Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 45 страниц)
Леонид Леонов
Избранное
Саранча
Маронов зевал: томила нудная расслабленность после многих суток бездельного вагонного сидения. Да и встретил его мелкий северный дождик, неотступный, как судьба, – такой же провожал и из Мурманска… Ему было холодно и скучно тут, на берегу Аму, под угревой консервных ящиков и керосиновых бидонов. А он-то, чудак, поверил в розовое и призрачное цветение тамариска, которое началось ещё от Карши.
На предпоследнем полустанке он съел кебаб и теперь, украдкой от спутников, сковыривал с дёсен застывший стеариновый жир. Их было немного – бородачи в чалмах и тельпеках, женщины и дети; у них следовало ему поучиться азиатскому терпению, с каким они ждали запоздалой переправы. Они сидели недвижно, дети Азии, в особенности ближняя к Маронову женщина. Ветер обжимал красным платьем её острые, почти девичьи, коленки. Она была молода и ещё не привыкла к нарядной тяжести соммока; замужем она была недавно, и муж Дремал возле, этакой немолодой туркменский Иван, с запухшими в трахоме глазами. Как и все, она сидела прямо на земле, важно и печально созерцая пёстрый хурджум перед собою, точно в нём заключалось всё прошлое её народа и будущее её самой. Ничто не отвлекало её: ни единоборство ветра и могучей птицы, застрявшей на середине реки, ни внезапный из облачной расщелины луч остылого закатного света.
– А у нас, под Тулой, суше… – неожиданно крякнул Маронов, – хоть и не пустыня.
Ему хотелось этим возгласом пошевелить её, взглянуть в глаза туркменки, но он увидел лицо её мужа. Оно было насмешливо и бесстрастно, а брови его были длинны и черны, как локоны его папахи.
Так и сидели, чужие. Ветер размёл облачную гряду на западе, и вечер сделался кровав, как жертвоприношение. Бесплотный красный сок разбрызгался по небу, и тут на мгновенье Маронову почудилось, что Аму стала походить на ржавый меч, который извечно струится в пересохшее сердце Кара-Кумов. Но понесло холодом, и Мароновым снова овладела зевота. Нет, зря сюда переправлялся на древних гупсарах Александр; ему следовало устремиться дальше, на север, где нашлись бы и печи, и звериные шкуры. Видно, врали справочники и друзья, которых уже закидывал сюда партийный жребий. А он-то, чудак, ждал сразу томительных и жгучих обольщений, которыми издали пугает европейца и смертельно манит Орта-Азия.
По младости, он не участвовал в священной драке, которою открылась его эпоха. Он поздно созрел для жизни, когда революция уже укрепилась, а ему ещё хотелось осязать неизгнившего врага, ударять и самому принимать сокрушительные удары. Ему сказали тогда: «Вот Азия, дерись…», и он поехал, уже в одиночку… Но где она? За весь путь от самой Бухары она проглянула лишь в вялой пестроте узбекских халатов да в жёстком взгляде туркменского мужика. Да и Аму вовсе не та, которую обещал ему Клим. Просто глиняный великан моется где-то там, в отрогах Гиндукуша, и вот они возлегли на мароновском пути, бегучие жёлтые помои… Маронов имел достаточно времени своему негодованью: переправа подошла только ночью. Из недр речного мрака явилась деревянная развалина, скорбная ровесница помянутого Александра; подобно купающемуся кабанёнку, буянил и фыркал на ней нефтяной фордзон.
В полночь Маронов крепко верил, что на коленях его навсегда останутся синяки, – так усердно прижимал он их к подбородку, пытаясь согреться. Ему снился он сам, его пути по земле, непостижимые, как странствие саранчи, снился покинутый недавно океан и на берегу его давешняя туркменка; в её пугливые веки, где затаились две звезды, уже всочилась мужняя трахома… Она не видит, и напрасно Маронов показывает ей ледяную пустыню, напрасно гладит робкие колени чужой жены,– она не слышит его прикосновений. Для своих лет он был на редкость решителен, этот Маронов!.. А к полудню, когда зной опустился на городок, он забыл, как замерзал под брезентовым пальтишком и клял приятеля, сманившего его в это пекло, на азиатскую работу; забыл всё, кроме сна. Зной наступил незаметно, в тот затянувшийся час, пока он пожирал коричневые пирожки, начинённые порохом и перцем; зной начался с неукротимой изжоги, и только получасом позже принялся стыдливо потеть его несколько приплюснутый нос.
