Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 45 страниц)
– …я сюрприз вам, – сказала она виновато и ждала.
Увадьевское лицо перекосилось и стало походить на кулак:
– Вон… гадина, вон! – и сам не слышал своего голоса. Потом он сел на лавку и тупо глядел куда-то в обратную сторону; осунувшееся лицо его стало точно после сыпного тифа. Гостья торопливо и неуклюже одевалась, всё задевая вокруг себя; от испуга она даже забыла, что слёзы тоже могут быть одеждой. Вещи отказывались служить ей: туфля не влезала на ногу, а блузка поползла по шву. Вдруг увадьевское внимание привлёк какой-то шелестящий звук, он неторопливо оглянулся. Из раскрытой сумочки, которую Зоя схватила впопыхах, сыпались на пол украденные финики.
– Это для сестры… для сестры! – шептала она, вся дрожа.
Увадьев молча вырвал сумку из её рук и доверху набил финиками из своего запаса; они липли к его рукам, а он вколачивал их в сумку с ожесточением брезгливости.
– Кланяйтесь вашей сестре! – крикнул он, расправляя слипшиеся пальцы.
– Зачем вы сердитесь… ведь все так! – только на пороге зарыдала она.
VI
План мобилизации населения так и не удался. Упреждённые кем-то вó-время, мужики ещё с вечера принялись разъезжаться по гостям. Пронька с Мокроносовым бегали по дворам уговаривать, чтоб не покидали строительства в эту опаснейшую для него минуту, но у тех свои имелись доводы. Кругом начиналось пированье, в Шуше праздновали Казанскую, а в Ньюгине пятнадцатое июля месяца – примечательный день, в который горели семь лет назад, а в Ильюшинском просто так, по случаю ненастья, собрались проплясать своё горе кумовья да сватовья. Суля по запасам, какие грузились на подводы, гостеванье предполагалось долгое.
Кое-где, однако, бранью и угрозами, молодёжи удалось удержать отцов от бегства, но на сход явились лишь юнцы да безлошадные вдовы. Всё же Фаворов, как представитель Сотьстроя, стал говорить и говорил неплохо о многих высоких вещах, а кончилось тем, что какая-то клыкастая старуха – не ведьма, так её родственница – та и полезла на оратора:
– Эй, господин, запрягай нас самех… садись да постёгивай! А и подохнем – мало убыли…
Мокроносов хмуро выступил вперёд и спросил, куда ехать; и ещё не успел Фаворов добраться назад к Увадьеву, как уже обогнали его двадцать три гремучие крестьянские подводы… Да ещё две волости из двенадцати приречных отозвались на увадьевский призыв; к ним присоединился весь наличный транспорт строительства. В сущности, это и было пока всё, чем можно было залатать дыру прорыва.
Постепенно увеличивались сотьстроевские катища, но и работы находились в полном разбеге; уже через полторы недели после катастрофы стали ощущаться нехватки лесоматериалов. Соть быстро спадала; по слухам, кое-где на малых реках из-за обсыханья даже простаивали плоты, и всё-таки лесные организации не соглашались обменять своего сплава на раскиданные увадьевские сокровища, которые надо ещё было ловить. При общих размерах нового строительства и потребности в лесоматериалах никто, разумеется, не мог тотчас выполнить сотьстроевских заказов. Забыв себя, Увадьев носился по округе, и, как результат его метаний, работы по закладке силовой и кислотных башен почти не замедлялись. В обход законов он пускался на все пути, которыми лес мог притти на строительство, и Бураго лишь посмеивался, наблюдая его ухищрения. Вечером однажды, зайдя к Увадьеву по делу, он застал у него старого Красильникова; несмотря на будний день, тот был в чёрной, глянцовитого сукна поддёвке, придававшей особую необычность их беседе, как будто разговор их происходил во всесоюзном масштабе. Разговор шёл покуда не о лесе.
– …вот и не надо было плевать на меня, товарищ Иван Абрамыч. Ты меня хлеба и жилья решил, и оттого сдеру я с тебя за свои труды, прямо говорю. И пограбил бы тебя глухою ночью, да руки коротки…
– Бери, но чтоб было! – заговорил Увадьев, а сам всё присматривался, сможет ли старый лесопромышленник помочь ему в беде или пришёл только так, чтобы выместить на нём свою обиду.
