355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Леонов » Избранное » Текст книги (страница 26)
Избранное
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:50

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Леонид Леонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 45 страниц)

Только теперь она очнулась от его смутительного, сумбурного напора; он обвивал её горячим ветром, но, нападая, он, кажется, заискивал в её сочувствии. Она собрала в себе силы, чтоб усмехнуться:

– …говорите, говорите! В вашем положении надо много, много говорить. Вы кричите как будто о синтезе, а между тем упускаете область социальных отношений. Человечество разрублено на государства, на классы и группы, но именно коммунизм объединит эти разобщённые части… так? Кроме того, уже теперь химия сливается с физикой, а биология неотделима от химии… мы на пороге единого познания мира в его целом, переливающемся существе.

– Чужое! Бред того грека, которого называли Тёмным…

– Значит, старик был близок к истине. Но при чём тут антисоветская агитация и мужики?

Ему было выгодней не расслышать её.

– …не торопитесь! Я весь мокрый и простужен. Я недоучка, вы правы. В пору, когда надо было учиться, в меня стали стрелять, а я отвечал. Все стреляли, даже женщины постигли это ремесло. Не спешите; вы попали мне в коленку, и у меня плохо срослось. Слушайте! На турецком фронте к нам в штаб прислали Бимбаева. Там предполагалось наступление, и нужно было взять один укреплённый бугор… этакую опухоль, изрытую сапёрами. Он приехал на такой загогулине о двух горбах, ехал и качался чуть не от самой Эривани. Он был в синем пенсне, и у него было какое-то неблагополучие в морде, кажется, – туберкулёз кожи… поэтому он был застенчив. Через неделю он вызвал всеобщее восхищение, когда испытанные мастера уничтоженья видели, на что способен учёный, если он сочетается с практиком. Он связался с физической лабораторией, ему прислали синоптические карты давлений, с разметкой их центров. В двое суток он основал свою собственную сеть метеорологических наблюдений и однажды, в солнечное утро, пустил волну. Я помню: поддувало с северо-востока. Газ заковылял вглубь. Артиллерия замолкла сразу. Всё было очень тихо. Ничто не нарушало погожего благополучия рассвета. То был великолепный апофеоз науки! Две тысячи трупов нежной мраморной расцветки и двести семьдесят медалей тем, которые месяц спустя лопатами сгребали мертвечину в братские могилы. Там было очень жарко, а убитые лежали в зоне жестоких заградительных огней. Кроме медалей, людям выдавался чистый спирт, чтоб, оглушив их в самом начале, приспособить к этой необычной работе. Один прапорщик запаса, сломавшись, стал стрелять, в своих, и его зарубили теми же лопатами; убийц не судили. У меня был кодачок, я снял, но фотография пропала при аресте. Затем сохранилась другая: как его качали в штабе, этого Бимбаева. Он застенчиво цеплялся за погоны офицеров и лишь вскрикивал: «Осторожней, господа… моё пенсне, осторожней!» Он превзошёл всех наших героев, этих самонадеянных кустарей; он дал военной науке изумительный опыт. Я потерял всё, даже ладанку матери, но эту фотографию носил за пазухой, на сердце, как паспорт моей идеи. Я пошёл звать его в собрание, на блины. Я сказал: «Вы чорт!» Он очень скромно уклонился от похвалы: «Зовите меня лучше Сергей Николаевич… это больше соответствует действительности!..» Мы с ним сошлись, приятный малый. Он сообщил, что газы в войну – не его выдумка, а того немца, профессора Нернста, реализовавшего, наконец, тысячелетний опыт науки. Это имя достойно быть вырезанным на медных досках в университетах… его грудь по справедливости украшена не одним, а тремя, может быть, миллионами крестов… я говорю, разумеется, о братских могилах. О, Бимбаев великий провокатор, который так умно показал мне могущество науки! У него была задумана великолепная машина, – в ней не пушки, а только колбы, сгустители, много колб, лопастей и вращающихся дисков… здесь-то химия побратается с физикой и механикой. Её пускают люди в каучуковых халатах! Сама унюхивая запах человека, ровно бегущего через огромное поле или кричащего в столбняке, она поедет на города, чтоб кусать, жечь, стричь, прокалывать, жевать, давить и отравлять людские мяса. Ха, они будут крутиться, зарываться в землю, кидаться в пропасти, залезать в горящие печи, а она их будет догонять… вы играли ребёнком в горелки? Он ещё потрудится, Бимбаев, пока его разум не сожрёт волчанка. Вы слышите, как он потеет? Колёса движутся, машина готова, но он ещё хочет учетверить количество её функций. Может быть, Бимбаев учит её летать, или улыбаться или произносить слово мама… – Он в изнеможен стиснул рукою бегущий мимо него воздух. – Однажды я видел, как от пули упал человек…

