Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 45 страниц)
– Кого? – спросил он наконец.
– Вас, – сказала Сузанна.
Он перестал умываться и с сомнением покачал головой.
– Наверно, Проньку ищете, нас всегда мешают, мы похожи, только я хромой. – Он снова нагнул рукомойник. – Прокофий в ячейку пошёл. Из ворот выйдете – налево, а там увидите савинское окно, голубенькое. – Плеща и фыркая от ледяной воды, он продолжал умываться, а Сузанна не уходила. – Проводить, что ли?
– Мне вас надо, – повторила она, трогая стружки на верстаке.
Она пропустила его вперёд, и опять он шёл затылком назад, сам не замечая сходства с одной незабываемой встречей. Войдя, он вытерся докрасна полотенцем и стал готовить себе еду: накрошил в квас луку и хлеба, а другой ломоть густо посыпал солью.
– Я ещё не ел с утра. Хотите со мной? – Она отказалась, он искусственно засмеялся. – Пока всё очень таинственно. Хотите, предскажу всё наперёд? Вы, наверно, как и Пронька, в газетах пописываете. Кроме того, вы меня видели однажды в этом дурацком чёрном балахоне, и теперь вам любопытно, как это монах, служивший не один год некоей высокой тайне, мог так легко сбежать на другой берег… на другой берег жизни! – поправился он, добавляя соли на ломоть. – Только смотрите, на мне не заработаете: Пронька раза два уже писал про меня в газету. Но я могу объяснить и в третий раз: видите, в этой тайне вот уже тысячу лет ничего не скрывается. Это есть не более, как опиум для…
Сузанна усмехнулась; развязная грубость речи его плохо вязалась с тонкими, еле огрубелыми руками.
– Вы ошиблись, – прервала она.
– Кто это я? – Он ел с аппетитом, и висок, которого целиком не заслоняла прядь, порозовел. – Да вы только Евсевия этого возьмите: пройдоха, каких мало!
– Слушайте, Виссарион, я пришла не за тем… – Кажется, ей надоел этот благонамеренный разговор. – Знаете, вы сильно постарели с тех пор…
Он отложил ложку и щурко посмотрел на гостью; потом, как ни в чём не бывало, полез в печь за кашей.
– Вздор, я вижу вас впервые.
– Я думала, что вы сохраните обо мне более глубокое впечатление. – Она кивнула на его хромую ногу. – Я попала в вас всё-таки… я вовсе не хотела уродовать вас.
В замешательстве он уронил заслонку и вдруг вспомнил и непостижимый вихрь той ночи и этот чуть косящий глазок.
– У меня после войны вообще стала плохая память на лица, а стреляли в меня много раз…
– Надеюсь, по другим причинам?
Надо было сдаваться.
– Не смейтесь, – сказал он тихо, забыв про кашу. – Я ликовал тогда, как мальчик, которому подарили целый мир. Нет, не то… как тот дикарь, которому удалось похитить сердце девушки!
– Это не совсем похоже, про дикаря и девушку… но пускай будет так. О нас лет через сто наврут ещё и не такое! Налейте мне квасу, хочу пить!.. – Напрасно она ждала, что он расплещет, наливая в глиняную кружку. – Спасибо. Теперь рассказывайте, как вы жили потом.
Ему уже некуда стало прятаться:
– Вы интересуетесь для себя? – защищался он как умел.
– Было бы невероятно, чтоб вы хотели обидеть меня… именно теперь. Я слушаю, мне интересно.
– …сперва всё бежал, потому что по мне ходили чужие ноги, и мне было больно, потом скрывался и плакал как Иеремия у стены…
– Я плохо знаю библию и не помню, по какому поводу изнурял себя старик.
– Он плакал, когда разрушили стены… может бы он предвидел будущее рассеяние своего народа, не знаю. Народы всегда начинают с песен, а кончают слезами. Потом я сидел в этом мешке, рядом с Евсевием. Потом был десятником… теперь меня хотят сделать завклубом. Мясо готово, и мне не важно, какое блюдо из меня сделают.
– Вы трижды приходили к отцу, – быстро вставила Сузанна, сгибая упругую сталь ножа.