Уже не тянуло отыскивать по жаре прокуренные те коридоры, куда всё равно должна была привести путёвка. После перенесённого в снегах и наедине с голодными собаками он заслужил своё право на целые груды этих свирепых пирожков, на бочки кок-чая, обжигающего несравненного напитка. Он требовал, чтоб раскрылось, наконец, то, что вчера было лишь прищурено: он завоевал своё право на зрелище, и все старались так, точно знали, что за ними наблюдает человек, доказавший миру своё мужество. Чайхана выходила на базар, и Маронов, не отрывая губ от пиалы, видел все те цветные лоскутья, из которых хаотически сшит был азиатский день.
…все старались точно заводные. Гражданин скоблил ножиком голову другого гражданина; подобная дёгтю, кровь текла по лезвию, и оба в увлечении не примечали. «Привычка… а вот на севере свечи едят!» – лениво вспомнил Маронов и заново наполнил кок-чаем опустевшую пиалу. Пожилой туркмен, наверно, самый тощий на всём пространстве от Каспия до Аму, продавал коврик, у которого одна половина была трижды тусклее другой. «…Пока ткала, у мастерицы убили жениха!» – сочувственно решил Маронов и ещё раз вкусил от пирожка. Под деревом, в кругу редких зрителей, пел бахши, и лоснящееся дерево дутара лаисто вторило ему. Он пел, всяко качая свою кудлатую папаху, то закидывая голову так, что через горло его можно было бы увидеть самое сердце, откуда исходил стонущий звук, то совсем наклоняясь к пыли, словно и муравья призывал в свидетели искренности своей и знания. «У туркмен нет танцев, – вспомнил Маронов, мысленно листая последнее климово письмо, – потому что танцуют самые руки их, инструменты и папахи. Вот он, танец для себя, который вы ищете, слепые, учёные черти!..» Его радовала пестрота впечатлений, точно, вот, распахнулся ящик перед ним с волшебными игрушками; его даже смешила лёгкость, с какой он распутывал старинные азиатские загадки.
Словом, когда он покидал чайхану, внутренности его почти дымились, в голове как бы играли на оглушительной ребячьей трубе, и было стократ приятней вина это непреходящее обалденье. Азия была найдена! Мировое колесо, по заключению Маронова, вертелось вполне исправно. Безграничный океан материи слабо колыхался, и на голубой его волне ублаготворённо покачивался душевный поплавок Маронова. Ничто не предвещало близости того дня, когда, во исполнение Мароновских мечтаний, враг множественный и явный подступит к воротам советской Азии; когда слепящее великолепие это поблекнет и засмердит; когда в действие вступят вагоны мышьяка, грохот железных щитов, чусары и безумие.
И цепь событий, в которой последним звеном было его второе рождение, начиналось, кажется, со встречи с терьякешем, курильщиком опиума.
На пороге чайханы к Маронову пристал унылый останок человека. Заслоняя проход впалой, безжизненной грудью, он молил о подачке, и было в том упорстве нечто, заставлявшее пристальнее взглянуть в его собачьи покорные глаза; это было ещё омерзительнее, чем ступить ногою в непристойную какую-нибудь слизь. Застигнутый врасплох, Маронов с брезгливой неловкостью шарил у себя по карманам… и вот тогда-то пришла в движение неподвижная дотоле цепь:
– Так-так, поощряй курение опиума в социалистической стране!
Маронов испытал удивление, подобное лёгкому солнечному удару: после того, что случилось между братом Яковом и Идой, он не ждал от Мазеля этой лёгкой шутливой приветливости. Мазель знал Мароновых ещё по вузу; они вместе поступали на агрономический факультет, но старший и неусидчивый Яков перебежал в музыкальный техникум, а потом раскидала их центробежная сила великой стройки. В особенности Мазель дружил с Яковом: тем сильнее было охлаждение, когда слишком усложнились их личные счёты. Скоро они без всякого ущерба для личного спокойствия примирились с возможностью гибели друг друга. Вдобавок, незадолго до отъезда на север кто-то написал Якову о не совсем геройской смерти Мазеля, застигнутого басмачами ночью в песках, причём перечислял даже количество ран и обстоятельства этого нападенья. Пером приятеля владело, повидимому, более огорчение, чем правда… Ибо вот Мазель стоял возле в знакомой синей косоворотке, и в распахнутом вороте, на обгорелом треугольнике кожи сияли созвездия его знаменитых веснушек.