Красильников оказался бессильным, и Увадьев выгнал его как-то раз на полуслове; оставались надежды только на Жеглова. Дни текли ещё быстрей, чем деньги, а из канцелярии уже никогда не доносилось успокоительного бухгалтерского гоготанья. Потёмкин окончательно отошёл от дел и чахнул, а жена его, приехавшая по депеше, вела себя как заправская вдова. Непрочитанные газеты стопкой копились возле его кровати; в них было смутно и тревожно. Виды на урожай оставались мизерными; целых два месяца кропил советскую страну какой-то тухлый дождик. От моря к морю прокатился слух о возобновлении деятельности Народного комиссариата продовольствия. На окраинах вводилось карточное распределение продуктов. Правительство издало декрет о добровольной сдаче хлебных излишков, но попутно принимались и другие срочные меры, чтобы не допустить срыва строительного плана. В народе незримые трепачи распространяли слухи, будто сорок тысяч продкомиссаров уже выехало на мужиков. В центре открылся заговор. Соседняя держава производила манёвры на советской границе. В тысячах уездных окошек вспухали анекдотцы о глиняном социализме. Мещанская газета поместила огромную статью: не заводите лишних запасов еды, потому что в них заводятся червячки; тут же один безвестный профессор приводил и латинскую фамилию червячка, сопровождённую рисунком от руки. Страна скорбно готовилась к неприятностям…
На окостеневшей Соти установился преждевременный покой осени. Наезжие люди рылись в кулацких погребах; из просторных бочек, врытых под гряды, извлекали гнилое и закисшее зерно. У Жеребяковых вывезли тонну, у Алявдиных полторы. Эти богатства, наполовину сгноенные в навознях, всколыхнули деревенскую общественность; вырастала баррикада на Соти. Комиссия, составленная из комсомольцев и представителей налоговой инспекции, отправились однажды утром на ручей и там, в ста шагах от красильниковской маслобойки, нашла клад в двадцать три военных винтовки да восемь старинных берданок, а при них изрядно пуль. Находка была обнаружена под крестом безымённой могилы, где закопан был Пётр Березятов, бунтовщик против Советов, на этом самом месте расстрелянный десять годов назад. В чаяньи отыскать березятовские кости рыли глубже и вытащили пулемёт густо смазанный свиным салом; и ещё часа два рыли, но ничего боле не нашли. Тогда-то и зародилась тёмная молва, что ружья – это и есть кости Березятова, а пули – его кровинки. К обеду изрыли всё вокруг красильниковского владенья, целые окопы провели, но не давался в руки клад. Кстати, все тут и увидели Василья, впервые после долгого его отсутствия. Щукой выползши из низкой дверцы, он равнодушно проковылял к ручью и там, кинув голову в ручей, полежал на боку маленечко: так именно и тушат чадные головешки. От прежнего щегольства не осталось и ниточки, полрожи в дегтю; в лесного зверя обращался этот человек.
А ковыляя вспять, крикнул Проньке:
– Рой, шпана, рой!.. всеё земли не перероешь.
Брать его пока было незачем, а сперва дознавались, кто ещё уцелел от березятовского племени. Языки показали на скит: там-де все дядья покойного, понакрылись скуфейками, молят богов о советской гибели. Решено было нагрянуть и в скит, и только за поздним временем отложили экспедицию до утра, а тем временем сбежал Филофей, задержанный накануне за своё откровенное злоязычие. Лукинич, под охраной которого состоял арестованный, путанно разъяснил, будто ворвались ночью трое, рожи платками обвязаны, взяли ключи силой и, посадив монаха на коня, умчались в направлении Лопского Погоста. Виссарион, который оказался свидетелем, подтверждал, будто слышал ночной скок и видел самого Лукинича, с воплем мчавшегося за всадниками; следы похитителей замыло дождём. Так дело и замолкло, а в газеты проскочило лишь известие о найденном оружии.