– Я подчинён ему в работе, – также поспешно объяснил Виссарион.
Она продолжала перечислять:
–..вы приходили к нему вечером, чтоб никто не видел. Вы живёте у Милованова и бываете у Красильникова. Вы ездили в Шоноху, где сплошь живут староверы и кулаки… – Она заметила, как покривились его губы. – Что, вам не нравится газетное слово?
Он заговорил едко, в тон Сузанне:
– Да, я хочу взрывать мосты и демонически хохотать над революцией. Я хочу… – Он вспылил и повысил голос: – К чорту… я заполнял сотню анкет, я рядовой служащий Сотьстроя. Не мешайте мне жрать мой хлеб. Я устал и хочу спать…
– Не кричите, поручик!
– Мне кажется, – жёстко сказал он, косясь на дверь в которую поминутно мог вернуться Пронька, – мне кажется, вы спасли меня тогда не затем, чтоб предать меня теперь… когда я переродился! – Он вспотел, трудно далось это фальшивое слово. – Что вы хотите от меня?
– Прежде всего оставьте отца. Его и без того не любят на строительстве.
– Вы угрожаете, – а я не боюсь. Если б боялся, я бы нашёл способ убрать вас…
– Разумеется, если бы о вас не знал ещё один человек на строительстве! – решительно солгала она.
– …Увадьев? Говорят, вы живёте с ним. Что же, каждый пристраивается как умеет!
Она встала, и было похоже, что раскаивается в своём приходе.
– Странно, как всегда привязываешься к вещам, которые удаётся спасти. Имейте в виду, что ваш председатель приходил к Увадьеву говорить о вас… вам лучше всего добровольно убраться с Соти, – и потянулась за шляпой.
Она уходила как бы нехотя, а он не останавливал её; у двери она сказала:
– Кстати, я совсем забыла: на крыльце я встретила монаха… ну, лысый такой! Он очень просил вас приехать туда… там умирает этот старик, старец. Повидимому, ищет заместителя себе.
– Евсевий… значит, он не умер ещё?.. – В его лице читалось недоверие… слушайте, вы не то хотели мне сказать!
Она вздрогнула и распахнула дверь.
– Как быстро стареет наше поколенье. У вас стали редкие волосы, поручик, вы скоро облысеете.
В окно ему было видно, как она торопливо пересекла улицу и стала подниматься на пригорок, с которого уже становились видны огни строительства. Он утомлённо закрыл глаза, а когда открыл их, она всё ещё стояла на бугре, а вместе с нею Пронька; они разговаривали и, судя по взглядам, речь шла о нём, о пронькином нахлебнике. Виссарион раскрыл окно, но лишь расплывчатые тени звуков отражались в тишине. Следовало бежать немедленно, прятаться, выдумывать новую маску, но само тело противилось этому: телу было приятнее сидеть здесь у окна, пить густой мужицкий квас, сплёвывая пахучие стеблинки мятной травы. Он сидел и всё поглаживал висок, куда вселилась взрывчатая какая-то боль. Деревней прошли местные комсомольцы, таща что-то огромное, укутанное в рогоже; из щели выбивалась паклевая борода. Назавтра, в троицын день, во время обычного крестного хода из скита в часовенку готовили они свою контр-демонстрацию. – Не в пример прежним мочливым годам, установилась сушь; хлеба и льны никли под суховейными ветерками; бабы трёх деревень замышляли водосвятный молебен о даровании дождя. Всё иссохло до скелетного подобия; грудь опалялась, вдыхая раскалённый огневоздух; вода горела бы, если б её поджечь; камень не булькал, падая в колодец; в избах не зажигали огня из боязни пожара, и всё-таки по деревням уже пошли за милостыней Погорельцы…
Пронька приближался; ещё было время бежать и поспеть к ночному поезду, если б удалось нанять подводу. Вместо этого Виссарион налил новую кружку кваса и пил, но губы его оставались сухими. В квасной черноте отражался чужой, неузнаваемый глаз, и, с жестоким любопытством смотрясь в него, Виссарион бегло вспомнил обстоятельства, при которых он так прочно вселился в пронькины дом и дружбу. Миловановы всегда слыли безбожниками; в пору своих временных бегств тут живал Геласий, и даже самого Филофея Пронька принял бы с одинаковым радушьем, вздумай тот преступить разделявшие их века. В ячейке косились на такую душевную щедрость, но в пререкания не вступали, так как в застойный досотьстроевский период вся работа в волости держалась только на нём; Виссариона же, в довершение всего, к нему привёл сам Увадьев, прося приютить у себя до окончания рабочего посёлка, – с того и прижился.