– Давно в Дюшакли?
– Вчера, Шмель, вчера.
– Надолго?
– Не знаю, Шмель, не знаю. Меня Клим совратил.
– Ты опоздал. Его перекинули в Казахстан… и потом у Клима скучища. Если захочешь, я перетяну тебя к себе. У меня округ, как на ладони, у меня весь хлопок. А хлопок – это уже ситец, а ситец – разве это не хлеб?
Пётр прищурился.
– Я подумаю… Это, говорят, советский Каир. Ну, я и поехал сдуру!
Мазель не понял его иронии.
– Да, здесь вредное солнце. – Подвигал плечами и прибавил, как бы извиняясь: – На юге всегда бывает жарко!
Азиатский торг был в полном разгаре. Никто в отдельности не кричал о своём товаре, как подобало бы купцам, но трудно было в этой сутолоке вести даже и не задушевный разговор. Звон чайханной посуды, лязг безменов, полдневный вопль ишаков, шелест ссыпаемого риса и, наконец, зычные призывы базарного глашатая, который машистой походкой и с пророческим посохом обходил разноплемённую эту толпу, – всё слилось в упругий, именно шмелиный гуд. Мазель происходил из крохотного местечка под Одессой, имя его было Шмуль, но товарищи прозвали Шмелём, – отсюда и заскользнул этот образ в мароновское сознание.
– Откуда?..
Маронов еле отскочил от глашатая, борода которого на солнце отливала зелёным.
– С Новой Земли, Шмель… и прямо сюда.
Тот недоверчиво прищёлкнул языком:
– Опять шестиэтажная какая-нибудь авантюра!
– Шмель, ты знаешь меня? Я ищу драки. И потом – где есть земля, там должны быть и люди!
– Робинзоны! – усмехнулся снова Мазель на мароновское мальчишество. – А Яков, значит, вконец забросил музыку?
– Нет, у нас там был граммофон.
Мазель внимательно взглянул на Петра; ему почудилась издёвка, порождённая какой-то сверхчеловеческой усталостью, но скуластое, полузырянское лицо Маронова улыбалось, и озоровато щурились зоркие знакомые глаза. Она слепила в этот час, неистовая азиатская палитра.
– …и долго вы там?
– Три года, Шмель.
– Это, наверно, очень интересно?
– Как тебе сказать… Я понял, почему человек боится тюрьмы. Трудней всего переносить своё собственное общество. Тогда он постигает цену себе и может подсчитать, много ли накопила его душа. Оттого-то он и стремится к объединению с себе подобными…
Маронов смутился тихой мазелевой улыбки и не договорил. Чтобы объяснить, он хотел приступить, наконец, к своему невероятному повествованию, но Мазель перебил его:
– Постой… ты не спешишь? Зайдём ко мне. Я в отпуску и сегодня гуляю последний день. Дело в том, что жена моя не раз вспоминала… – Он подошёл ближе и, глядя в самые губы Маронова, прибавил твёрдо: – …о вас. Ей, наверное, будет очень интересно послушать ваши приключения.
Пётр вопросительно пожевал свои губы; он по догадкам знал обстоятельства, в силу которых Яков поехал с ним на Новую Землю, и потому ему был не особенно ясен этот душевный оборот Мазеля.
– Хорошо. Но только пойдём по солнечной стороне. Я приехал греться, Шмель. Веди меня в самую Азию, в самое пекло веди. Иззяб я в этой чортовой тундре…
– На севере, должно быть, холодно, – тихо вставил Мазель.
– Вот именно… ты всегда прав, Шмель, тебе нельзя возражать! Знаешь, бывали часы, когда мы дрожали так, что тряслась посуда на полках. Мы не разбирали слов друг у друга, мы мычали. Ты смеёшься?
