Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 45 страниц)
– Папиросный картон, пятидесятых номеров, – безоблачно определил Жеглов, потирая образчик между пальцами. – Неплохой для вашего дела картон!
Лицо табачного директора исказилось:
– …труха, с вашего разрешенья, а не картон! – Лицо его вдруг заблестело, и толстый побагровевший нос готов был скапнуть на стол, как большая масляная капля. – Мне из него, товарищ, не лошадок вырезать, а коробки папиросные клеить. Ну-ка, сломайте его, будьте: добреньки!
Жеглов послушно сломил образчик и передал гостю тот тоже надломил и почесал угол рта, под усами: в сломе обнаруживалась сквозная трещина. С минуту все грустно созерцали неотразимую улику.
– А вы попробуйте замочить его перед клейкой, – неуверенно посоветовал жегловский гость.
– …они же плесневеть будут! – взвизгнул тоненьким, голоском директор, но сам смутился, ибо все кругом заулыбались, не исключая и Потёмкина, и вот тут-то удалось спровадить его к члену правления.
С сердитым достоинством Потёмкин положил на стол запасной экземпляр проекта и молчал, пока шумели страницы, листаемые Жегловым. Перегнувшись через его плечо, гость пристально заглядывал в сочинение о богатствах потёмкинской губернии.
– Мы уже читали, – пожался Жеглов. – Вверх стучитесь.
– Стучался, возвратили с благодарностью, – откровенно ответствовал Потёмкин. – Бумаги нет, подписку на духовную пищу сокращаем… придётся строить.
Должно быть, сердил Жеглов а воинственный напор гостя.
– Ну, и стройте. Благородное дело.
– Я бы и рад, денег нету.
– У нас по этой части тоже гайка слаба. А подписку зачем же сокращать! На газету найдётся…
И опять он бегло просматривал проект, хотя знал его до последней точки. Потёмкину показалось даже, что мнение Жеглова склоняется в его сторону; собравшись с силами, он метнулся к карте, и сперва всё замутилось в его глазах, а потом голос его приобрёл тот чрезвычайный оттенок, достаточный, чтобы убедить и дерево, что если отказаться от потёмкинской затеи, то не стоило и революции устраивать на Соти. Жеглов тускло взглянул на гостя, и ораторское вдохновение Потёмкина мгновенно иссякло.
– Ты меня не агитируй, а вот: у тебя там на Нерчьме фабричка… мы с ним и сами оттуда, – кивнул он на глыбообразного своего соседа. – Что, ежели бы расширить её, машин подкупить, а? – Он знал и сам, что нерчемская руина движется единственно по разбегу времени; он вспомнил старомодный тамошний дефибрер, который, хрипя и кашляя, оплевал его однажды перемолотой древесиной, и со вздохом закрыл папку. – Может, цепи там переменить, камень выписать новый… – Ему никто не ответил. – В Цека был?
– Часа два назад.
– С кем говорил?
Потёмкин назвал фамилию секретаря, и тогда в действие вступил третий, молчавший с самого начала.
– Садись сюда. Меня зовут Увадьев, я из Бумдрева. Бисерного твоего шитья я так и не успел прочесть: ругаться меня в одно место посылали. Вот: ты на какую производительность рассчитывал?
Тот замялся: было страшно пугать раньше времен этого непредвиденного друга.
– …тысяч сорок тонн в год.
– А через год новые корпуса пристраивать?
– Так можно и круче взять, – взыграл Потёмкин, томясь неопределённостью минуты. – Там разъезд придётся перенести да ещё ветку… я бы и на себя взял! – Лавина сдвинулась с места, и нужно было лишь подтолкнуть её в начале пути.