Она прервала:

– А вы думали, что он танцовать начнёт?

– Нет, я ждал, что он вынет пулю и кинет её назад!

– …итак, договорились до Революции?

Может быть, он растерялся перед новым словом:

– Да… если так называется великий гнев.

Изредка распахивалась облачная дверь, и неопределённая вспышка луны или зарницы освещала окрестность. Она текла, и всё текло под нею. Виссарион ёжился; ветер кромсал лёгонькое его, казённого покроя пальтецо, купленное им на первое же жалованье завклуба. Иногда он смаху наступал в лужу, брызги летели под ноги Сузанны, но она не умела выбрать минуту, чтоб остановить его.

– …тогда я упёрся в это слово, вы правы. В семнадцатом году я состоял членом полкового комитета депутатов, но скоро переменил установку: меня засадили в сумасшедший дом, который охранялся пулемётами. Я говорил: в революцию выживают либо дубы, либо гибкий осинничек, крапивка да прилипчивая ягодная травка в тени подгнивающих пней. Я хотел сказать, что гибнут лучшие, носители огня, что укрепляется здоровье мещанина. Прошедший сквозь революцию, он страшен своей подавляющей единогласностью. Но всё забывается через поколенье, а многое переврут поэты, всё окисляется, а растоптанная вещь… о, как она ещё отомстит за своё временное поруганье! Я был левее всех, потому что восставал в самом первоисточнике неравенства, культуре. Вот она лежит, развороченная, и всякий тащит себе из неё, что ему по плечу или по карману. Я говорил: надо выжечь отравленное это наследство, потому что мерзавцы… все эти Гомеры, Шекеспеары… правят нами сильнее любых тиранов. Надо уничтожить мозговой элефантиазис, эти благородные клеточки, где угнездились микробы вырожденья. Восставайте до конца! Человечеству ничего не остаётся, кроме как забыть своё прошлое и начать сначала. Вы скажете: пролетариат взялся за эту задачу…

– Приблизительно так, – вставила она.

– …вы говорите: обновление произойдёт, Эллада вернётся, но не мы вернёмся в неё. Прежняя держалась на рабстве, но в этом не было гибельных противоречий, потому что раб не был человеком. Она погибла, когда сделали это запоздалое открытие. Эллада будущего разовьёт индивидуальность, она станет держаться стальными рабами, машинами… не будет классов, процессы жизни сольются в одном. Будет новая дружба – равенства, а не подчинения. Будет коллективная душа. Так?

– Я не возражаю вам.

– Бимбаев говорил… он был, кажется, бурят: э, трэщина, звон не тот! Человечество задушат сытость и неразлучное счастье. Исчезнут социальные противоречия – источник развития. Уничтожится потенциал, и другой потухнет сам собою. Вот уж где – ни радости, ни печали, ни воздыхания… вот где благополучный, уравновешенный кристалл. Я буду отвечать за вас. Вы говорите: да… или возникновение новых, безумных противоречий? История человека – увеличение власти над природой, развитие его производственных сил? Героическая эта борьба ослаблялась классовой борьбою… вы мне напоминаете американцев, сжигающих зерно в топках паровозов, голландцев, которые вырубают кофейные деревья, чтоб не упали мировые цены? Без всего этого с новым блеском и бешенством вспыхнет творчество? Тогда-то и наступит расцвет духовной и физической мощи. Вы говорите: вперёд, к синтезу… пусть распахнётся посеянное однажды зерно?