Опасаясь, чтоб кто-нибудь не предупредил скитчан о завтрашнем нашествии, Пронька до ночи сидел на берегу и наблюдал за рекою; в случае заварушки, ему первому плыть бы по Соти с пробитой головою. В бинокль, который он таинственно выпросил у Фаворова, видно было – блуждали на мысу огоньки меж деревьев, а за ними тени, и потом много людей пронесли, сутулясь, длинное подобие носилок и скрылись за углом приземистого строенья. Тогда-то и овладело им искушение переплыть реку и взглянуть поближе на эту непостижимую суетню; уж он и пояс расстегнул, но тут подошла Катя, сестра, и, окрикнув, присела рядом.
– Чего рыщешь?
– Проня, сердце щемит!
– Намажь иодом, пройдёт.
– Ты б поговорил с жильцом-то нашим! Что ему во мне! За ним и барышня побежит.
– Ты про Виссариона? Ну, наплюй на него.
– Да он нравится мне!
– А тогда живи с ним.
– Да боязно!
– О, тогда отступи в срок…
Она надула губы и отвернулась:
– Брат… чужому и карман настежь, а своему и совет с оглядкой! Иди ужинать.
Уходя, он ещё раз приложил бинокль к глазам, но там, на мысу, уже серела как бы осенняя пустота.
Догадки его пришлись впустую; скитчанам нечего стало прятать теперь. В эту ночь умер Евсевий, и смерть его была последней точкой в длинной и витиеватой книге скитского существования. Он начал умирать десятки лет назад и умирал по частям; за ногами окончились руки, потом, подобные октябрьской листве, стали отпадать чувства, и тогда братия решила посхимить его перед отходом из жизни. Тёмный и страшный обряд прижизненного погребения совершали как раз в тот час, когда Пронька усиленно протирал стёкла фаворовского бинокля; надевали наспех кукуль беззлобия, из-под которого уже не смел выглянуть на мир; опоясывали подмышками аналавом, и Кир, не умея нашить белые знаки схимы, собственноручно, мелом, начертил на кукуле адамову голову; а на плечах – летящих серафимов. Евсевий лежал, откинув голову набок; глаза его были полузакрыты, а волосатое лицо исказила бессильная тоска; в последнее время единственной пищей ему была вода. Может быть, он понимал значение завершительного насилия, которому его подвергали старики, такие же бездомные в жизни, как он сам.
Его перенесли в трапезную и там ждали конца. Смерть никого не удивила бы и Аза часто зевал, одолеваемый дремотой. Все устали ждать, а старец всё жил; ему дали новое имя, непонятное живым, как магическое слово, – смрадил и жил. Тогда Кир пошептался с братом Ксенофонтом, и тотчас Ксенофонт принёс с окна книгу, огромную и недружественную, как нежилой дом.
– Жития и страдания старцев соловецких благослови, отче, прочести… – возгласил он гнусаво и наклонил коптящую лампчонку над страницей, источенной жучком. Эта было Денисовское сказание о первом соловецком разгроме, о Никоне и воеводах его; Ксенофонт читал его чуть сонливо и нараспев. Кир не зря выбрал именно это место летописи, способное укрепить решимость братии на будущее время. Подобные летучим мышам, порхали во мраке угасшие истёртые слова.
«…повеле призвати Никанора, иже от трудов стояния молитвенных ходить не можаше, но на малых саночках послании вземши привезоша. Он же, воевода и раб царишкин, образа иноческа не устрашився, ниже седин столетних, тростию бияше блаженна по главе, по плещам, хрепту, устам, яко и зубы от уст изби…»
Свет еле пробивался сквозь закопчённый стеклянный пузырь; чтец косился на Евсевия, боровшегося с демонами смерти, и потом, впустую шевеля губами, суетливо искал пальцем утерянную строку.
«…хотяше в пепел забытия обратити, повеле из караула иноки и бельцы, числом яко до шестидесяти, привести и, различно испытав, казни различно уготова. Овых завеща повесити за ноги и ребра, кажного на своём крюке, а овых под мещь клали и напятеро разымали, а юродивых в пустой бане огнём пожгли, кнутьём изби, вервием подавиша, и иным, на скамью посадя, языка резали дважды и трижды, а иного за конём влачили, яко не погребеннова мертвеца, а инии главопосечени быша».