В продолжение двух месяцев они не раз ещё встречались у Жеглова в Бумаге, и бронзовая бесстыдница на пепельнице перестала сердить потёмкинское целомудрие. Непостижимым образом дробя свой день, он ухитрялся ежедневно ходить на штурм, и не всегда возвращался с поражением, но всегда израненный в лучших своих чувствах; твердя о социализме, все называли этим словом что-то расплывчатое и как будто удалённое на века. Всюду – в редакциях крупнейших газет, в правлениях банков, в кооперативных конторах – его знали в лицо, и кое-где он стал уже надоедать. Он осунулся, оброс волосами и напоминал того чудака, который обходит весь свет в поисках волшебного напитка, необходимого для оживления любимой…
Здесь, на полпути, к нему примкнул Увадьев, действовавший как таран. Это случилось во-время: Потёмкин изнемогал. Папка первоначального проекта разбухла и затрепалась. Учёные эксперты трёх высоких учреждений качали это невозросшее детище в глубоком уединении кабинетов; сановитые бюрократы закутывали его в бумагу обширной переписки; дитя хирело, и тогда Увадьев кинулся за помощью к газетам; но там напутали, и ещё прежде чем дело приблизилось к экономическому совещанию, пошли слухи, что именно Увадьев встанет во главе Сотьстроя. Более того, распространились сбивчивые известия, что комбинат уже разрешён и остановка только за выбором технического оборудования. Какой-то ретивый журналист начал свою статью барабанной дробью: «Ещё один раз Соть, и мы станем вывозить целлюлозу!» Некоторые полагали, что Соть уже построена, и газетная трескотня носит полуюбилейный характер… А там, на Соти, пока ещё качалась и зрела тощая мужицкая ржица, да кричали лягвы в приречных низинках.
Всё же потёмкинское войско умножалось, и в жегловском кабинете, под редкий благовест соседней церквухи, обсуждалась уже финансовая часть предприятия; имели в виду взять процентов восемьдесят годовой прибыли треста плюс тридцатилетний кредит из банка, возглавленного Жегловым… Кстати сказать, людской материал стал скапливаться задолго до того, как явилась нужда в материале строительном. И первая встреча произошла в одном из тех доходных и безвкусных домов где-то на косогоре возле Сретенки, каких уйма настроила Москва в пору своего торгово-промышленного роста. Причины, которые привели туда Жеглова, относятся к тем отдалённым дням, когда мальчик Жеглов и не помышлял ещё о роли, какую ему навяжет жизнь.
II
Не разукрашенная ничем – разве только красные флаги вспыхнули однажды и погасли надолго, да ещё покойному дядьке руку оторвало в каландрах машины – протекла его юность. Нерчьма в этом месте падала в Соленгу, а при слияньи, о бок богатому селу, ютилось бумажное заведеньице купца Рыбина с сыновьями; они тут же и бегали по двору, норовя подстрелить зазевавшуюся ворону из рогатки, эти помянутые на вывеске сыновья. Содержа семью в азиатской строгости, оный бородатый хозяин всё землю скупал и, по фабрике сказывали, до тридцати тысяч десятин накопил, но помер в холерный год, и в ту же дверь, в которую вынесли запаянный гроб старика, хлынуло, как в прорву, накопленное добро. У забитой его супруги тотчас объявились незаменимые молодые люди, а у них пожилые родственницы, а у этих духовные пастыри, и все кормились, а перезаложенная фабричка хирела, портились машины, падал кредит. Кстати и сыновья, матушкина беспутства наглядевшись, мотали даровую деньгу: всё хотелось дворянским пером украсить вчерашнее холуйство. Через год уже не давало молока истощённое вымя, а тогда продали наследники и всю корову на зарез. Новый хозяин Фаворов бородку уже стриг, над дворянством посмеивался и европейскую свою науку с российским навыком сочетал. Прибрав фабричку к рукам, он управителей разогнал, машины починил и сам сел за управленье, а через два месяца случилась первая забастовка, сопровождавшаяся бунтом, поджогом и убиением урядника. Однако этот первый свой экзамен он успешно выдержал, иных рассчитал, иных под суд упрятал, и вот снова из продырявленного вымени заструился живительный сок.
В партию бумажников, ушедших на поселенье, попал и молодой Жеглов; безрукий дядька пропал где-то в поисках своего безрукого счастья, и так как в домике никого не оставалось, то и домик их скоро сгорел; так и потерялся жегловский след. Преступников судили в окружном суде, и сперва присяжные пожалели этого тихого и сияющего парня, но прокурор заартачился, перенёс дело в палату, где сразу и обнаружилась сугубая жегловская вредность. Год был мятежный, суд происходил при закрытых дверях, и Наташа, единственный друг жегловского детства, до поздней ночи простаивала у ворот. Когда осуждённого Жеглова уводили под конвоем – и Наташе запомнилась навсегда молодцеватая бескозырка одного из конвойных, – они встретились глазами. «Зубы болят!» – только и крикнул Жеглов, комично держась за подвязанную щеку, и они расстались надолго.