– Да… вы увидите! – Она вдруг поправилась: – нет, вы уже не увидите…

– Моя удача – не видеть кары! Человек прорубит, наконец, эту голубую скорлупу и вылупится в мир ещё не знаемого цвета… там караулят его ещё не испытанные холод и одиночество. И уже не будет души, огонька, у которого можно было погреться. Поймите: где-то на перегоне двух космических скоростей, лучей различной длины мы – неповторяемая случайность. Вы – химичка, представьте – другая волна или в основу органического мира не углерод, а азот – и всё бессмысленно, потому что разумно для кого-то другого. В этом тупике куда я дену свой изощрённый разум, познавший, наконец, собственное своё ничтожество. Пусто и даже голову разбить не обо что! Я говорю…

Именно то, что угнетало её навязчивого собеседника, поселяло в ней жажду преодоленья. Она ждала выводов, вроде тех одесских безмотивников, которые подвизались с бомбами во имя беспринципного террора в начале века. Это было похоже и на буржуазных дадаистов, бунтующих против урбанизма, в котором заложены опасные социальные фугасы. Она недоумевала: чем он попытается увести внимание от более насущных проблем. Она сказала:

– Вы думаете, если у рыбы отрезать плавники, она будет ходить?

– Научится.

– Это смешно: хромой завклуб спит на дереве, зацепясь ногой за ветку!

– Нет, отступить до пастушества – и точка.

– Но ведь стадо – это уже интеллект, это организация!

– Нет, инстинкт. И журавли имеют вожака, а летят клином…

Остановясь, Сузанна нетерпеливо теребила ветку сосенки, и деревцо шумело от осыпающейся капели.

– Я отвечаю вам: поколение, которому принадлежит жизнь, порвало связь с прошлым. Оно выросло в грозе, его не увлечь мишурой из прошлого. Кроме того, у них есть смелость желаний…

Он обнажил зубы:

– Для них и хлеб достижение!

– Да, потому что ему придан другой смысл. Чего же хотите вы?

– Воскресения души.

– …то есть реставрации? – Она предоставляла ему возможность открытого поединка, но он не воспользовался ею. – Хорошо, отрицая путь обновления пролетариатом, вы предлагаете?..

– Надо вызвать к бытию человека, который спасёт.

– Вы говорите о Бонапарте?

Он со злобой поднял руку:

– Не надо браниться! Я сказал об Аттиле.

– Я не понимаю.

– Так не прерывайте меня!.. земле нужен большой огонь. И верьте, ураган этот наступит, Аттила придёт в нём. В годы войны и нищеты в России уже рождался этот ребёнок, наступало прозренье истины. Титы Ливии, Теккереи, Мильтоны всех стран охотно разбирались на цыгарки, а Рубенсы, если попадались в гущу вихря, ценились лишь по количеству калорий, заключённых в их обветшалых холстах. Одетые в гнев, люди подымали руки на музеи, в которых скопились мидасовы богатства, все эти портреты и статуи величайших мерзавцев мира, лукавых праведников, безумных завоевателей, мадонн, мошенников, арапов и дураков… Этим людям души были дороже, чем пифагоровы штаны или собор Парижской богоматери. Они говорили: пусть мёртвые лежат в земле и не правят живыми через посредство гениев. Человек мстил красоте, которую родил и которая сделала его рабом. Ребёнок рос, стихии были няньками, он уже ухмылялся и, судя по резвости, можно было ждать от него великих свершений… каждый двадцатый в стране видел его собственными глазами, но предприимчивые родители… ха, все те же порох и сытость! Но он ещё вернётся, возвратит утраченную душу, научит понимать хлеб, любить едкий дым костров. Он придёт на коне, одетый в лоскут цвета горелого праха, в волосах его ветер, а в бровях полынь. Слабые вымрут в год, а сильных он посадит на коней и поведёт назад, к тезису. Стрелка потечёт вспять, через темные дни; ей придётся переплывать реки крови, карабкаться через Гималаи обессмысленных вещей…

– …они разобьют погреба и выпьют всю водку! – в тон ему вставила Сузанна, но его уже не остановить было и насмешкой.