В недолгое время Виссариону удалось завоевать почти преклонение Проньки; его оружьем были те знания, которые не успел растерять в послевоенных скитаниях. Вечерами шумно вваливался Савин, забредал с горя Кузёмкин, Лышев Пётр и те из молодёжи, кого пресытили каждодневные танцульки; иногда появлялся Геласий и присмирело сидел у двери. В несколько вечеров Виссарион попытался передать им величественную историю пути, которую проделал человек от ледниковой колыбели. Лектор увлекался сам, ему нравилось бросать свои камни и наблюдать, как разбегаются первые, ещё нечёткие круги по нешелохнутым людским гладям. Мужики внимали с суровыми, готовыми лопнуть от напряженья лицами. Пронька ещё больше благоговел перед тем всемогущим человеком будущего, которому стыдился показать свои чёрные руки и предком которого чувствовал себя. Присутствуй тут Фаворов, он сказал бы, однако, что Виссарион нарочно компрометирует науку; в вечер, например, когда добрались до тригонометрического, почти из магии похищенного треугольника, с помощью которого были расставлены верстовые столбы по вселенной, Виссарион говорил о страшной тесноте, в которую уходит человек от какой-то единой и первоначальной истины. Верно и то, что, дойдя до «рек вавилонских и до кровавых слёз Иеремии», он не мог вести себя иначе…
Везде рассовывая зёрна, вызревшие в годы изгнания под манатьей монаха, он с восхищением и ужасом ждал ростков. В разрыхлённую революцией сотинскую почву всякое можно было сеять, но уж не всякое дало бы небывалый урожай. Он всё ещё надеялся на что-то, но надежды его видоизменялись подобно облаку, которое формуют грозовые ветры. Россия представала ему уже не прежней, могучей и сытой молодкой в архаическом шлеме, как её рисовали на царских кредитках; теперь она представлялась по-другому: будто в кромешной провинциальной глуши сидят мёртвые земские начальники и играют в винт. Их тоже не особенно обольщает зевотный стиль третьего Александра, и оттого так приятно помечтать о звёздах, которые загорятся через триста лет, – срок, вполне безопасный для их мышиного благополучия! Он не хотел назад, к мёртвым, и вместе с тем его пугала ненастная весна, происходившая в стране. Был момент, когда в поисках нового позвоночника, который удержал бы его от окончательного паденья, он готов был принять на себя эту почётную и тернистую обязанность: жить. Но в первом же разговоре Увадьев охладил штурмовой упрощённостью своих воззрений: предку полагается иметь суровую и внушительную осанку. Ночами, пока Прокофий храпел, распятый на полатях тяжким мужицким забытьём, он слушал мерный скрежет чужого сна и думал о многих роковых различьях. Однажды ему показалось, что духовному преображению его мешает культура, этот скорбный опыт мира; она одна мешала ему заразиться наивной дерзостью молодых. В этой замолчанной точке возникла и расцвела его нетерпимая идея. В игре стал намечаться исход: мёртвые тащили к себе недостающего партнёра.