Письма и в первый-то год приходили редко. Потом Наташа вышла за Увадьева, молодого и сытого, мастера с той же фабрички, где сортировщицей работала и сама. Детство и память о дружбе затмевались мелочами новой жизни, и вдруг она забыла, как звали того смешного сторожа в поповском саду, куда они детьми пробирались за падалками. Птицы клевали яблоки; старичок привязывал верёвочки к вершинкам и, дремля у бани, подёргивал то за одну, то за другую; птицы не унимались, а яблоки всё падали, пока не прогнал поп домодельного сего изобретателя. Потом ей стало это нелюбопытно. Через год она забеременела, но поскользнулась однажды в гололедицу, возвращаясь из церкви, и это несчастье наложило свой отпечаток на Наталью: она сжалась и точно озябла навеки. Попрежнему она ни в чём не упрекнула бы мужа, которого хоть и мало кто любил, но уважали все, не исключая хозяина; ей бывало холодно в его присутствии, точно дули из глаз его пронзительные сквозняки.
К тому времени уже собиралась у него по праздникам фабричная молодёжь почитать запретные книжки. Из карманов у всех откровенно торчали головки винных бутылок; снабжённые гербом империи, они не хуже паспорта удостоверяли благонадёжность потребителя. Бесскандально пошумев песню на крыльце, приятели уединялись в материну коморку, и всякий раз, когда Наталья вносила им чай, делали вид, будто спьяну забавляются анекдотцем неосторожного содержания. Изредка приходил дьяконов сын, земский статистик, и сразу в увадьевском домике становилось беззаботно, точно в снега декабрьские ворвался гремучий ручей. С Варварой, матерью, он вёл разговор о лечении застарелых недугов обыкновенным луком, а с Натальей о пользе детей в домашнем обиходе; никто рассуждений его всерьёз не принимал, но и не обижался. Он всегда пил сырую воду, и Варвара шутливо грозила, что он издохнет когда-нибудь от сырой воды. Однажды его арестовали, но сбираться продолжали и без него.
Тоскуя о дьяконовом Ваське, Варвара насоветовала как-то Наталье одёрнуть мужа:
– В Сибирской-то губернии, сказывают, все дороги умниками вымощены. Напиши-ка Щеглу своему, спроси, ладная ли дорожка выходит, не тряска ли… – Под Щеглом она разумела сосланного в каторгу Жеглова.
Ввечеру той же субботы Наталья собиралась переговорить с Иваном; не упрекать его собиралась, а лишь расспросить и, если потребуется, помочь в его потайном и опасном деле. Муж вернулся поздно и, как сразу поняла жена, пьяный; это случилось впервые за всё время их совместного существования. Держась рукой за притолоку, он стоял на пороге с закрытыми глазами.
– Лампадки зажги, пустельга! – раздельно и сипло сказал он потом. – Дай ему огня и масла, волосатому…
Шатко пройдя к нарядной кровати, он с сапогами завалился на тканьёвое одеяло и так лежал, распластанный, дико глядя в потолок. В его распоротой, может быть, о раздавленный стакан ладони, запеклась кровь. Тикали часы, и доносилось тестяное чваканье из-за перегородки: мать месила пироги к празднику. Полыхали лампады, и одна струила тоненькую горелую вонь. Вдруг он поднялся на локте, голос его звучал почти трезво:
– Ваську повесили, кувык… – и показал рукою место, где сомкнулась веревка.