– Нет, Пётр, я не смешлив.
Тесный дворик, обсаженный тутовником, заливало солнце. Огромная, размером с комод, собака дремала в тени глиняного дувала. Чёрные мухи вились над ней. Мазель свистнул ей, и та, не просыпаясь, вильнула хвостом. Потом он спросил, остановясь как бы затем, чтоб приласкать собаку; Маронов не видел его наклонённого лица.
– Кстати, я хотел спросить… Яков приехал вместе с тобой?
– Нет, Яков умер год назад. Цынга пополам с тоской!
Мазель кашлянул и продолжал гладить собаку.
– Разве не было лекарств?
– Нет, мы пили отвар сосны… Это всё равно, что при оспе мазать иодом ножки кровати.
– Мне жаль Якова, – сказал Мазель просто.
– Не горюй, Шмель, будь искренен!
– Мне очень жаль Якова, – повторил Шмель, поворачиваясь лицом к Маронову.
Больше они не обменялись ни одним словом о Якове, ни в тот день, ни в один из последующих. Открытую дверь, кроме собаки, сторожила кривая усатая швабра. В сенях на кирпичном полу стояла непросохшая лужа, и пахло мыльной пеной. Комнату делила повешенная наспех простыня; жена Мазеля одевалась за нею. Из-под простыни видны были её голые до колен ноги, стоявшие на скомканном и мокром полотенце. Пётр почти с испугом вспомнил вчерашнюю туркменку: это лишало его той уверенности, которая потребна была для предстоящего разговора.
– Тебе звонил Акиамов, – сказала женщина, узнав шаги мужа. – Он просил тебя зайти.
Мазель подошёл к самой простыне:
– Ида… – голос его звучал виновато, – не волнуйся. Приехал младший Маронов и привёз дурную новость: полгода назад умер Яков.
– Год, – деловитым баском поправил Пётр.
– …год? Да, извини, год.
Никто не отозвался на известие, но Пётр видел, как чёрный целлулоидный гребешок упал по ту сторону простыни. Ни муж, ни жена его не поднимали. Потом женщина сказала глухо:
– Я сейчас оденусь. – И даже простыня не колыхнулась.
Пётр стоял у окна. Он был юн и соответственными эмоциями начинён доотказа; все эти пустячные детали представлялись ему бесконечно значительными. Он обернулся к окну и изобразил на лице достоинство печального вестника… В город вступал караван, длинный и пыльный – наверно, из Афганистана. На ишаке, болтая ногами в опорках, ехал караван-баши. Лицо его не выражало ничего; может быть, он мысленно пел. Разнозвучно, качаясь на облыселых верблюжьих шеях, плакали и кричали колокольцы. Все звуки в городе умерли, и только эти осколки древнейшей человеческой мелодии волновались и цвели; их можно было насчитать две октавы. Маронов глазами проследил поводыря, пока тот не скрылся за величественной глиняной кулисой. Ему показалось, что он уже слышал однажды эту музыку, не то в выветрившемся детском сновиденьи, не то… Ему некогда было вспоминать: наступала минута, для которой он примчался в Среднюю Азию. Кроме того, усилилась пыль, поднимаемая тысячами верблюжьих ног, и Маронов спокойно закрыл окно.
Потом, когда он оглянулся на хозяина, того уже не было в комнате.
– Он пошёл к Акиамову. Это председатель исполкома. Ну, садитесь. Вы брат Якова? А не похожи… – и качнула головой.
– Я много моложе его. Шмель хороший парень! – сказал Пётр.
– Хотите сказать – догадливый? – подсказала женщина без всякого упрёка. – Что же, вы встретили его случайно?
– Не совсем.
– Значит, имеете прямые поручения?
– Нет, – солгал он.
Она подумала.
– Ага, любопытно. Ну, вы сделали довольно большой путь.
– Да, это даже по глобусу три с половиной вершка. Сказать правду, мне интересно было взглянуть на женщину, из-за которой Яков метнулся на Новую Землю.
– Но ведь вы также поехали с ним. У вас были похожие обстоятельства?
Маронов как будто даже обиделся и потупился: такой уже выработался у него рефлекс – при обидах опускать глаза.
