам нужно вернуться к жене…» – «Я всё равно перешагну тебя!» В душевной дрожи, точно все слушали этот не родившийся никогда крик, он воровски протянул руку и взял папиросу из раскрытого портсигара Бураго. Кажется, никто не заметил его движенья, и тогда ещё осторожней он украл со стола и спички; крал он, разумеется, у самого себя. Вслед затем, устыдясь минутной слабости, он раздавил папиросу в кулаке и, не прощаясь пошёл вон.
– Что-то в сон ударило. Привык рано ложиться! – откровенно зевнул он на деланно-спокойный вопрос Сузанны; спичечная коробка всё ещё похрустывала у него в кулаке. – А клопину я вам достану.
Спать ему не хотелось, путь его был к берегу. Раздевшись под кустом, он почти свалился в реку. Нагретая за день вода, совсем не охлаждала; ему пришлось долго нырять во всех направлениях, прежде чем напал на холодную родниковую струю. Она обжигала раздрябшее от зноя тело и возвращала ему волю. «Эко бревно кувыркается!» усмехнулся он на самого себя. Фыркая и отряхиваясь, он вылез на берег час спустя; мир снова приобрёл утерянную было простоту, необходимую для существования в нём. Попрыгивая, чтоб вытрясти воду из ушей, он легонько постучал себя в грудь: «Эге, звучит, как колокол, – с удовольствием отметил он. – Нет, ещё не отстаёт моя кожа от костей…» С воды поднялась вспуганная чайка. Опять мимо избяных ям старой Макарихи он выбрался наверх; спать совсем расхотелось, и оттого, что одиночество тяготило, а первой постройкой, какая встретилась, был клуб, он вошёл туда.
Сторожиха бесстрастно подметала пол; в пыльном облаке она горой так и надвигалась на Увадьева. Теперь здесь владычила метла. В клубе никого не оставалось; только два арматурщика доигрывали партию в шашки у окна. Увадьев обошёл комнаты и, увидев в одной из них ящик радио, с любопытством вскинул на голову холодящее кольцо наушников. На чёрной панельке магически зажглись зеркальные лампы. В безмолвии ночи кто-то пискнул сперва, и вдруг оглушительные свисты и грохот как бы ссыпаемых камней ворвались в мембраны. Морщась, он покрутил слегка рычаги настройки и в ту же минуту услышал весёлую музыку. Это был несомненный танец, расплывчатый и отдалённый, точно Увадьев внимал ему в слуховой бинокль. Мельком он покосился на стену, где висела таблица волн европейских станций. Ему было так, точно приложил ухо к искромсанному недавней войною телу и слушает самую душу её. Тотчас он снова завертел рычаги, оглушая самого себя и волшебным шагом просекая Европу. Игривая, щекотальная мелодия, постигаемая лишь пятками, возникла в трубках.
Он быстрее завращал вариометры, лишь изредка справляясь с таблицей, точно с адресной книгой. Наряженные в треск грозовых разрядов и вой чарльстонов приходили души стран. В атмосфере было неладно, новые бури собирались над миром. Мембраны доотказа насытились их взрывчатой силой и грозили лопнуть. Склеившись в пары, мир плясал, в мире происходило чрезвычайное веселье, и даже мелкие державы, задрав подолы, приплясывали в своих захолустьях. Звуки были необычные, словно калёным железом играли на жильцах зоологического парка; звериный этот вопль странно искажался страдальческим акцентом человека. Увадьев слушал, и, может быть, он был единственный человек, которого воистину веселила эта музыка; он смеялся беззвучно, боясь помешать танцевальному сему неистовству. Временами слуховое поле загромождал грохот военного марша или как бы артиллерийской пальбы и непонятный вкрадчивый шелест… может быть, где-то уже наползал иприт?