Ворочался Евсевий, и меловая отметина с кукуля осыпалась. Вдруг Кир поднялся с игуменского места, и следом встали все, шатаясь от усталости: рассветало. Евсевий поднялся, точно перед смертью хотел бежать из этого горького людского мрака; он распахнул свои дремучие ресницы, потому что не верил в тишину, его объявшую.
– Нету бога! – крикнул он голосом, хрустким, точно сломали щепочку, и упал навзничь, и все хотели бежать отсюда, и только один Кир, подойдя к нему, поцеловал его в мёртвые уста.
Все молчали, и вдруг всем стало легче: самым существованием своим Евсевий тиранил братию, и когда распалась последняя связь, тут стояли лишь нищие да будущие бродяги, уже не соединённые ничем.
…Вассиан имел тетрадку, в которую без затей и выводов записывал всё, что потрясало его незамысловатый разум. Там было:
«Лотос, символ отшельников, а у нас не растут».
«Фараон Аменготеп за десять леть царствования убил сто восемь львов».
«Уродился кочан в тринадцать фунтов, вонючий».
«Румыния объявила ультиматум большевикам».
«Кричали сороки, не дали спать».
«Умер Евсевий, тако и все мы исцелимся от жизни сея».
Запись эта помещалась в самом конце страницы; больше записывать стало негде, да и не о чем.
Глава пятая
I
Это началось неделей позже. Надежды на своевременное прибытие лесоматериалов не оправдались. Стремясь залатать хлебную пробоину в экспорте, страна кинула огромные количества леса за границу; по вывозу леса Советский Союз стал сразу на третье место. Дорога же отказывалась грузить то количество лесоматериалов, которое удалось закупить Жеглову: везли машины, цемент, железо на крупнейшую гидростанцию, воздвигавшуюся в соседней губернии; гидростанция была важнее в государственном плане великих работ. Увадьевские телеграммы не производили никакого действия: под бронзовой девушкой на жегловском столе их скопилось до полусотни. Весть о сокращении работ проникла в рабочую гущу, ей не верил никто. Тем не менее председатель рабочкома ездил секретным образом в губотдел строителей, и там ему обещали снестись с центральным комитетом союза. Дело затягивалось, рабочие волновались, управление Сотьстроя молчало. В эти дни не было ни одного прогула.
Общественное мнение искало виновников, и как раз накануне дня производственного совещания этого виновника нашли; быть им мог, разумеется, один Филипп Александрович Ренне. С самого начала работ строители чувствовали в нём чужого, который если не навредит, то не принесёт и достаточной пользы; всё было ненавистно в нём – от сухой, лаистой речи до старой, с острыми полями фуражки. Стенная газета всё чаще помещала злые запросы по адресу администрации, продолжавшей держать этого преждевременного старика. Фаворов стал невольным свидетелем того редкостного в пореволюционное время происшествия, которым завершилась сотинская катастрофа… Большая толпа рабочих, настроенных скорее весело, подошла к конторе строительства и вызвала заведующего лесозаготовками. Фаворов, выглянув в окно, увидел в толпе какой-то прикрытый рогожкой предмет и вдруг догадался, что сейчас произойдёт скандал, каких ещё не бывало на строительствах.
– …не ходите! Я найду Бураго, он поговорит с ними, и всё обойдётся… – Скулы его дрожали, потому что это был первый случай в его инженерской практике.
– Вы молодой человек – надо быть разумно. Прогресс – в этой стране научились линчевать – до свиданья – молодой человек! – Однако Ренне ещё минуту барабанил пальцами в подоконник, прежде чем покинуть, помещенье конторы.
Его уже увидели снизу в окне и усердно манили руками вниз; страшней дубинки над головой был этот тяжеловесный юмор гнева. Фаворов схватился за трубку телефона, но Ренне не стал дожидаться. Без фуражки, как был, он стал спускаться вниз по лестнице. Из канцелярии вдогонку ему потянулись безымённые руки, как бы стремясь удержать от неминуемого, но выходная дверь раскрылась с той стороны, и руки исчезли. Ренне стоял один перед толпой, заложив руку за борт пиджака. Ближайшие смущённо задвигались, но сзади напирали, и какая-то деловитая кучка людей уже продиралась к нему сквозь людскую гущу. Он знал, в чём тут дело, и сразу поднял руку, желая говорить:
– Запань верно – я покажу расчёты – выберите комиссию – я объясню – завтра!