…не помогли конспиративные лампадки: утром взяли и Увадьева. Судили его не за ту большую вину, в которой был повинен не меньше Васьки, а за шальное слово об империи, – так объяснил он сам Варваре. Он вернулся через год и ещё три дня, потребных на то, чтоб добраться до фабрички в распутицу. Вместе с товарками по фабрике Наталья дивилась, что он даже не осунулся, не постарел, точно его там зацементировали впрок; тюрьма другое оказала влиянье: он стал выпивать. Делал он это и в компании с матерью, которая вином лечилась от какой-то запущенной простуды. Каменной породы, как и сын, рано овдовевшая Варвара сохраняла почти тридцатилетнюю свежесть. «Я вдова стойкая, первый сорт. Мне бы с медведем жить!» – шутила она, и правда, только полнота да тугой крупичатый румянец выдавали её крайнюю спелость. Выпивали они в согласном молчании, и сперва бутылки им хватало почти на неделю, но к началу войны ее хватало на срок уже гораздо меньший. Молодёжь забрили, сборища прекратились, и теперь сам Увадьев изредка уходил куда-то, а куда – Наталья не смела спросить. В пору его отсутствия, летом однажды, заходил мужчина в панамке, сказавшийся не то мужем покойной тётки, не то братом дядиной жены; проныра и мигун, он просидел с полчаса, и Наталья не остереглась бы от вредной доверчивости, не вернись во-время Варвара; тогда он заметался и, не допив квасу, заспешил на поезд.
– …вот шпарну тебя кипятком, кота драного! – загрохотала вслед ему Варвара, но тот не обиделся, а лишь поскалил мелкие серенькие зубки.
Следовало ждать неприятности, но тут объявили мобилизацию дополнительного года, и Увадьева смыло общей волной. Всюду сопровождала его великолепная удача: его не убили, даже не подранили, а разрушительная работа, которую продолжал вести в армии, благополучно сходила ему с рук. Письма содержали краткие сведения о здоровье и опасностях, от которых охранял его господь. «Благодаря богу, я в атаку не ходил», – писал он, и Bapвара хмурилась на эту ненапрасную осторожность сына. На третий год войны нагрянули с обыском как-то ночью, ископали дом и огород, переворошили вдрызг варварины укладки. Сидя в одной рубашке на кухонном столе, Варвара яростно созерцала распоротую перину, память о недолгом супружеском счастьи. «Не волнуйтесь, душечка, – ластился жандарм, созерцая её гранитные формы. – Я сам семейный и родителям сочувствую». Тогда же стало известно и об аресте самого Увадьева, и тут один из фабричных старожилов признался Наталье, что уже три года муж её состоит членом подпольной организации. Было горько узнать, что столько лет муж скрывал от неё своё истинное лицо и дело, но она простила ему и теперь, потому что неспособна была на большее. Поистине везло этому упорному спокойному человеку, битюгу революции, как его называл покойный Васька. Гибель империи освободила его от военного суда и кары; с этого момента он пошёл в гору, не отказываясь ни от каких постов, где требовалась работа почти парового копра. Лишь через полтора года он выписал к себе жену и мать, в тот сретенский дом, о котором упоминалось вначале.
В годы гражданской войны Наталья встретилась с Жегловым. Она поехала к нему в редакцию одной профсоюзной газеты, и тот не узнал сперва в маленькой усмирённой женщине прежнюю Наташу; он успел забыть, что она никогда не выделялась бойкостью, и второпях решил, что её просто старит нескладная кожаная куртка. Десяти минут хватит, чтобы вспомнить знакомых, мёртвых и живых:
– Где Ваня Пташин?
– Его убил Колчак.
– …а этот, Бусанов?
– Он в чека, где-то на Кубани.
– А Увадьев, ты помнишь его?
– Да, он тут. Это мой муж.
Потом Жеглов поделился с ней грязноватой плюшкой, которую почему-то в кармане принёс ему курьер; потом стали мешать телефонные звонки; потом Наташа уехала, и в следующий раз они встретились только через месяц. Теперь они ближе разглядели друг друга и нашли, что всё обстоит попрежнему. «Да, и Щегол всё тот же, только прежнюю незлобивость посмыло с него там, в приполярных тундрах…»
– Ты работаешь где-нибудь?
– Я… видишь ли, у меня… – В её лице разбежался пятнистый румянец, она замялась, и Жеглов с новым чувством заметил, что Наталья беременна; именно это обстоятельство вернуло в их отношения простую человеческую естественность, которой недоставало вначале.
– Да, я вижу. Скоро?
– Месяца через четыре.
– И ты счастлива? то есть… ну, ты понимаешь меня?