– В этом последнем странствии родится новое, беспамятное поколенье. Только в песнях, у громадных степных костров, они помянут про глупую рыбу, которой посчастливилось однажды выброситься из волшебных неводов. Пускай: песня, как могильный памятник, – она способствует забвенью… Границы областей сотрутся, вся планета станет человеку родиной, словам любовь и солнце вернутся их первоначальные значения. Не все, но каждый будут счастливы. В пустыне проскачет свободный и голый человек. Слушайте… я до сих пор так и не знаю вашего имени… неужели вы не понимаете, что, в сущности, человечество только и живёт надеждой на Атиллу?!

Сузанна с любопытством взглянула на него:

– А советские фабрики и заводы надо взрывать или не надо?

Он ожесточённо покачал головою:

– Вы так и не поняли меня. Я напрасно распространялся перед вами. Мне жаль себя…

– Нет, я поняла и благодарю за доверие. Я попрошу Увадьева сделать оргвыводы, как теперь говорится! – Она уходила.

– Последний вопрос! – Он заступил ей дорогу. – Где тот?.. его звали Савкой, в ту ночь.

– Савка?.. он сунул гранату в рот, когда его брали. Имейте в виду, это почти и не больно.

Ему хотелось догнать её и отнять свою идею, которую она с такой лёгкостью подвела под статью уголовного кодекса. Но она ушла, а он, выдернув травинку, обессиленно жевал её сочный, сладковатый стебель. Ему пришла мысль, что он запутался, что вовсе и нехватит воли на овладенье миром. Там, под сумасбродной оболочкой идеи, крылось простое человеческое честолюбье. Именно не война, не годы развала и бедствия создали его характер, ничтожный случай юности, когда ещё собирал марки. Дело было в реальном училище, дело было в директорском кабинете: штатский генерал со лбом до самого затылка уговаривал его сходить к высокому покровителю и шаркнуть ножкой за стипендию, на которую учился. Голос был замшевый, замша пахла опопонаксом, она моталась из живота почтенного чиновника, где скрывались целые рулоны такой замши. А Виссарион угрюмо косился на серебряный колпачок чернильницы, где передразнивал его послушные кивки головастый ублюдок… И вдруг он рассмеялся мысли, что Сузанна могла ему сказать: а ты хоть и с запозданием, но шаркнешь ножкой…

Побитая гнилая вика цеплялась за ноги. Он шёл быстро, и над ним его же путём катилось облако, взъерошенное и в полнеба; одна и та же влекла их судьба. Ярость ускорила шаги Виссариона, но и облаку прибавил резвости усилившийся ветер. Оно распалось над лесом в тяжёлые, моросящие клочья, а человеку понадобилось прежде свернуть в Макариху, к дому председателя волсовета.


V

Всем, кто умел заснуть в эту ночь, снилось это дикое облако, но каждому в различном виде. Увадьев видел красный шар, громоздко катившийся с востока на запад, Акишин – окорённую болону на шестериковом берёзовом комле, которая издалека несла последний удар на сотинскую запань; Вассиан – просто заячью голову, кощунственно пристёгнутую к безгласному тулову Евсевия. И будто тысячи народу от гор, от рек, от степей пришли поклониться святому, лежащему в пышном соборе, который к этому сроку уже достроило виссарионово воображение. И будто, стоя ближе всех, всё старается казначей прикрыть платочком меховое лицо старца, но тот бьётся и сдёргивает пелену, и все видят и, внезапно прозрев, бегут вон. И тут, на перегибе сна и яви, снова вкрадывается сомненье: истине ли поклонялся, правды ли ради лукавил бессменно двадцать лет в многотрудной должности казначея? Всё чаще вторгалась такая сумятица в непрочные сны Вассиана…

Накинув овчину, он вышел из кельи. За облачной высокой кисеёй расплывчато и надменно просвечивало солнце. Розовые потёмки зари здесь, на огороде, пахли тмином. Бурная ночь придвинула оползень ещё на полсажени; гряды укоротились, и огуречные усы недоуменно повисали над бездной. Было обидно глядеть на поломанную, втоптанную в грязь ботву; Вассиан бесцельно обошёл скит. Всюду жестокое опустошение представало его хозяйственному глазу. Ночью близ церкви десятибалльным ветром повалило дерево; вершина проломила железный навес и вышибла цветные стёкла на паперти, дар всё того же чудака Барулина. Подняв осколок покрупнее, Вассиан сокрушённо протирал его полою, точно он мог ещё пригодиться в этом обречённом гнездовьи бога.