Он смолк, но впереди толпы уже выкатился предмет, потрясший Фаворова. Это была одноколёсная и вдоволь послужившая тачка, в каких возят строительный мусор. Худая женщина, тётка убитой девочки, хлопотливо и нервно уминала рогожку, на которую через минуту должен был сесть Ренне. Вдруг она указала пальцем на инженера, и палец был таким длинным, что почти достигал его сердца.
– На похороны тоже приходил!.. – крикнула она, и этого было достаточно, чтоб все поняли провинность Ренне.
Искусанные губы его брезгливо опустились вниз, а в уши стал вливаться насильственный румянец. Он глядел в землю и чего-то выжидал, потому что не самому же было садиться в позорную тачку! Тогда небольшого размера и щетинистый человек, – Ренне узнал в нём сразу слесаря из ремонтного цеха, – решительно выдвинулся вперёд.
– Придётся прокатиться, – сказал он зло и просто кивая на одноколёсную. – Пожалуйте!
Из толпы понеслись крики:
– Почему на запани подстрелов не было?
– Ты сколько, злодей, денег-то брал… и каких денег!
– Катался в машине, прокатись и на одном колесике, супчик…
Кто-то запел про знаменитое яблочко, которое, раз укатившись, уже не возвращалось назад. Тот же слесарь сказал угрюмее и настойчивее:
– Садитесь, гражданин. Не силком же волочь! – и, насмешливо вытерши руки о рубаху, сделал попытку взять Ренне за рукав, а тот смятенно догадался, что это и есть то самое, горшее смерти.
– Я и сам – сам могу – сам… – отпихнул его руку Ренне и уже озирался, собираясь как бы бежать, но кольцо плотно обжимало его от стены к стене, и нигде не было спасительной щёлочки в этой хляби враждебных глаз.
Его втиснули в тачку и повезли; слесарь ожесточённо придерживал его за плечо сверху. В почти похоронной тишине равномерно поскрипывало колесо. Иногда оно наезжало на камень, и вся тачка вздрагивала.
– Везите, ровней, черти… ровней, – обмякшим голосом приказывал Ренне: он ещё приказывал.
Толпа увеличивалась; лица у всех были серьёзны, и можно было предположить в них раскаянье, что применили именно этот бескровный и потому неутоляющий гнева способ расплаты. Откуда-то в толпу протискалась жена Ренне; её не узнали, так как, полуслепая, она безвыходно сидела в отведённой им квартире. Спотыкаясь и наугад наклоняясь к мужу, она тормошила его ускользающее плечо:
– Филипп, скажи им… Филипп, этого же нет в твоём договоре! Филипп…
Но тот делал нетерпеливое лицо и шептал поблёкшими губами:
– Не мешай, дружок… не мешай.
Тогда она хваталась за соседей или умоляюще поглаживала руки двух бетонщиков, вёзших тачку, но безразличные их руки, окостеневшие от сознания долга, coxpaняли свою цементную холодность. К концу пути, что-то уразумев, она посмирнела и шла позади мужа с каким-то полувдовьим лицом; её не прогоняли. А впереди сотьстроевский милиционер предупредительно распахивал ворота.
…Увадьев, уезжавший в уком, вернулся только на следующий день, когда всё было кончено. Ему передали историю с инженером, и оттого, что до производственного совещания оставался целый час, он решил навестить Сузанну. Она писала какое-то письмо и закрыла его листом пропускной бумаги, когда вошёл Увадьев. Тот утомлённо опустился на кровать, расположенную у самой двери, и озабоченно пощёлкивал замочком портфеля. Сузанна привстала.
– Если вам не трудно, Иван Абрамыч, пересядьте на табурет. Я не люблю, когда сидят на кровати. Вон, рядом с Фаворовым…
Он только теперь заметил Фаворова, сидевшего в простенке с опущенным на руки лицом.
– Как съездили? – равнодушно осведомился Фаворов.
– Губком соглашается поддержать ходатайство Сотьстроя.