– Я был здоров, искал драки и ищу. Республика пошлёт меня завтра на Мадагаскар – и я буду счастлив.
Женщина улыбнулась на многословную приподнятость младшего Маронова: как всё-таки они не были похожи друг на друга, братья!
– Скажите, Яков умер… сам? – Она не волновалась, произнося это имя.
– Нет, от цынги. Видите? – он приоткрыл дёсны, и отражённое солнце щедро блеснуло в золоте его зубов. – Одного товару рублей на триста!
Она уже привыкла к Мароновскому стилю.
– Да… ведь это началось у него давно, ещё в те годы, когда люди вообще бывали склонны заболевать тифами, ненавистями, несбыточными любовями…
– Пустяки, Яков был достаточно трезвый человек. Вы знаете тот случай, когда он попал в деникинскую контрразведку?
– Да, я читала. – Она пристально поглядела на Маронова и решила, что единственное сходство с Яковом – в том резком жесте, которым оба как бы подсекали произнесённые слова.
Она спросила, только чтоб скрыть маленькое своё смущенье:
– Как всё это случилось?
– Сколько у вас есть времени… слушать?
– Куда же мне итти с мокрой головой!..
– Хорошо. Я поехал туда по контракту… За три дня Яков пришёл ко мне ночью и попросил взять с собой. Я посидел с ним двадцать минут и понял, что ему это действительно необходимо… – Маронов бессознательно коснулся пальцами редковатых усиков, оставленных на верхней губе, и сконфуженно отдёрнул руку. – Он ночевал у меня, а наутро мы подписывали с ним какую-то бумагу со множеством пунктов. Нам давали полтораста собак, ружья, бочку масла, тулупы, консервы, бинокль, разборную избу, метеорологическую станцию, керосин, аспирин и ящик апельсинов.
– А книги?
– Я взял с собой много чистой бумаги. У меня были особые намерения на этот счёт. Я хотел написать знаменитую книгу, содержанья которой я пока не знал.
– Нет, я спросила про Якова.
– У него не было никаких вещей, кроме одеяла. У него был полосатый плед, под которым он спал… вы, конечно, помните его? – Она покачала головой и простила ему его дерзкую, стремительную юность. – Когда пароход отходил, оставив нас на берегу, мы завели граммофон и сели на голых новоземельских камнях: нам казалось, что так смешнее. Был четверг, шёл снег. Собаки выли, мужчины были пьяны.
– С вами были и женщины? – быстро спросила Мазель.
– С нами был один самоед из-под Мезени, величайший трус земного шара. Он боялся всего и, когда встречал человека в тундре, за много обходил его. Он действовал у нас за кухарку. Мы звали его Марией. Напившись водки, он начинал суеверно плакать; тогда он трусил даже своей тени и жался к стене, чтобы убавить её размеры.
– Ну!..
– На пароходе зазвонили к обеду, и мы на берегу стали тоже готовить себе едово. Граммофон играл что-то из Шуберта, – так сказал Яков. Он очень любил это, даже во хмелю. Снежинки крутились на чёрном граммофонном блине. Яков смотрел на них, поглаживал подбородок и молчал. Когда мы с Марией кончили варку, пластинки уже не было. Я не отыскал её и потом; подозреваю, что брат закинул её в море. Так он простился с миром. Кстати, с этим пароходом он послал вам своё последнее письмо. Вы получили его?..
– …но не прочла.