Его неудержимо потянуло прочь из гиблого места. Не расставаясь с драгоценным осколком, напоминанием славы, казначей двинулся по просеке, приводившей на мысок. Давно здесь не проходил никто; по дорожке расплодились цветистые и наглые грибы. С деревьев шумно падала ночная влага. В орешнике неуверенно посвистывали птицы. «Это чирки», – подумал, казначей и, хотя был знатоком пернатых, не заметил своей ошибки. Из трещин на скамье выползла ядовитая оранжевая плесень. Смахнув её веткой, Вассиан присел на краешек, осторожно, – как в чужом доме. Сверху, на взгляд казначея, всё обстояло благополучно. На реке попрежнему стояла прорва лесу; запань искривилась дугой, и только отдалённое журчанье вод напоминало о паводке. Зевнув, ибо уже утомился печалями, он приложил осколок к глазу. Цвет стекла был густо-красный.

Он не узнал Соти и, не поверив глазу, принялся протирать стекло. Красный зной стоял над рекою; листва была прозрачна и темна, а небо исполнилось недоброй черноты. Всё было как бы в пламени, а лесная масса представлялась потоками застылого базальта, извергнутого из недр. Облачная лава надвигалась с востока. Движения людей, копошившихся на противоположном берегу, приобрели злую и тревожную значительность. Стекло искажало правду; правда стекла была совсем другая. Верховой гнал по берегу клячонку, везя почту на Шушу, а Вассиану показалось, будто на апокалиптическом таракане удирает от страшного суда. Красная плёнка легла на сознание казначея; он увидел человека, стоящего неподвижно на берегу, и почувствовал, что человек сейчас неминуемо упадёт. Он едва успел откинуть колдовское стекло, и в ту же минуту произошла катастрофа. Прорыв запани произошёл на его глазах.

Что-то молнийно сверкнуло под лесным затором, и потом дважды выстрелили из игрушечного пистолета; на пятнадцатисаженной высоте, где находился Вассиан, всё представлялось ему в преуменьшённых размерах. Запань стала ещё круглей и вдруг выскочила из пяты; костоломная сила метнула брёвна по реке, которая стала чуть не вдвое шире. В особенности испугала Вассиана лёгкость, с какой вековая ива отделилась от своего места и, стоя посреди, двинулась с общим потоком. На средине реки, где плотность массы понизилась, она упала и билась ветвями в воронках водоворотов. Когда её снова выкинуло на поверхность, она ничем не отличалась от тысяч других кряжей, этих сотьстроевских солдат, так и не побывавших в бою. Держась за скамью, точно боялся, что беда утащит его в чужое море, Вассиан потерянно наблюдал бешеную скачку пены и деревьев. Потом его внимание привлекло белёсое пятно на коленке: ряса разъезжалась, а новой уже не было. Он так и понимал: надо кончать жизнь – затянувшуюся, несмешную неудачу. Большая сотинская беда заслонилась своею, маленькой: чтоб жить дальше, надо было непременно придумать, как выгодней всего пустить нитку по расползавшейся ткани.

Там, на берегу, почти с таким же бесстрастием созерцали катастрофу; это было равнодушие бессилия. Собравшись сюда точно на похороны, рабочие угрюмо ждали утреннего гудка. Часом позже их сменили мальчишки; рассевшись на жердях изгороди, они с задирчивой деловитостью обсуждали происшествие. Скоро сбежали и они: у Тепаков выкинуло утопленную корову; надо было обсудить и корову. К полуденному гудку на берегу находился лишь Ренне да ещё береговой десятник с ним. Похлопывая инженера по плечу, дыша ему в лицо водочным перегаром, он в десятый раз доказывал своё:

– …в прежние годы выругался бы, взял бы расчёт, да к жене за печку. А ноне, рази ж я не понимаю, хрест на груди, деньги-то чьё? Почитай со всего уезда, что в налог собрали, деньги утекли. Филипп Александрыч! Мужики пóтом исходили, бабы беременны трудились… шкету восьмой годок, ему б порхать, а и его в сообщий хомут впрягали, чтоб репку эту из земли тащить… а тут фить! и прощай обожаемая репка. И выходит, что вроде как бы на картах мы с тобой эти деньги проиграли, Филипп Александрыч. И неповинен, хрест на груди, а убить себя охота!