– А выйдет из этого что-нибудь? – спросила Сузанна.
Увадьев, ожидавший целого потока негодующих слов, взглянул на неё почти с укором:
– Боюсь, что придётся ехать самому… – Замочек перестал щёлкать, сломанный. – Чорт их знает, эти новые города. Приехал – поле, деревья растут, дома какие-то больничного типа. И очень глупо, потому что до крайности разумно. Спрашиваю: а где тут Усть-Кажуга? А вы, отвечают, в самом центре Усть-Кажуги! Очень смешно вышло… – Он говорил совсем не то, что думал, потому что смущался спокойствия Сузанны. – Слушайте-ка, я очень сожалею об этой истории… ну, вы понимаете? Хотя вряд ли я сумел бы помочь ему. Зачем, зачем ему понадобилось тащиться на эти похороны: ведь это демонстрация!.. и говорят, ещё на клиросе пел.
Она с досадой тряхнула головой:
– А, вы об этом!.. Этого надо было ждать от него. Кстати, он предлагал создать комиссию и ей показать расчёт запани. Они отказались…
– Они даже не захотели выслушать его! – резко вставил Фаворов.
– Да, он растерялся перед новым… и ему поздно было перестраивать себя. Крушение старой техники для инженера есть и крушение психики… – очень спокойно сказала Сузанна, а Увадьев только плечами пожал на эту неожиданную жёсткость.
– Да, он растерялся, – с облегчением согласился он. – Строительство очень дорожит вами, в особенности для будущего…
– Я не понимаю вашей дипломатии, Увадьев.
– Я хотел спросить, вы остаётесь?.. в связи со скандалом.
Она рисовала на бумаге то самое, о чём говорил Увадьев; путаные, кривые линии, сколько их ни было, сбегались в одну центральную отсутствующую точку.
– Я ведь самостоятельно заключала договор с Сотьстроем, правда?
– Он хочет сказать, что завтра они подкатят тачку и к вашим окнам! – совсем несдержанно бросил Фаворов.
Увадьев взглянул на него со строгим удивленьем; ему не понравился на этот раз Фаворов, которого впервые наблюдал таким. «Краснощёкий, с конфетной коробки красавец… пасмурной погоды не любит. Он думает, что ротой солдат можно было бы охранить её отца!» – усмехнулся он про себя, и вот уже не хотелось сдерживать неприязни к этому молодому инженеру.
– Ты любишь жить, Фаворов? – спросил он тихо, следуя извилистому течению мысли.
– …потому что принято бояться смерти. Но к чему это?
– А ты в тюрьме сидел?
Тот удивлённо подмигнул Сузанне, но та не приняла намёка.
– Нет, не довелось.
– А тифом болел?
– Нет.
– А стреляли в тебя?
– Нет… Кстати, почему вы зовёте меня на ты? Я, право, не заслуживаю этой чести!..
«Ты прав, брюнет!» – подумал Увадьев, поднимаясь уходить, и потянулся за портфелем. Вдруг он искривил губы:
– Где он сейчас, ваш отец?
– Я позвоню матери, если хотите… – Он не возражал, и она позвонила на коммутатор. – Мама?… Что отец, он вернулся домой?.. как, совсем? Слушай… а ты не боишься? – Она ещё постучала по рычагу, потом поло жила трубку. – Он не приходил домой.
– Что она ответила? – спросил Фаворов.
– Она сказала – глупый вопрос.
Перемолчав паузу, Увадьев сказал глухо:
– Я повторяю: строительство очень дорожит вами обоими. – И ушёл не прощаясь.
Ушёл он со скверным предчувствием ещё больших скандалов впереди, но за самого Ренне он был более чей спокоен: «Ерунда, я видел, с каким смаком он влезал однажды в трестовский автомобиль. Не решится, не посмеет… это прежде всего больно!» Пугало его и не предстоящее совещание, где ему нужно было доказать, что сокращение работ – вещь почти естественная в общем строительном размахе: там были только цифры, а цифрам не возражают! Тревожили те печальные возможности в будущем, когда внезапная тысяча безработных осадит биржу труда. «Надо ехать, надо добиваться увеличения сметы, надо реализовать внутренние ресурсы Сотьстроя, надо…» Но близилась осень, и рабочие штаты были везде заполнены; сокращённым посреди сезона податься становилось некуда. Выдача полуторамесячного заработка, на чём настаивал рабочком, затруднялась урезанной сметой… Оттого-то, желая смягчить напряжённость положения, Увадьев в речи своей на совещании смутно намекнул, что затруднения носят временный характер и что якобы приняты все меры к возобновлению работ.
Аудитория грозно безмолвствовала, когда Увадьев покидал трибуну. К столу президиума, точно притягиваемые магнитом, полетели хлопья записок. Все вопросы в них – сколько получал Ренне, какова стоимость унесённого леса, много ли сэкономят на сокращении – носили намеренно ядовитый оттенок; кто-то потребовал, чтобы исчисление велось не в рублях, а в пудах хлеба: так было понятней этим вчерашним мужикам. Никто не верил в случайность сотинского прорыва, с помощью которого, дескать, прикрывался прорыв более существенный. Увадьев снова выходил на трибуну, когда с балкона назвали имя Потёмкина; слово это и подожгло скопившееся отчаянье строителей.
– Даёшь Потёмкина! – орал зал, и топочущие ноги грозили искрошить полы.
– Без денег вздумал строить… омман!
– Гляди во-время, хлюст!.. На тачку!
– Потёмкинское строительство!!.
Это последнее оскорбление, брошенное в мгновение тишины, перекрыло все остальные вопли. Кто-то из ячейки прислал Увадьеву записку с предложением закрыть прения, но это не угомонило бы тех, кто требовал сюда на расправу главу строительства. Буря эта весьма походила на ту, которая месяц назад шумовала в макарихинском клубе, но тогда налицо было признание героя, а теперь побивали камнями виновника обманутых надежд. Сообщение об отъезде Потёмкина в Москву на лечение лишь усилило грохот гнева; в зале понеслись хохот и вой беспорядочных свистков. Этим воспользовалась та часть собрания, которая рада была случаю продемонстрировать свою враждебность к администрации.
– …двигайтесь куда-нибудь. Побеждайте или…
Двое из рабочкома мгновенно кинулись в зал, чтоб узнать имя тотчас присевшего крикуна, но передние, смущенные возгласом, задержали… и потом в проходе, работая локтями, появился макарихинский завклуб. С сердитым и взволнованным лицом он пробрался к президиуму и крепко приник к увадьевскому уху. Собрание затихло и, поднявшись со скамей, устремило на них свой тысячеглазый взор. Тем отчётливей прозвучал в тишине возглас кучерявого комсомольца:
– Почему Ренне не арестован до сих пор?
Председатель собрания Горешин поднял руки, тщетно пытаясь остановить новый рёв и топот; ему не давали говорить:
– Головотяпы…
– Под суд его.
– Предательство!
Горешин подскочил к самому краю подмостков и взмахнул рукой так, что она лишь чудом не вырвалась из сочленения:
– Товарищи, порядок… Эй, не курите там!
– Даёшь предателя!
– Товарищи… – из последних сил хрипел Горешин. – Молчание!.. ребята нашли в лесу… ходили по грибы. Ренне… под деревом застрелился. Вот товарищ Булавин, только что…
– К прокурору… – неслось с балкона.
Шум стихал по мере того, как известие проникало во все углы зала. Догадались открыть двери, и в духоту ворвался влажный сквозняк; сразу стало ещё серей и неприглядней. Уже при полном молчании бухгалтер прерывающимся голосом оглашал процентные сокращения по каждой отдельной отрасли строительства; цифрам не возражали, их встречали озлобленным безмолвием. Фамилии пока не назывались, и одна только машинистка Зоя, перестукивая на машинке роковые списки, уже знала свою печальную участь. Увадьев сосредоточенно разбирал записки, сортируя по содержанию или умыслу; ему стало не по себе; кто-то смотрел на него со стороны. Скосив глаза, он заметил Виссариона. Скрытый за складками клубного занавеса, он пристально наблюдал за торопливыми увадьевскими руками; левый, немигающий глаз его, где застыл тусклый электрический блик, неуловимо улыбался. Легко было понять, что тот злейший выкрик принадлежал именно ему. Решив не пугать его до срока, Увадьев дружественно подмигнул своему питомцу. Хитрость пришлась впустую: спокойное лицо Виссариона не изменилось, и Увадьев испытал приступ бешеной тоски, словно кто-то и впрямь мог глядеть сквозь него, как сквозь временное и достаточно прозрачное стекло.