Для выполнения плана ему потребовалось стать мужиком, и тут начиналась интеллигентская трагикомедия опрощения; чудак, он радовался, привыкая к изжоге и клопу. Гомункул из душевного подвала уже враждебно поглядывал в верхний этаж, где ещё продолжал владычить разум. Виссариону нравилось стравливать их, как собак, и наблюдать летящие в драке клочья; нижний одолевал, а верхний оскорблённо безмолвствовал. Тогда Виссарион усилил процесс и катализатором избрал любовь; она не догадывалась ни о чём, Катя, Пронькина сестра. Она легко пошла на уловку молодого и выделявшегося из деревенских женихов постояльца; ведь он не заставлял жертвовать главным для крестьянской девушки сокровищем. Матовым румянцем, изгибом великолепной шеи, ленивой полнотой груди, способной выкормить хоть дюжину сорванцов, она прельщала походя, а Виссариону нужны были как раз другие качества, определявшие социальный и биологический портрет девушки: её аммиачный запах, смешанный с ароматом вспотевшей плоти, её хваткие, знающие сотню деревенских ремёсл руки, её неизощрённое ощущение бытия, позволявшее видеть только крупное в мире. Получался сложный мозговой заворот, и нижний жилец торжествовал. Это сводник устраивал им удивительные свидания при луне и без таковой. Он заставил Виссариона купить в шонохском кооперативе дешёвых духов для девушки, оставлявшие бурые пятна как на платье, так и на душе; возможно, нижний с отчаянием искал надёжного кустка, могущего затормозить паденье…
Стукнул крюк, и Пронька вошёл; лицо его было озороватое, знающее. Присев на лавку, он тоже пил квас и время от времени подмигивал Виссариону, а тот всё ждал: он ясно представлял себе, как может мстить мужик за обманутое гостеприимство.
– Ну, брат, – сказал Прокофий, отодвигая кружку, – видно и впрямь: как бедному жениться, так и ночь мала. Придётся тебе завтра помаяться…
– Где ты пятен-то насажал? – в меру спокойно перебил его Виссарион, имея в виду измазанную краской рубаху хозяина.
– …ребята просили, чтоб я тебя уломал… выступить завтра перед народом, после молебна-то, а? – И он расписывал, какой отклик будет иметь у баб выступленье вчерашнего скитчанина. – Пятна – это мы хоругвы назавтра расписывали.
Виссарион молчал; ещё не ликование, а как бы душевная одышка захватила его: Сузанна щадила его вторично… или она поверила в его перерожденье? Холодки сомнений побежали по спине… всё казалось, что сейчас войдёт поселковая милиция и станет обвязывать его верёвкой крест-накрест, как покупку вяжут приказчики. По улице проехала заводская таратайка; держа кепку на коленях, в ней сидел Бураго и внимательно смотрел на колесо. Его большая, качавшаяся на плечах голова почему-то успокоила Виссариона; если бы что-нибудь произошло, инженер непременно взглянул бы в миловановское окно… С тем большей лёгкостью от отказал Проньке в его просьбе, и тот целый вечер носил на лице огорченье, за ужином бранился с сестрой, да и во сне-то всё кряхтел озабоченно: назначенный назавтра бой впервые давался сотинской старине.
Виссарион задремал много позже и видел какого-то дятла у вонючей феофилактовой канавы; дятел был до чрезвычайности похож на батарейного командира. Потом появлялся и сам командир с его любимой поговоркой: «Люблю прозябать, всё какая-то надёжоночка есть!» – но каждый раз, даже раздвояясь, всё оставался дятел, на сучке; Виссариона пробудило осторожное прикосновение к ноге. Он вскочил и спросонья ему представилось, что милиция уже пришла.
– Она врёт, врёт… – бормотал он, отползая в угол.
Пронька внимательно глядел на него при свете спички, а лицо его было весёлое и извиняющееся:
– Слушай, вот толчок мозгам!.. Одиннадцать гармоний мы насбирали, баян в том числе. Да ещё Зудин из Шуши двухрядку притащил, а игрока нету… может, сыграешь на двенадцатой, а? Мы бы завтра отслужили им коллективную литию, а?
Отвалившись к стенке, Виссарион беззвучно хохотал над этим сконфуженным предком завтрашнего племени; в смехе его и заключалась разрядка всех опасений, скопившихся за день. Спичка потухла нехотя…
V
Пастух проспал; в пятом часу, выпуская коня в стадо, Катя невольно задержалась на улице. День начинался тонко и розово, как девичий сон, нарисованный к тому ж на прянике. Среди лепесткового цвета облаков начиналось полудремотное волненье. Час спустя налетела с запада заблудившаяся бурька, но проливень не состоялся, и, ещё не отгремели её раскаты – в скиту забили к утрене. Тотчас же заметное движение наступило на реке. В лодках, пестротно разряженных берёзкой, цветными шалями и просто вышитыми полотенцами, волость изовсюду поплыла к скиту. Слышен был лишь плеск коротких вёсел да отточенный насекомый гуд; если бы не беспокойный стук сотьстроевской силовой, праздник не отличался бы от прежних.