– Не хами, братец, не хами, не люблю… – морщился Ренне на его трескотню.

– И теперь непременно отдадут нас под суд. Засодют, а уж там папироски не закуришь, а всё махорочка, мать родная. На, Филипп Александрыч, приучайся! У-у, утроба… – рычал он реке и плакал, и вскакивал, пьяный и снова плакал как-то странно, слюною.

Соть посмирнела, её воды тащились медленней. В кабинете Бураго висел анероид, неустойчивая стрелка его выражала как бы смущение. С утра бессонный телеграфист начал выстукивать увадьевские послания и в уездный исполком, и в Бумагу, и в Совет народного хозяйства. В конторе стало тихо, и даже старший бухгалтер, имевши дурную склонность петь коровьим голосом, отправляясь домой с работы, похоронил в себе свои рулады. Только к концу дня, после заседания, Увадьев вышел из кабинета в общую канцелярию. Лицо его огрубело, а руки цеплялись за предметы, мимо которых проходил; он с удивлением признавался себе, что устал, и потом угнетало странно ощущение, будто озябла спина. Заседание, посвящённое выработке мер по ликвидации сотинской катастрофы, кончилось ничем. Лес был нужен больше, нежели цемент и железо; начинались срочные работы по опалубке второго перекрытия и по возведению рабочего посёлка. Бураго требовал немедленного сокращения работ, так как при новой смете и неясности положения строительство могло встать перед внезапной угрозой остановки; Увадьев настаивал лишь на постепенном снижении строительное темпа, рассчитывая, видимо, добыть к сроку потребные лесоматериалы. Рабочком по понятным соображениям от голосования отказался. Заседание отложили до вечера чтоб выслушать мнение Потёмкина, продолжавшего оставаться начальником Сотьстроя. Ренне на заседание не явился; общий запал злости так и остался неизрасходованным.

Когда Увадьев раскрыл дверь, облако табачного дым стояло за его плечами.

Канцелярия была пуста; только у окна, белёсая в пасмурном свете, стучала на машинке переписчица. Увадьев с зевотой вспомнил: её звали Зоей, она славилась аккуратностью и всегда попахивала мылом. День гаснул. Внизу передвигали стол. За окном, утопая в грязях, прошёл главный механик Ераклин.

– Что печатаете? – спросил Увадьев, подходя к столику.

– А вот Степан Акимыч просил спешно ведомость на жалование! – Это и был бухгалтер с коровьим голосом. – Сколько фунтов табаку искурили! Прямо одурь берёт…

Она подняла к нему круглые свои, из скуки сделанные глаза и улыбнулась сладко, точно подарила пятачковую шоколадку.

– Да, дымно… – Он всё не уходил. – Вы из местных, кажется?

– Нет, я из Вятки, а у меня сестра тут, учительница в Шонохе. Красивое село, только из-за медведей страшно…

– Ага, это очень интересно… – глухо протянул Увадьев.

Он смотрел сверху на её короткую белую шею, на дешёвенькие коралловые бусы, на простенькое кружевцо рубашки, торчавшее из-под блузки, и бровь его подымалась всё выше и выше: выходило, будто никогда прежде не видал в такой близости этого светлого пушка на женском затылке. В руках родилось непонятное беспокойство; чтоб побороть его, он взял папиросу из лежавших рядом с потрёпанной сумочкой и закурил. Сразу – словно ломом ударило по шее; тёплый дурман пополз по жилам, и что-то размягчённо улыбнулось в нём внезапной пустоте. Теперь уже не было, страха, что папироса произведёт огромный дым и все догадаются, что Увадьев сдался. Машинистка снова усмехнулась, и на этот раз её усмешка не показалась такой противной, как минуту раньше. Он протянул руку и медлительно погладил пушистые завитки на её затылке. Лицо его было безразлично и даже исполнено хозяйственной деловитости, точно пробовал на ощупь качество целлюлозного волокна.