В ответ она улыбнулась так обиженно, что губы её встали почти вертикально. Ощутив неловкость, он перевёл беседу на каторгу, всесибирскую скуку, прочитанные книги и встречи с людьми; избавленная от необходимости говорить, Наталья отдыхала. В сумерках вернулся с заседанья муж, и Жеглова сперва неприятно поразила его заносчивая угрюмость. Узнав Жеглова, которого знал, впрочем, больше по нашумевшему в своё время неудачному побегу, он проявил неуклюжую любезность, и вдруг зачем-то понадобилось ему вспомнить деда своего, искусного черпальщика, которого фабрикант Филатов, строитель фабрички, променял на кобылу в яблоках, мыловара и пожарную трубу; про трубу он помянул дважды и даже помнил числа, когда бежал его предок на вольный Дона когда был пойман и бит плетьми, и, уже одноглазый снова поставлен к машине. Выходило, будто в родовой неприязни ко всем тем, чей дед не щеголял в помещичьих рогатках, он и Жеглова вызывал на соревнование, а тот сочувственно кивал головой, прячась в дым папироски.
– …удачник! – только и сказала Наталья, когда муж уехал.
– Не врал про деда-то?
– Нет… он только округлил. Это моего прадеда променяли на трубу. Ты не суди его строго…
– Я и не обвиняю.
…именно обвинял, подозревая в нём тот сорт людей которые непереносимы с низшими, равнодушны к равны, и сами крайне болезненно переносят нерасположение свыше. Впоследствии он изменил мнение об этом суковатом человеческом кряже, достойном лежать в фундаменте большого дома, но Увадьеву так и не удалось завоевать его дружбы, целиком принадлежавшей Наталье. Он понял многое в отношениях мужа и жены, а прежде всего – что было великой неделикатностью дразнить её расспросами о счастьи. Она любила его и уже привыкла к печальной роли луны, отражающей блеск отдалённого светила. Развод не доставил бы ей облегченья; втайне она жила его порывами, и не её вина была в том, что не подходило случая, когда она могла бы проявить преданность и верность. Таким случаем была бы лишь крупная какая-нибудь неудача, и однажды она не без горечи высказала ему это.
– Калечку хочешь при себе иметь? – Должно быть, вспышка его объяснялась боязнью, что кто-то спугнёт его знаменитую удачу.
Впрочем, он великодушно переносил её присутствие, и происходило это не из насильственной благодарности к женщине, заслужившей его привязанность чёрной работой прачки и жены: попросту дни Увадьева были завалены более важными делами. Возможно, он был приспособлен для иной, сокрушительной любви, за которую надо бороться и тратить силы; он ждал другой, равной по возможности ему и непохожей на Наталью, которая девять лет уныло проторчала под рукой, как походная чернильница. Переворот этот мог произойти каждую минуту, она знала это и жила неспокойно, как на бивуаке, всегда готовая уступить место ещё не существующей сопернице. Целых два года длилось это противоестественное равновесие, а та, уже победившая, всё не шла. В ожидании катастрофы её не тревожили временные увлеченья мужа; не тронутый в чувствах и потому падкий на необычное, он позволял себе изредка эту любовную роскошь. Не страшась причинить горе, он угощал иногда жену шоколадом, который случайно оставался у него в кармане от другой; сам он не любил сладостей и не терпел, чтобы вещь бесцельно пропадала в мире. Жуя это горшее отравы угощенье, она зорко наблюдала его в те часы; он сидел очумелый, уставясь куда-то в беспредельную тишину. В большинстве то бывали женщины опрокинутого класса; в короткие часы свиданий они успевали напоить его жгучей тоской собственного опустошения.
К этому времени Варвара разъехалась с сыном. Привыкшую к нужде, её бесило даже и самое крохотное благополучие. Случались ссоры и раньше, но Увадьев терпел, узнавая в ней самого себя; однажды нитка перетёрлась. На прощанье выругав сына окаянным солдатом, она выговорила ему всё, что отстоялось, как в масляной бутыли, в её просторном сердце.
– Жги да пали, да сяки, да руби единородных-то! Когда штаны-то с лампасами наденете? На всех нехватит, так хоть из ситчика пошейте, черти неправедные.
Связав полотенцем неразлучную перину, спутницу скитаний, она сунула в серёдку икону, села на извозчика и укатила куда-то в подвал: сосед обещал ей место трамвайной стрелочницы. В тесной квартирке Наталья осталась одна; в ожиданьи родового часа она беззвучно бродила по комнатам, избегая взглянуть в нарядное с бронзой зеркало, выданное по ордеру. Дымила печка; черная, клейкая, как лак, гуща капала из трубы. Напротив в окне висела облупленная вывеска закрытого ящичного заведения. Мужа услали в командировку. Жеглов приезжал по пятницам. Кто-то внизу играл на трубе.
Именно Жеглова и вызвали по телефону, когда начались преждевременные роды. Нижняя жилица привела акушерку. Та кипятила воду на примусе и курила толстую дымучую папиросу, когда приехал Жеглов; затягиваясь она равнодушно глядела в просвет на заиндевелом окне: там, на улице, подыхала близ сугроба кляча. Акушеркина брата, юнкера, застрелили в октябрьских боях, и с тех пор она почитала нравственным долгом ненавидеть большевиков; ненавидела она, впрочем, не особенно пламенно, так как недолюбливала и братца. У неё на лбу, в землистой борозде, прятался прыщ, и Наталье всё казалось, что такая непременно ткнёт её папиросой в голый живот. Тем сильней она обрадовалась Жеглову, который ещё с порога начал доставать из кармана яблоко. Затем, присев возле, он рассказывал невероятные истории, как, например, и ему однажды довелось действовать за повивальную бабку. Наталья не смеялась и, кутаясь в шубку всё косилась на акушерку, вынимавшую из кипятка сверкающие инструменты, атрибуты ремесла. Вдруг лицо Натальи стремительно пророзовело, и яблоко покатилось из откинутой руки.
– Ну, родитель, ступайте покурить… – оживилась акушерка и вытолкнула Жеглова, который от растерянности кинулся прежде всего поднимать яблоко.
Обжигали его затуманившиеся наташины глаза; кроме того, видевший расстрел рабочей демонстрации, он на выносил женского вопля. Как был, без шапки, Жеглов выскочил на площадку лестницы. Дверь, снабжённая автоматическим замком, захлопнулась. Жеглов остался один.
III
Снизу дул в разбитую дверь почти полярный холод; окна тоже не имели стёкол, и снежинки привольно резвились в сумерках лестничного провала. Обвиваемый сквознячками, Жеглов усердно топтался на месте и всё вскидывал на нос спадающее пенсне. Рубашка из синей бумазейки, какой раньше обклеивали футляры, вовсе не согревала. Когда стали коченеть ноги, он принялся поплясывать энергичней, даже соблюдая подсознательный ритм. Дверь, соседней квартиры открылась, и человек внушительных размеров, да и возрастом не менее пятидесяти вынес за дверь помойное ведро. Неторопливо отжав мокрую тряпку, он искоса взглянул на Жеглова и прислушался к крикам, которые сочились и сквозь войлочную обивку. Тогда, застенчиво улыбнувшись, Жеглов стал сморкаться.
– Ничего, валяйте, – сказал человек с тряпкой.
– Дует очень, – пожаловался сквозь зубы Жеглов.
– Зима, – рассудительно определил тот. – Брат?
– Не совсем.
– Э, дядя! – догадался тот, не допуская никакого родства, кроме физического, которое толкнуло бы на такую жертву.
– Знаете что… И не дядя!
Человек с тряпкой меланхолически почесал переносье:
– Да, можно простудиться – январь, – и неторопливо захлопнул дверь.
Так прошло минут пять; шнурочек пенсне покрывался лёгким инеем от дыхания, когда дверь снова распахнулась. Тряпка всё ещё висела у человека на руке.
– Да – я забыл – войдите – у меня печка – потом чай. Я тут пол – тряпкой. – Отрывистую, точно, сердился на вопиющую неточность слов, речь свою он сопровождал нетерпеливыми жестами. Пропустив гостя вперёд, он старательно запер дверь на цепь. – Не пенсне – не пустил бы!
– Пенсне не паспорт, – засмеялся Жеглов, всё ещё не доверяя тишине за дверью.
– Пенсне – надо смелость – за пенсне могут расстрелять – беглые хлюсты с каторги.
– Знаете что?.. – осторожно приподнялся Жеглов. – Я уж, пожалуй, пойду туда, на площадку. Я как раз с каторги.
Хозяин раздумчиво взглянул на гостя.
– Ничего – сидите – там зима. Моя – Ренне, ваша – Жеглов? Я не был на каторге – брат был – горный инженер – помер.
– И давно? – неопределённо поддержал Жеглов.
– Да – помер, – не понял хозяин и поглядел на стену, где рядом с мешочком крупы, помещённым туда от мышей, висела фотография инженера с мешковатой выправкой; будучи молод и глуп, зная каторгу лишь из окна казённой квартиры, инженер, презирал и крупу, и предстоящего Жеглова. – Помер – смерть растворяет – как сахар, но мысль нельзя – кристалл. Бессмертие – я потом докажу. Если да – в этом стакане будет безумие! – Он нарисовал широким жестом этот стакан, годный для определения и вселенной; потом перешёл к окну. – Там лошадь мрёт – хвост притоптали – он примёрз. Хотите глядеть? У меня бинокль…
– Я уж лучше чайку предпочту, – открыто намекнул Жеглов, жадно впитывая в себя тепло из печки.
– Ладно – у вас яблоко – будем с яблоком – давайте половину – снесу жене.
Разорвав яблоко пополам, он вышел в дверь и плотно притворил её за собою. Жеглов осмотрелся. От сырых ещё полов пахло какой-то знакомой дрянью. На прогорелое колено трубы, как пластырь на горло, привязали проволокой кусок жести. На столе валялись листы толстой бумаги с рисунками, выполненными от руки и до кропотливости тонко; изображал он не то листву как бы архейского папоротника, не то беспредметное видение сна. Хозяин застал гостя за разглядыванием рисунков.
– Это жена, – пояснил, он, внося чайник и ставя его на печку. – Это мороз с окна – трудно – у неё глаза болят. Маньяк – ему нужно гармоничность распределения молекул – кристаллограф – скоро расстреляют. Нет, тот от гипосульфита – на стекле. Он в мукé служит – носит в карманах – ворует.
– От рисования заболели глаза?
– Да – тряпочки с холодной водой – и лежать. Теперь сам – полы стираю – бельё – человек должен всё. Бегать не умею – украл доску из забора, упал – пять, пудов без тары!
Жеглов так и понял: перед ним стоял помрачённый интеллигент, для которого с начала революции потух свет в мире. Путём наводящих уловок он дознался, что был прежде Ренне крупным знатоком лесного дела, и Октябрьская застала его в глухом городишке, где он проживал с женой и дочерью в домике у старшей, одинокой своей сестры. Жена разводила коз и кормила весь дом, но, несмотря на козье молоко, сестра вскоре умерла; привыкшую к плавному течению прошлого века, её слишком утомлял шумный круговорот новых дней. Провинциальные условия не способствовали тихому житию; местную власть, на-глазок определявшую степень вредности граждан, могли когда-нибудь ущемить белые воротнички инженера. Тогда Ренне бросили сестрино пепелище и перебрались в Москву, на Сретенку. Здесь можно было укрыться с головой одеялом и ждать чего-то, выбираясь лишь для добывания еды. Под одеялом одолевала смертная тоска и червился разум, но, даже и чистя снег на мостовых в порядке общей повинности, он всё ещё скрывал своё инженерское звание, полагая, что за это-то и кокнут. Постепенно он входил в общую линию и, когда однажды ему удалось проволокой пришить к износившимся ботинкам огрызки автомобильной шины, он целый день смеялся от радости, как не смеялся, наверно, и первобытный человек, додумавшись до каменного топора; к таким ботинкам следовало лишь притерпеться первую неделю, а там шагай в них хоть пешком в Америку. Предельно опростясь, он тихо копил жиры, изредка проветривая их созерцательным бездельем. Ему даже нравилось это добровольное самоуничижение, а средства к жизни… кажется, их добывала жена, которая фанатически верила, что муж её рождён для великих свершений. Сперва она шила чувяки, а когда ковёр покончился, в пещеру их вторгнулся добродушный маньяк, за морозные узоры плативший ворованной мукою. Торопясь накопить побольше муки, прежде чем маньяка расстреляют, жена целые дни проводила в своём слепящем труде, а муж валялся на диване, зарастал седоватым волосом и твердил дикую штуку, налипшую ему на разум, как окурок к каблуку – «ерой-ерой, а у ероя еморрой!»
– Слушай, Филипп, – подошла однажды она. – Я ничего не вижу. Круги летят… Я разбила сейчас последнюю нашу кашу, посмотри!
– А у ероя… Дай водички, дружок, – басовито попросил муж.
– Я не вижу… – сквозь зубы повторила жена и, боязливо вытягивая руку, пошла прочь.
Инженер поднялся и, как в похмельи, вгляделся в мир, который содрогался от потрясений. Во всём происходил необыкновенный кавардак, как всегда бывает при переезде на новую квартиру. Подобно опрокинутому грузовику, тарахтела российская машина, а людишки бегали вокруг, сбираясь снова поставить её на колёса. Тогда весь в поту и с сопеньем Ренне сам стал зарисовывать замысловатую игру ночного мороза, изредка вскакивая переменить холодные тряпочки на глазах жены; всё ещё резвился маньяк в мутных водах эпохи. Так дело длилось до Жеглова, который не задумался приобрести эту примечательную машину, слегка подпорченную невзгодами голодных лет. Был вечер, когда снова в крахмальном воротничке, неотделимом от его человеческого достоинства, Ренне вышел из своей пещеры… По бульвару стлался острый осенний холодок. На скамье сидела парочка с нездешними глазами. Туда, вниз к площади, цыган-поводырь вёл на цепи медведя, а сзади шёл горбун с бубном, шёл важно, и угловатую свою голову нёс на плоских плечах, как плод на широком блюде. Они шли в жизнь, и никто не останавливал их. На углу Ренне едва ускользнул от трамвая: его ошеломляло бытие. Он зашёл в парикмахерскую и приказал постричь себя помоложе; в зеркале он увидел одного знакомого чудака и раскланялся с них словно расстались только вчера. Ему очень хотелось верить, что ничего не произошло за эти годы, этому Ренне!.. К слову, фамилия его обманывала; был он по наружности явный русак, и если ночевал где-то немец в роду, то нестойкий. В одной лишь Сузанне сквозила странная нерусскость.
Она была единственным ребёнком, но её счастливо миновала слащавая участь детей, единственных в семье. Самого Филиппа Александровича мало что интересовало кроме дела, а мать, не без черствоватинки, стояла за сугубо суровое воспитание дочери. Её не баловали ни чрезмерной лаской, ни сладостями, и когда пришлось однажды наказать за какую-то провинность, мать не придумала ничего лучше, кроме как проколоть и разорвать на глазах у дочери любимый её цветистый мяч который девочка почти обожествляла в детском своём воображении. Сузанна со смущённой улыбкой созерцала гибель резинового божества, не заплакала, не закричала, хотя целый месяц после того спала с этими двумя цветными половинками, из которых изошла звонкая, весёлая душа. Это случилось в пору, когда Ренне управлял одним из крупнейших лесозаводов; резвая девочка бегала всюду, её безотлучным спутником был тот самый мяч, весельчак и скакун, а после казни его пустующее место божества заняла помянутая сестра инженера. Ежегодно наезжая весной, она привозила в дом горы пряников, запах каких-то провинциальных духов и суетливый, праздничный беспорядок. В первый же день они становились подругами, вместе уходили смотреть на ледоход, а когда обсыхала одна заветная полянка, они тайно убегали туда и, сцепившись руками, кружились до изнеможенья, молодая и старая, и всё кружилось вместе с ними; самая весна состояла для Сузанны именно в этом необъяснимом круженьи, когда старость ликует вместе с молодостью, которая гонит её из жизни. Но и это божество караулила печальная участь; как-то на страстной Сузанна нашла под лестницей исписанные клочки, кинутые за ненадобностью. Она сложила их на подоконнике и, недоуменно морща ротик, вчитывалась в разорванные, разобщённые слова; свежий ветер из форточки шевелил её локоны. «Дуняшу обозвала стервой, – прочла Сузанна нараспев. – Вспомнила милого и развратного Nicolas». В этой хартии, составленной, видимо, перед исповедью, имелись грехи и посущественнее, перечисленные, к счастью, по-французски. Сузанна не поняла и половины, но одно слово вдавилось в неё своей таинственной краткостью.