В медные подобья гусиных глоток дули грустные безработные полковники; это было в Девентри, а в Будапеште кто-то во всеуслышание ломал рояль. В Тулузе тихо пели негры; в синкопированных, как бы на дыбу вздёрнутых тактах звенела натуго закрученная пружина. «О, она ещё расхлестнётся, когда над миром снова полетят гремучие бутылки войны!» Он почти прошептал эту мысль и вот насторожился. Знакомая песня поднялась вдали, и, хотя её тубафонили чужие люди, он узнал её. Эта песня катилась впереди голодных солдат революции, и за право вложить в неё новое содержание было заплачено кровь лучших. Искажённая до гримасы, взнузданная похотью, она ещё не утеряла своей страшной призывающей силы, хотя и сопровождало её явственное шарканье лакированных ног. Под неё танцовали… Он защурился, и вдруг почувствовал, как у него задрожали колени. Тогда он брезгливо бросил трубки на стол, и с минуту они шипели подобно головешкам в воде. Лампы потухли, наваждение кончилось.
Мимо сторожихи, ждавшей его ухода, чтоб запереть на ночь, он с закушенной губой вышел во двор. Подувал ветер, и лес шумел. Издалека нёсся чудной жалобный стон; наверно, осина тёрлась об осину или кричал лесной чорт, придавленный деревом. Небо застлали тучи. В реке плеснулась рыба: может быть, ей приснился скверный сон. На лугу, который тотчас же за лесной биржей, поржали кони. Увадьев шёл спать, день его был закончен. Тропинка приводила прямиком к одной из старых изб, сохранённых для жилья. Увадьев вскинул бровь: дверь его избы стояла раскрытой, а красть у него было нечего. На синем пятне окна чернел острый и знакомый профиль Геласия, который не обернулся даже на шорох хозяйских шагов.
В кармане ещё сохранился украденный у Бураго коробок. Спичка брызнула серой: Увадьев торопился выбраться из этих подозрительных потёмок. В руках у Геласия не было ничего; он потому и пришёл, что вообще ничего у него не оставалось. Волосы свисали на лоб; к рассеченной при каком-то паденьи безбородой щеке его пристала земля. Простиранная, милостынная рубаха забрана была в белёсые, грубого тканья штаны. Только и осталось у него от монаха – широкий ремень с продольной бороздкой, который стягивал тощее иноческое брюхо. Спичка стала жечь пальцы Увадьеву.
– Дай-ка лампу… вон со стенки. Да не разбей! – коротко приказал он. Тот вздрогнул, но не двинулся, Увадьеву самому пришлось возиться с лампой. – Что ж, братец, убивать пришёл, а сидишь – хоть дёгтем тебя мажь. Действуй, вообще, шуми!
– Водчонки… – прохрипел Геласий.
– Вот, вот, сейчас в кабак для тебя побегу!
От Геласия несло луком; последнее время, видимо, он и питался только хлебом да луком, который начал поспевать на чужих огородах. Не спуская глаз с него, Увадьев присел рядом и тронул его плечо; тот взглянул испуганно, точно ждал побоев. Теперь он сидел сутуло, пряча ладони в коленях и с закрытыми глазами; теперь это было распаханное поле, в котором всякое, что ни сунь, вырастает вдесятеро.
– Огорбел, вымазался, несёт от тебя… теперь тебя и помелом не вымоешь. Ну, о чём же нам с тобой говорить! Где скуфья-то у тебя, ты в ермолке-то больно хорош был…
– На заплатки извёл, – без выраженья солгал тот.
– Епитрахиль свою чинил, что ли? Где же она, чинённая-то… прогулял епитрахиль?.. или как она там называется?
– Рясу ребята у меня стащили… для смеху. – После ряда бессонных ночей губы его стали тверды, как роговые, и болели, когда понуждал он их пропустить слово.
– Ну, станешь в картузе ходить. Только постричься-тебе, инок, придётся. На такую швабру и бадья мала!
– Водчонки, – опять проскулил тот, царапая ногтями лавку.
Увадьев надвинулся и смаху стукнул кулаком по столу.
– Брось, выгоню! – прикрикнул он и почти с повадкой Варвары поглядел исподлобья, много ли напустил страху. – Где, когда живешь, дубина? Я хожу да гвозди на дороге подбираю, потому что… – он оборвал и тоскливо поморщился на пятно куриного помёта, приставшее к плечу Геласия. – В курятниках, видно, ночевал. Ну, раздевайся весь к чорту! Ишь, рубаха-то прямо корешки в тело пустила. Так… Теперь марш в огород, там у меня бочка врыта. Иди, говорю!
– Отвернись, не взирай на меня… – проскрежетал Геласий, всё ещё дрожа и повинуясь неохотно.
– Ничего, брат, я не девушка. Я тово… не девушка я, – говорил Увадьев и хлопал, как коня, по тугой и голой спине; на дворе уже накрапывало. – Ну, плещись теперь, не жалей воды… воды не жалей, говорю, новая натечёт! Смывай свои струпья, балбеска…
Была тепла вода, замшевшая и слизкая от перестоя, а тот жался: тошнее смерти было ему, питомцу Евсевия, мытьё. Увадьев зачерпывал ковшом и плескал в него как попало, пока не обнажилось днище бочки.
– …домой теперь! Да не спеши, не простудишься. Ну, вот и крестили парня в новую веру. Лоб давай я тебе иодом намажу, ничего, потерпи. Получай амуницию теперь – сапоги, рубаха, штаны. Бери, бери, у меня трое штанов: заработаешь – отдашь. Теперь ешь, пружину смазать надо… – Он сам нарезал ему хлеба, налил молока, сбегал надёргать на огороде тощих морковных хвостиков: – ешь, велю, ешь!
Есть ему не хотелось, зато пил жадно и много; излишек воды тёк у него по рубахе. Умытый, в чистой рубахе, и с волосами, налипшими на уши, с коричневой отметиной на щеке, он ещё более выглядел чудовищем, вылезшим в жизнь из дупла. Побагровевшие глаза смыкались.
– Гроб у меня тут… – неожиданно тихо молвил Геласий и показал себе на грудь.
Увадьев откровенно рассмеялся:
– …и говоришь-то всё ещё под титлами. Клейкая душ у русского человека: налипнет на неё, а там хоть с кожей сымай. На тебе, на чорте, бутовый камень возить надо, вот… Тебе жить надо, и так жить, чтоб – спросят тебя: «Что, человек, делаешь?» и тебе б не стыдно ответить было. Предайся делу науки, безграмотный ты человек! Учись, соси соки, читай умные книги… – Он запнулся, сам не зная многих из тех, которые хотел бы перечислить, и в досаде раскрыл книжку, валявшуюся на столе. – Вот, это немецкий язык, например… эс лебе ди вельтреволюцион! Это очень полезно, братец, знать, очень полезно. На свете уйма книг, и, когда всё прочтёшь, не верь, а ищи сам продолженья, делай наново, по-своему.
Так ковал он геласиево железо, пока было оно раскалено. Тот уже спал с открытыми глазами, и не понять было, насколько прочна была увадьевская ковка. Тогда он уложил его спать на овчине, у порога, а сам сел за письмо к Жеглову, которое несколько дней спустя должен был отвезти к нему Геласий. «Будешь браниться, друг, – писал он там, – что развлекаюсь этакими пустяками, но ведь сам же ты отыскал в людском навозе Ренне, сам же настаивал, что всякой ошибке надо меньше огорчаться, чем радоваться каждому лишнему успеху. Верится мне, что можно кое-что выстругать из этого бревна. Определи его куда-нибудь, в школу десятников, например, если таковая найдётся. Поставь его на умственные колёса в этом смысле…»
В никелированной ламповой жестянке отражался он сам, с расплюснутым носом и тесно составленными глазами: таким, наверно, представлялся он Геласию. Приподняв лампу, он взглянул на разметавшегося по полу. В овчине водились блохи, но тот не слышал; почти фиолетовый румянец выступил на его скулах, а пальцы впились в шерсть овчины: он высыпался за всю свою жизнь. Подумав с минуту, Увадьев старательно спрятал к себе, под койку всё режущее и колющее; не веря ни в какие загадочные натуры, он понимал, однако, что в подобных случаях осторожность с русским человеком не повредит. Потом он снова сел за письмо: «…боюсь, что сезонникам придётся прибавить процентов пятнадцать, чтоб удержать от отлива на полевые работы. Потёмкин лежит, и удастся ли починить его местными средствами – неизвестно. Думается, первое перекрытие бумажного зала поспеет недели на две раньше календарного срока, и, если не задержишь с чертежами…»
С вопросительным лицом он прислушался к крику ворон на огороде.