II
Сообщение о Ренне помогло упорядочить собрание. Шумы стихли, хотя ещё сотни рабочих, не вместившихся в клуб, теснились у наружных дверей. При полном бесстрастии собрания Увадьев отвечал на записки; голос его звучал без прежней силы. Он призывал к выдержке, достойной строителей социализма, а в заключение предложил выбрать комиссию по цехам, которые сами наметят подлежащих сокращению. Лица оставались холодны, точно в зале сидели глухари, те самые, работа которых применяется при ручной клёпке котлов. Такая же внезапная глухота пришла и на всю Соть. Увадьев возвращался на место с чувством неисполненного долга. Собрание закрылось рано. Ночь прошла в напряжении, подобном тому, какое было в канун сотинской катастрофы.
С утра у клуба расклеили списки уволенных по сокращению; у этих длинных бумажных полос за час перебывало всё рабочее население строительства. То были первые списки, куда попали лишь связанные с местными крестьянскими хозяйствами. В полуденный перерыв на постройке развесили добавочные сведения о сокращённых. У мостков на леса, вокруг которых сгрудилась основная масса строителей, какой-то добровольный грамотей вычитывал вслух фамилии увольняемых. Самого себя он не отыскал в списках и потому, выполняя свою повинность, сохранял почти начальственную невозмутимость.
– Журавлёв Миколай! – вызывал он, ведя пальцем по строке.
– Я… – чётко откликались из толпы.
– Журин Лука… Лука Журин! Чего молчишь, аль вздремнул с устатку? Отдыхай теперь!
– Я!
– Баранов… – И дюжина Барановых продиралась из толпы, чтобы узнать, на кого из них упал чёрный жребий.
Это походило вполне на солдатскую перекличку, с той единственной разницей, что отзывались выбывшие из строя.
К полудню же в контору пришёл кассир выдавать трёхдневное пособие, выхлопотанное рабочкомом; он сидел долго, выпуская наружу папиросный дымок, но у открытого окошка так и не побывал никто. Рабочие кучками ходили по строительству, ища прорабов, а те прятались от напрасных просьб и уговоров; старший производитель работ просто заперся у себя и, изнеможённо отвалясь на спинку стула, в больших количествах поглощал воду. Люди толкались в дверь, виновато выкрикивали его имя, и он, не выдержав, открывал им вход. Они проходили перед ними серой вереницей, дружелюбные, бородатые старики и молодые, с которыми он успел сработаться за лето. И каждый одинаково мял шапку в руках, и у каждого в лице стоял одинаковый упрёк. Очумелому вконец, ему представлялось, будто один и тот же Фаддей Акишин, милейший человек, разнообразно стоит перед ним, то одеваясь охровой бородой, то чудесно молодея, то становясь на чрезмерно высокие каблуки, то шамкающий вологодским наречием, то тусклословый, то речистый по-костромскому… И вся эта пестрота лишь от деликатного опасения не надоесть однообразием своему человеку.
Инженер молчаливо качал головой, и тогда они шли к Бураго, полагая, что в его власти и милости не гнать их с Сотьстроя обратно, в исходную мужицкую ступень. Когда их набиралось много, Бураго выходил к ним в рубахе с расстёгнутым воротом, с потным лбом, в котором желтовато отражалось окно. Словно выполняя обряд, он повторял всё то же: об урезанных сметах, о необходимости временной задержки работ, о сокращении, коснувшемся и административной верхушки. В доказательство он приводил всё того же Увадьева, совместившего целых три должности в одном своём лице. И хотя они верили этому тучному и требовательному инженеру, которого многие знали ещё по предыдущим строительствам, каждое ело его прощупывалось с пристальной подозрительностью. И опять, глухие глухотою горя, безнадёжно мяли картузы, кряхтя от умственного напряжения и скуки.