Встречаясь, сталкиваясь кормой, мужики сурово кланялись, и никто не засорял обычной руганью целомудренной тишины утра:
– Мир дорóгой!
– Спáсену быть…
Служил Ксенофонт, ведя службу по старому афонскому уставу, и уже с половины обедни, ошалев от духоты, богомольцы стали выходить наружу. Праздник не удавался; на клиросе вместо молодых пели старики, и дребезжащие их голоса раздирали благоговейные уши прихожан. Кстати, посреди службы с Азой случился обморок, и, пока выносили этот незрячий, жалобный мешок, кто-то уронил в суматохе большой деревянный подсвечник, полный горящего воску. Сотинцы беспорядочно хлынули вон, а когда потушили, большинство до самого начала крестного хода оставалось на дворе.
Ударяемое железным шкворнем било кричало над рекой, когда процессия двинулась вниз, на берег. Впереди вприпрыжку поспешали девицы, которые на выданьи, разодетые в последние достатки, в коротких платьях и с букетами, а за ними, шепчась и подрагивая, развалисто спускались парни; из петлиц у каждого торчала тоже цветная травка. Кое-кто из них успел раздобыться вином, и оттого, что от века крупность праздника на Соти измерялась количеством зарезанных, следовало ждать случайностей на исходе суток… На некотором расстоянии от них гуськом подвигался самый крестный ход. Кругленькая, плотненькая тётя Фиша из Ильюшенска дико и торжественно несла в вытянутых руках знаменитый крест из рыбьих зубов; выловленный какими-то поморами со дна моря, он почитался очень действительным средством против засухи. Вбитые в тёмное, окостеневшее от употребленья дерево, зубы затейно блестели, и, глядя на них, все простодушно забывали шинкарье фишино ремесло. Следом шествовал припомаженный Гарася Селивакин, заметно оконфуженный: нести ему доверили икону вспоможение во родах, написанную дотошным живописцем во многих и обстоятельных подробностях. Затем четверо – и Красильников с Мокроносовым, столпы сотинской знати, потные и красные, шли в первой паре, – несли на дощатом щите огромное изображение Николы, рубленное искусным топором и тем уже одним примечательное, что в старые годы нарочно приезжал обследовать его какой-то известный академик. Саженная статуя, сплошь увешанная лентами и крестиками, которые звенели подобно бубенчикам, опасно колыхалась над головами, и, когда процессия достигла спуска, задняя пара присела на согнутых коленях, чтоб не опрокинуть Николу в Соть. Шествие заключали всякие второстепенные святыни местного и доброхотного происхождения – хоругви, овальные образа и та церковная утварь, какая потребна при водосвятном обряде. Толпа нестройно урчала молитву.
Первые карбасá, нагружённые почётной старческой чернотой, отошли от берега в тот самый миг, когда Егор Мокроносов объявился на бугре со своей медной хоругвью. Увадьеву, который из фаворовского бинокля наблюдал за происшествием с другого берега, Егор понравился с первого взгляда; носный ремень врезался ему в плечо, но тот не чуял, и только из-под тёмных бровей умно и насмешливо посверкивали цыганские глаза. В сущности, ко всему в жизни он относился с одинаковым лукавством, и в его согласии на роль хоругвеносца выразилась лишь старомужицкая потребность в древлем благочинии. Остановясь на бугре, чтобы пропустить мимо шумливую бабью стайку, он поглядел вверх по реке и нахмурился; Увадьев немедленно перевёл бинокль, ища предмета, который мог омрачить великана.