– Меня зовут Зоя, – очень тихо сказала машинистка, замедляя работу.

– Стукайте, стукайте… Я не мешаю?

Она шумно передвинула каретку:

– Да нет, что же… ведь пальцы-то у меня свободны!.. вы такой нелюдимый.

– Нет, я людимый, – без улыбки возразил он, и ему было так, будто заставляли жевать помянутую шоколадку. Табачный яд, вливаясь в привычные русла, застилал сознание. – Вы тут и живёте?

– Я же сказала… я с сестрой, в Шонохе. Как ручей перейдёте, там с голубыми наличниками дом. Сестры никогда дома не бывает. Нагрузки всякие.

– Красивое село, – невпопад согласился Увадьев, и тут мысль его вильнула в сторону: – слушайте, вы финики любите? Ну, ягоды такие, на пальмах. Мне приятель из Туркестана прислал, третьего дня.

– Это от них зубы болят?

– Вот-вот… приходите есть финики, – сам не зная зачем предложил он.

Она с готовностью подняла голову:

– …сейчас?

– Нет, финики не к спеху. Достукаете и приходите… к шести.

Домой он пошёл окружной дорогой; хотелось побыть на воздухе и немного раскислить настроение. Он шёл мимо, и всё ему не нравилось. Рядом со срубом, где предполагалось поместить рабочий универмаг, стояла уже изготовленная вывеска; в луже пёстро отражались вывороченные буркалы букв. «Поганая мода завелась, всякое дело начинать с вывесок!» – хмуро заключил он. Дома для административно-технического персонала только размечались; Увадьев вспомнил надоедного санитарного врача, который еженедельно требовал расширения рабочих бараков, вспомнил погибавшего в грязях Ераклина и подумал, что проложить дощатое подобие тротуара, без которого легко обходились до непогодного этого месяца, следует ещё прежде, чем приступать к баракам. На всё нужен был лес, много леса, того самого, который теперь по чужим поймам исступлённо раскидывала Соть.

…нужен был лес. На полузакрытой платформе в железном забытьи валялись разные части крупных машин, которые частично уже начали поступать на строительство. Тут были всякие медные коленчатые шеи, хваткие стальные руки, готовые взяться за маховики, чугунные пищеводы, нужные, чтоб питать водой ещё не родившегося гиганта. Иные части его сидели в сквозных ящиках и покорно ждали срока своего воссоединенья. В этот пасмурный день металлу было холодно; наверно, ему мерещилось тысячелетнее клубленье земных глубин и тягучий зной домны, откуда его вытащили в зноб и ненастье сотинского вечера. На дома для них нужен был лес, уйма лесу… О ходил целый час и устал больше от раздражения, чем от ходьбы по невылазному этому месиву. Вдруг кто-то взял его за руку.

– А я вас уж давно жду! – жаловалась Зоя.

– …да, финики! – с досадой вспомнил он и не знал, что ему дальше делать с машинисткой. «Заставлю её докладную записку перестукивать; через час сама убежит…» – с облегчением придумал он. Зоя молчала и ногтем, высунувшимся из нитяной перчатки, чертила по стене какие-то узоры, а потом обводила пальцем сучки в бревнах, пока он несоразмерно долго отпирал дверь. Они вошли в ту чистую половину избы, которую называют горницей. Увадьев зажёг лампу и задёрнул занавеску; тотчас же другое окно оказалось тоже задёрнутым. Если бы он своевременно заметил её помощь, наверное, ещё раньше произошло бы то, что так смешно и нелепо случилось получасом позже.

– Вы распаковывайтесь… счас мы их и достанем, финики. Они в корзинке, я их от мышей пересыпал!.. а потом будем перестукивать доклад.

Зоя понятливо улыбалась:

– А мне тут нравится, – говорила она, осматривая грязноватые стены избы. – Очень так просто. Только клопа, наверно, много. Знаете, они ужасно можжевельника не любят, вы попробуйте стружек под простыни насыпать!.. Хотите я вам абажур на лампу сделаю? Давайте скорей бумагу и ножницы!

– У меня нет ножниц.

– Ну, хоть маленькие, для ногтей… всё равно.