– Это ваше право… ладно! Тогда мы начали жить, то есть немножко рисковать, – давить песцов силками, собирать гагачий пух для республики, изучать направление льдов и ветров и записывать всё это в довольно толстую книгу; там были ещё графы для температуры почвы, для количества влаги в водомере и для… да, для воздушного давления этих свинцовых небес. Сказать правду, нужно иметь хорошую волю, чтобы три года подряд иметь своим собеседником только самого себя: Яков, как вы знаете, был неразговорчив! К слову сказать, барометр всегда показывал меньше, чем было у него на душе… Постепенно мы подружились с братом. Он был неплохой, но довольно порывистый человек; сила его была нестойкая сила. Шмель – не то: у него и маленькая, но неиссякаемая, как струйка в водопроводе… Мы поняли, что Новая Земля никогда не станет Старой; там жить солдатам, но не людям вообще. Скалы были усеяны гнёздами гагар; мы по очереди спускали друг друга на отвесе и шарили по их гнёздам… Потом снега повалили исправнее, и однажды, возвращаясь домой, мы увидели двух белых медведей. Они вышли к нам чуть не в обнимку, ровные, как братья, спокойные. Я выстрелил по ним дважды, но они, по счастью, не заметили. Слушайте, мои слова тают от этой жары, холод их пропадает. Чтобы понять хорошо, надо своими глазами видеть тот ледяной океан, расплёснутый, как отчаяние, небеса залитые пылающим фуксином, и, наконец, ночь, достаточную, чтобы сойти с ума… – Он сдержался от какого-то резкого суждения и тыльной частью ладони вытер испарину со лба. – У вас ещё не просохли волосы?
– Нет, но откройте окно. От пыли в Азии не укроешься. Стало душно.
Пётр кивнул головой; всё двигались в окне азиатские, голова в голову, корабли, связанные шерстяными верёвками, подобные воспоминаниям. Густейшая пыль придавала странную замшевость этому видению.
– …ладно, мы жили неплохо, я не имею претензий к своим хозяевам. Мария ужасно поправилась, и мы шутили даже, что она беременна от своей собственной тени; это иногда случается с Мариями. Тогда это звучало ужасно смешно. Богатства наши копились… мужья европеянок заплатят великолепными машинами за наши удивительные меха. Даже когда нам бывало скверно, мы не забывали про эти машины… Так шло, но через год и четыре месяца у собак началась горлянка… Кажется, так там называется собачий дифтерит. Мы растерялись; их умерло сразу семьдесят пять, а мы их знали всех по именам. Тогда самоед сказал: «Собаки дохнут, и мы все докуримся, как цыгарки…» Мы накричали на него, как никогда, потому что в сущности кричали на самих себя. Мы дали ему побольше водки, и, пока он пил, а воздух тоненько свистел у него в ноздрях, мы отправились, как обычно, в обход расставленных капканов и силков. Все они были пусты, а в одном чудом оказалсь птица. Была какая-то необыкновенная розовость в мире, мороз доходил до сорока восьми. Когда мы вернулись, продрогшие и успокоенные, самоеда не было, а печь стояла нетопленной. Я не клевещу на этот бедный и несчастный народ, – просто у Марии была женская душа. Мария боялась умереть. Она сбежала и увезла с собой многое из наших припасов, наш порох, наши лекарства. Мы замечали и раньше, что Мария зашивала таблетки аспирина и каскары в ладанку и носила на шее как амулет, – и правда, она никогда не болела. Мы смеялись, – теперь он мог снабдить амулетами целое племя, – но смех не доставил нам утешенья. Он увёз всё это на последних собаках в окончательную неизвестность и гибель, потому что никаких посёлков вблизи нас не было. Вот тогда-то и наступила ночь. Собственно, она пришла ровно за месяц до того, как началась другая, полярная, шестимесячная. Знаете, это очень сильное испытание. Мы пережили их две; третью я проводил уже один… Мы затопили печь, поели из оставшегося и посидели молча; потом я пошёл на метеостанцию записать погоду. – Маронов заметил вопросительный блеск в глазах женщины и догадался. – За всё время он только раз произнёс ваше имя. У него уже не было зубов, оно вышло, как «Иза». Но я услышал о вас ещё раньше, – когда он доказывал необходимость своего отъезда куда-нибудь на чортовы кулички. Тогда-то мне и захотелось поглядеть на вас. Не сердитесь на меня, я думал, что вы моложе…
Концами пальцев она растерянно провела по глазам.
– Да, я постарела. Наше поколенье не знало юности. Вы, Маронов, исключение. Много работы!
– Много работы, – повторил Пётр. – Ну, волосы ваши высохли. Подробности той ночи я опускаю… – Он хотел подчеркнуть и не сумел только выразить, что всё, происходящее не при дневном свете, освещается светом изнутри и оттого всегда крайне субъективно. А ему именно хотелось по возможности центрофугировать новоземельский факт.
Мазель не ответила. Пряди чёрных, чуть курчавых волос рассыпались по её шее и загорелым несколько полным плечам: женщина старела. Маронов взглянул на неё, и ему почему-то захотелось пить. Тощая рука высунулась из рукава и, гомерически распухая в суставах, схватила своё собственное отражение в стекле. Потом рисунок рук и головы расплюснулся, графин наклонился, и жидкость полилась в стакан. Маронов пил жадно, заглатывая воздух вместе с водою. Вероятнее всего, то была попытка заглушить вулканическое действие азиатских пирожков. Графин опустел, и отражения приняли прежние, привычные глазу размеры.
– Теперь говорите вы. Почему вы ушли от Якова?
– Перестала любить, как это говорится.
– Это происходит так быстро?
– Вы юны, Маронов, и вам ещё предстоит объехать дюжину житейских Мадагаскаров. Наше поколение живёт для другого… мне стыдно объяснять, ведь вы же грамотны! Мы избегаем произносить самое это слово не потому, что огрубели, а потому, что слово это – слабость. Поэтому, если мне потребуется, я просто сойдусь с Акиамовым, с Зудиным, с вами… без всяких терзаний и сердечных прободений. Ну, кажется, я совсем запоздаю на работу! – И, даже не извинившись, ушла за простыню.
Пётр встал и дерзко поклонился.
– Располагайте мною, когда угодно.
И опять простыня не колыхнулась.
Всё ещё тянулся караван в окне; верблюды шагают ещё ленивей, чем тягучее азиатское время. И опять Маронов слушал громоздкий плач колокольцев и деревянных иссохших бубенцов. Вдруг он вспомнил: он услышал его впервые, когда, шатаясь от истощения, он кружил за голубым песцом, попавшим в силок. Надо было убить зверя ударом сапога в нос, чтобы не испортить драгоценного меха, но даже и на то, чтобы вытащить ногу из снега, нехватало силы. Это была та же самая ранящая мелодия, но тогда она цветными кругами выделялась через уши и глаза… и вот, обойдя громадные пространства, она новой щемящей тревогой возвращалась в Маронова. Он не бежал от судьбы: сам он сказал про себя, что вколочен в Азию, как гвоздь, и не существовало в мире клещей, чтобы вырвать его с избранного места. И когда из-за последнего верблюда показался бегущий к нему человек, Пётр снова почувствовал себя заряжённым аккумулятором.
Он не ошибся: судьба бежала именно к нему.
– Маронов? – крикнул тот и упёрся в подоконник руками, чтобы перевести дыхание. – Товарищ Мазель просил вас немедленно притти в исполком, к Акиамову!
– Что случилось? – вздрогнул Пётр и даже сам не приметил, каким именно способом он сразу оказался по ту сторону окна. – Что, наконец… война!
– Нет, телефонограмма! – И потащил Маронова за локоть.
Пётр не сопротивлялся. Вдруг стало так, словно никогда в жизни не существовало Якова Маронова и его необыкновенных приключений на Баренцовом море. Ежеминутно в сердце страны вливалась новая кровь, а старая, отжитая, без сожаленья выплёскивалась наземь…
Память о брате была первою вещью, которую, вместо баласта, выкинул Пётр, устремляясь в новые рейсы.
Безыменный пограничник с поста Сусатан-Кую увидел бурое облако возле самого полдня. Оно равномерно и быстро поднималось из-за плешивых холмов, которые со всех сторон обступают горизонты Сусатана. Оно багровело по мере приближения, и потом враз, как по сговору, завыли две красноармейские собаки. Стало темно, как в сумерки. На потускневшее небо, опустившееся до высоты двух деревьев, пограничник взирал очумело, ибо под Дюшакли его перекинули с Сахалина, где никогда не случалось такого. Вдруг по козырьку его вскользь ударило что-то, и лёгкий этот удар почти ошеломил воображение пограничника. Он поднял это с травы. Оно было розово и чуть желтовато в надкрыльях; оно имело усы, как у кузнечика; лапки были жёлтые, с чёрной жёсткой бахромкой; они двигались и щекотали огрубелые красноармейские руки… Он разглядывал это долго и со всех сторон, а оно всё жило и копошилось, а туча неслась, нарастая и темнея цветом, распространяя деловитый шелест и гнетущую тревогу. Самый свет затмевался, и скоро в зрительном сознании пограничника не осталось ничего, кроме этого розового существа, которое явно умирало на его ладони. Затем, точно пробудясь, он гадливо вытер руку о траву и произнёс ту самую фразу, которую два часа спустя кинул и начпогранотряда Зудин в кабинете Акиамова.
– Чорт знает, какая пакость!
Акиамов был огромен, жёлт и волосат; это его деды старозаветными клычами отбивались на Геок-Тепе от искусных скобелевских пушек. Предисполкома читал донесение из района и подчёркивал каждое слово толстым красным карандашом. Так, пламенея, бумага намекала ему на необходимость своевременного отвода подкулачников из аулсоветов ввиду предстоящей перевыборной кампании. Он хмурился. Туркмения тех лет имела столько фронтов, сколько было месяцев в году; он хмурился потому, что нехватало людей, и ещё потому, что Мазель уже полчаса терзал его слух историей батрака Хош-Гельды. Он хмурился, но обычная усмешка сочилась из его туркменских глаз, медленных и чуть закошенных назад.
– …и никто не знает, где у него разум. Он всю жизнь ел отбросы и только в праздник – унаш, лапшу с верблюжьим молоком и красным перцем. Зимами он гонял хозяйские косяки на колодец Халли-Мерген. Товарищи, а? Вёснами он уходил на удой скота без жратвы и кибитки. Он носил свой тулуп, пока от него не остался один клок шерсти, в котором не удержится и вошь. И вот Хош-Гельды в совете. И бай зовёт в гости Хош-Гельды. И тот приходит и ест вонючую шурпу из прошлогоднего мяса и уже забыл про все обиды. Я говорю ему: «Сакали, он тебя сносил, как тулуп, в котором мёрзнул ещё и твой отец». Я говорю…
Его рассказа о забывчивом батраке хватило бы на час, ибо тот происходил из Кендерли, где находились главные хлопковые плантации Мазеля. Акиамов продолжал дырявить бумагу, а Зудин, самоотверженно борясь с зевотой, перебирал пограничные сводки, только что полученные с нарочным. Вдруг худое и белёсое лицо его сморщилось и, когда распрямилось, уже не было прежним. Если бы не бланк высокого учреждения, начальник погранотряда решил бы, что красноармеец от жары и скуки высидел такую чепуху, но начальник умел читать своих бойцов, как книгу, и знал заранее, чтó поместится в любых обстоятельствах на той или иной странице. Сусатанский пограничник был родом из-под Шенкурска, где не родятся шутливые и улыбчатые люди; кроме того, он был известен как отменный мастер кавалерийской рубки. Обычно он ударял в левую ключицу врага, и скошенная часть легко, как по смазке, сползала наземь. И вот начальник Зудин решил, что пограничник смутился – или не оказалось налицо вражеской ключицы, или пришёлся впустую его добрый сабельный удар.
– Читай, Берды! – озабоченно сказал Зудин, расстилая сводку перед Акиамовым.
– «В ваш район из Афгании летит розовая туча», – прочёл предисполкома, а Мазель так и остался сидеть со ртом, раскрытым на полуфразе. Акиамов посмотрел на обороте, но там не было ничего, кроме жирного отпечатка чьего-то чернильного неосторожного пальца. – Красиво пишет, сукин сын… но почему розовая?
– Ты не понимаешь, Берды?
– Замэчательно интересно. Что я, факир? – Может быть, он пугался произнести это ответственное слово, которое через неделю нарушило привычный ход вещей и всколыхнуло всю Туркмению.
Зудин объяснил. По должности своей он понимал все тайны вещественного мира и, уж тем более, необыкновенную сусатанскую сводку; доблесть красноармейского красноречия заключалась тут в его краткости. Акиамов отложил карандаш. Очередные дела сами собою отодвигались назад, а впереди все одинаково чуяли величайшую из драк и несравненную людскую сутолоку. В минуту этого сосредоточенного молчания и вошёл Маронов. Он чётко поздоровался с порога, ему не ответили, а Зудин по-военному подозрительно пощупал его коротким взглядом и снова спрятал глаза, – так в ножны прячут боевую шашку.