Там река изгибалась, и глазу мешали выросшие на сгибе ветлы; Увадьев увидел позже, чем услышал. В той части реки, которую ещё не загромождали массы сплавного леса, спускался неслыханный плот. Впереди, на двух прогибавшихся под тяжестью тесинах, сидели гармонисты, шестеро, и лихо наяривали какую-то мучительно знакомую песню: под неё пляшут на свадьбах и озоруют рекрута. Их было немного на плоту, не более пятнадцати, но песня задирала, сцарапывала напрочь тяжёлую позолоту празднества, и вот уже внимание мужиков было расколото пополам. Процессия дрогнула и на мгновение остановилась, потом кто-то надсадно выругался позади, хоругви послали злой и дробный блеск, и, хотя без прежней степенности, но шествие продолжалось. Торопясь взглянуть на комсомольскую затею, задние напирали, и вдруг тётя Фиша ухнула с крестом под осыпь, ошалело вереща и раскидывая пустые руки…
Имея в намерении пересечь реку раньше плота, Мокроносов сам сел на вёсла; пятеро хилых, как на подбор, мужичков еле удерживали наклонившуюся против хода хоругвь. Весло его ложилось порывисто и упруго, карбас скрипел, а уже возможно стало различить лица гармонистов. Поравнявшись с плотом, карбас скоса ткнулся в бревно и остановился. Тотчас с плота закричали:
– Эй, Егор, святу быть!
– Горьк, перелезай к нам, у нас ассортимент богаче…
– Друг, мотри, черви наползут!..
Не мигая, Егор глядел на врагов, как бы вымеряя их внутреннюю, спрятанную за баловством силу; подручные мужики оробело ждали его решений.
– А ну, пустите плот, молодцы, – тихо сказал Мокроносов гармонистам, трогая затёкшим плечом. – Опоздаем мы.
Плот медленно относило по течению, вместе с карбасом Мокроносова, – и вдруг из-за гармонистов появился Пронька, тот самый, с которым Егор когда-то сколачивали первую в округе советскую ячейку. Пронька глядел строго, точно шёл на приступ, и, кроме своей обычной ливенки, держал в руке ту одинокую двухрядку, про которую говорил Виссариону; по её распустившимся мехам бежала cyматошная ситцевая цветуха.
– Егор, – просительно сказал Пронька, – под хорошую гармонь человека настоящего нету. Скучаем без тебя… ты глянь, какая!
Егор молча взял её в руки и нехотя, с досадой вскинул длинные пальцы на лады; он был лучший в волости гармонист, и дома у него висел на стене диплом с одного красноармейского конкурса. В лице у него отразились борьба и ожесточение; мельком он поднял глаза на огромное, чудовищное подобие Николы, поставленное на жерди и одетое в пестрядинную рвань, взглянул на его буйную кудельную седину, стоившую немало трудов и клею изобретателям, и усмехнулся этому фанерному родичу того мохнатого Ярилы, который населял великую низменность в доцарские, дорабские времена. И опять он дёрнул плечом и, вырвав из гармони короткий вскрик, недоверчиво качнул головою.
– Врёт она у тебя на один ладок, Прокофий.
Тот не захотел понять скрытой значительности намёка:
– Это, друг, у неё игра такая… из души звук, а ты не слышишь. Ты попробуй только, рук не оторвёшь! – и протягивал руку, чтоб перетащить к себе на плот.
С берегов глазела толпа на егорово бегство, и кто-то межами догонял старика Мокроносова с ядовитой и скандальной вестью. Плот тем временем пристал в затон, и молодёжь кружной тропкой кинулась на луг, норовя опередить богомольцев; фанерный Ярила тузил тряпичными кулаками веснущатого парня, который взвалил его себе на спину. Они пришли задолго до начала водосвятия. Обширный заливной луг, круто ломаясь, переходил в поле. Обосновавшись здесь, ребята тревожно ждали пенья сверху или дуновенья ладана. Пронька дважды поднимался на межу, избегая оставаться с глазу на глаз с Мокроносовым: никто ещё не был уверен, что мужики не встретят кольями дерзостного почина. Крестный ход приблизился; о. Ровоамов, бродячий – после закрытия храма на Лопском Погосте – попик истово приступал к моленью. Обвеваемый густым ладанным чадом, увешанный тяжёлыми полотенцами, под которыми мыслимо вспотеть и дереву, Никола высился посреди узкой крестьянской полосы, где почти до корня выгорел на солнце колос. Людская гуща расположилась полукругом, и Проньке показалось, что кто-то заранее встал на колени; он ошибся, то был Василий Красильников. Бабы хором заголосили молитву, и в тот же миг весёлый рёв гармоний вознёсся над Сотью. Отец Ровоамов сжался, ибо имел уже печальный опыт в прошлом, и заметался взглядом по сторонам.
– Скрипи, скрипи, батя. То бесы под горой котуют, – степенно молвил Мокроносов, последний блюститель умиравшей веры на Соти.
Тяжко переступая тяжеловесными сапогами, он косился сбоку на о. Ровоамова; носик у попа был красноват, попик выпивал с горя… Стороны не видели друг друга, в обеих было заметно смущение, но вот бабы, точно озлобясь, высоко подняли голоса, и гармонный плеск потонул в мощном вое людей, жаждавших дождя на пониклые свои нивы. Пронька хмурился, пальцы его уже не резвились попрежнему, кто-то малодушно предложил итти купаться в Балунь; тогда-то, во внезапной тишине, и ударил Мокроносов свои прославленные переливы. От него одного зависел теперь исход дела; сосредоточенно уставясь в иссушенную головку курослепа, он всего себя влил в остекляневшие пальцы, и вдруг три пары девичьих глаз проглянули сверху, сквозь редкие колосья. Это и был перелом; сперва жеманно и парами, а потом и стайками спрыгивая с бугра, молодёжь перебегала слушать Мокроносова.
Прохлада сменилась зноем. Природа зыбко струилась вверх и, может быть, уплыла бы, если б не держалась крепко на корневых своих якорях. Проходили облачка, и, едва попадали в заклятую точку зенита, тотчас же сжирал их зной. Деревья вытянулись в струнку; напрасно искала в них прохлады неуклюжая птичья молодь. Земля отдавала последнюю влагу. Суглинок растрескался и затвердел. Стоя на коленях среди прочих стариков, Лука вдумчиво мял его в ладони, дул украдкой, и глина легковейным дымком стлалась по полосе; до бешенства ярила ноздри раскалённая эта пыль. Косоротый маслянщик, приставленный держать рыбий крест, рассеянно отколупывал ногтем щепочку от него и всё глядел на жёсткую глиняную корку, в трещины которой свободно проходил палец. И опять, погружая разогретый крест в воду, заметался чему-то попик.
– Невозможно… – вздохнул он беззвучно, поправляя взмокшую камилавку. – Гарь идёт!
– Скрипи, батя, скрипи… то за Нерчьмой лес полыхает! – огненно и твёрдо лязгнул старший Мокроносов.
И он скрипел, а младший Мокроносов под бугром побивал его знаменитыми своими трелями, и в памяти о. Ровоамова представали давние семинарские вечерины, где тоже пищала музыка и неуклюже порхали потные небритые семинары. Непотребная дрожь сочилась ему в суставы и тянула в пляс: так скачет порой на пойме, вислобрюхая крестьянская кляча, подражая самой себе в юности. Он всё торопливей вёл к концу, чтоб поскорей стянуть с себя хрусткую, как брезент, ризу, а позади оставались лишь бородоносцы да монахи, и даже Василий заковылял к рубежу, чтоб взглянуть на чужое искусительное веселье.
Там уже наваливали костёр и тащили банный котёл для установленной совместной яичницы; Ярила встряхивал пустотелыми рукавами, повинуясь спрятанной верёвочке, а гармонисты самозабвенно исполняли общественную повинность. Инвалид шагнул ближе и тут понял, что начинается игра в поросёнка, самая увеселительная часть троицкого праздника… Посреди широкого хоровода, вереща и вертя висюлькой хвоста, суетился купленный в складчину боровок; розовый и нежный, вымытый до щетинки, он озабоченно высматривал пути к бегству, и в том состояла забава, чтоб поймать его, когда он несётся в намеченную щель. В возне и суматохе составлялись зачастую пары для будущих свадеб; Василий уже спустился бочком шага на два, чтоб незаметно вступить в игру, но представил, как его непременно уронят в толкотне, а он упадёт на поросёнка и задушит… Нет, не тут следовало ему искать утехи!
Игра разгоралась, всё новые появлялись люди на лугу. Чуть не запнувшись о поросёнка, Пронька помахал рукой Увадьеву, приглашая если не в игру, то хоть на коллективную яичницу. Вышел со своей лошадкой Фаддей Акишин добывать себе собеседничка, пришёл Фаворов вместе с иностранным инженером, который снимал по дороге всё, что только было ему внове. Всё приводило его в восторг, всё – годилось его фотоаппарату: и деревянное божество, которое уже лежмя и чуть не под «Дубинушку» грузили на карбас, и этот таинственный комсомол в вышитых рубахах на фоне российской глухомани, и даже поросёнок, необыкновенным голосом верещавший подмышкой у Проньки. Игра кончилась, через полчаса предстояло открытие клуба в деревне и шефская речь Потёмкина.
Окружив иностранца, девицы смешливо глядели на его туристские штаны и красные башмаки, а одна даже спросила жеманным шепотком, почём берёт за снимок. Бритые щёки иностранца глянцевели от удовольствия; уж он рассаживал девиц, как цветы, по траве, но вдруг отскочил и торопливо, точно для того лишь и притащился на игрище, щёлкнул аппаратом в противоположную сторону; выбор темы определял внутренние устремления иностранца.
– Ой, васькины бандюги содют! – закричал мальчишка, увивавшийся возле Мокроносова.
Из-за пригорка дружным табунком выступало васильево воинство. Безобидные порознь, вместе они составляли боевое, головорезное ядро, которое в волости так и звали черкесами; бывали праздники, когда хозяева вместе с гостями лазали от них на крыши. Шли они все с картузами набекрень и с заранее обдуманным планом, и один, всю свою скверную родословную имевший на лице, даже бурлил себе под нос:
…по приёмной Вася котит,
вся приёмная дрожит…
Появление их не предвещало особого веселья, и Прокофий, стыдясь гостей, выбежал было им навстречу, но Василий равнодушно, точно то было неодушевлённое бревно, обогнул его и направление держал прямо на иностранца, торопливо перекручивавшего плёнку в аппарате.
– Вон того, на рыжих ногах! – указал он Селивакину, неотлучному спутнику всех своих приключений, а тот понятливо зашмыгал носом.
Было непостижимо, когда Василий успел так принарядиться: тугая крахмальная манишка коробилась под его кожаной курткой, а галстучек был в тон лицу, с крапинками, а на отвороте полосато болтался георгиевский крестик. Толпа расступилась, и тогда всем стало ясно, что без скандала не обойдётся.
– Сымаете? – галантно изогнулся Василий, а иностранец так же любезно поклонился ему, принимая юродство его в шутку. – Это очень хорошо, что сымаете. Альбом! – Он изогнулся в другую сторону и выставил обрубок вперёд. – Чего на крестик смотрите? А вы знаете, за что этот крестик даден? Нет, счастье ваше, не знаете…
– Василий, ты шёл бы домой, – суховато сказам Пронька. – Проспишься и придёшь.
– Извиняюсь, я и сам есть большой любитель общественности! – кротко посмеялся тот, поправляя крестик, чтоб бантик распушился ещё более. – Не мешайте мне беседовать с научным гражданином.
– Голосом тебе говорю, не бузи, Васька! – вторично предупредил Прокофий.
– Мы и сами не дешевше людей, порожнём не ходим… – звеняще огрызнулся Василий и снова, задрав голову, глядел на иностранца. – Извиняюсь, конечно, вот вы жили за границей, скажите, отчего человек заикается?
Фаворов, быстро переглянувшись с Пронькой, торопливо перевёл вопрос и последующий ответ инженера…
– Нервоз? Я вот и сам конкретно говорю, что нервоз, а Федя не верит. Мозги у него сырые, до науки не доходят!
Селивакин хохотливо и угодливо сморщил лицо.
– Чему же вы смеётесь? – не вытерпел Фаворов. – У вас в самом деле сырые, этово… мозги.
– Не, – сразу, точно под кнутом, съёжился тот. – Я так, одной штучке смеюсь. Хотим заграничного инженера свешать…