– А я ногти просто ножом. Нет, слушайте, не надо абажура, не люблю этого, темноты! Пускай всё будет ясно…

Получалось, что он как будто даже растерялся перед катастрофической быстротой, с которой подвигались события. «Вот-вот, всегда так начинается. И она не верит, что доклад…» – соображал он, вываливая финики кучей на лоскут бумаги. Унылая мысль текла до чрезвычайности туго; он понимал одно – это враг… Пока Зоя сперва с изумлением, а потом и с жаром пожирала финики, он украдкой рассмотрел её. Была она молода и, несмотря на морковный румянец, миловидна, хотя и коротковата, как почти вся северная женская порода. Кроме того, она была далека от всяких высоких затей, всё ей было несложно, и оттого мир был нетребователен к ней. Тараторя про себя и сестру, она вдруг ужаснулась на свою прожорливость и нерешительно положила обратно на стол надкушенный финик.

– А вы… почему не едите?

– Я ел. Я их по ночам ем. Встану и ем.

– А молчите почему?

– Да я всё слушаю, очень интересно, – успокоил Увадьев, кусая губы.

– Хотите, я сбегаю за Веркой? У неё гитара. Она поёт, очень мило. То есть подруга поёт! Очень симпатичная…

– Нет, уж без подруги… я не люблю симпатичных.

Она неумело погрозила ему пальцем и со вздохом доела финик.

– Вы страшно-страшно хитрый. А это верно, будто станут сокращать штаты? Верка ужасно боится, что её сократят… У неё отец городовой был, но ведь он помер, а они даже все карточки его сожгли!

Сосредоточась на своём, он не дослышал её вопроса, а она уже забыла: теперь груда фиников почти не уменьшалась. Вдруг он поднялся:

– Вы, значит, посидите, а я позвоню, чтоб прислали пишущую машинку… У меня телефон в той половине. Вы ешьте, ешьте!

– Вы ужасно хитрый… – сказала она ему вслед. Он вышел в комнату, где стоял его рабочий стол, вызвонил Сузанну; она подошла сразу.

– …нигде не могу отыскать. У вас нет Бураго?

– Кто говорит? А Увадьев!.. нет и не было.

Она замолчала, а он всё не клал трубки назад.

– Что вы делаете сейчас, Сузанна?

– В данную минуту? – она посмеялась его любопытству. – Наливаю хромовой смеси чистить химическую посуду.

Ещё прошла одна минута очень нерешительного молчания.

– Я выписал вам этих, как их?.. покровных стёклышек.

– Отлично, микроскоп мой благодарит вас! Вы что-нибудь ещё хотите мне сказать, Иван Абрамыч?

– Да… – Ему очень хотелось закурить в этом месте разговора. – Вы… извините за нелепый вопрос!.. вы ничего не замечали за мной в последний месяц?

– По-моему, у вас болели зубы. Угадала?

– Не совсем.

– Нет, правда, вы всегда такой рассудочный, сосредоточенный в себе… Однажды вы мне напомнили Печорина, – помните, у Лермонтова? Но только другого века и класса… вы даже ходите и руками не размахиваете, как и он: по той же скрытности. Вы читали Лермонтова?

– Прочту!

Она прекратила разговор, а он всё сидел у стола крепко сжимая трубку, точно то и была рука Сузанны. Табурет поскрипывал в такт его дыханию. На столе тикали карманные часы; они напомнили – через полчаса начиналось заседание у Потёмкина. Кто-то громко чихнул: это была телефонистка, которой любопытно было даже самое молчание Увадьева.

– У вас насморк, товарищ, вы можете потерять работу! – негромко сказал в трубку Увадьев и, сунув часы в карман, пошёл к гостье.

Дверь он раскрывал медленно, в надежде, что Зоя не дождалась и ушла; он ошибся, и вот бровь его сурово и гневно поехала куда-то на висок. Освещенная лампой, машинистка сидела голая, на ней оставались только бусы. Пеговатые её волосы прямыми косичками ложились на плечи. Ей было, повидимому, очень холодно, по коже плеча явственно проступали пупырышки. На бумаге от фиников осталась только горстка. Зоя робко улыбнулась, и это была её единственная одежда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю