Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 45 страниц)
Так, брызгаясь и грохоча, он громил тот, уже отошедший век, останком которого был сам. Подземным чутьём мужика он угадывал, что великий бунт людской несёт ему ещё неслыханное посрамленье. Легче было воображать мир попрежнему, каменной залой, где при догорающих солнцах кружатся обезумевшие пары и сидит розовый овеществлённый блуд. Этот мир сжигал и Увадьев, и вместе с Филофеем плясал бы на развалинах его, если б только при разрушеньи уцелел и сам Филофей. Предчувствуя это, оттого-то и грозил Филофей, что всех их отставят от насиженного места, оттого и избивал словесным бичом кроткое, обречённое стадо.
– Рассеемся тогда, – сказал слепой Аза в тишине всеобщего испуга. – Кость в поле лежит, много ли ей надо? И ветерком обдует, и дождик вымоет, и солнышко погреет… А может, хороших людей обижашь?
Как будто только этого возраженья и ждал Филофей.
– Молчи, мертвяк! – сызнова воспалился он. – Ты годок у братца погостюешь, а там почнёшь по серебряным облакам с тросточкой гулять…. А моя смерть у твоей ещё титьку сосёт. Ноне все хорошие, все с ружьями… Эй, горемыки миленькие, кланяйтесь ему, хорошему!.. – Вскочив, он громоздко поклонился Увадьеву и опять повалился на место, а братия раздалась в стороны, как от камня вода.
Последнее и злейшее, чем крик, наступило молчанье, но всё ещё металось в перекрёстных дыханьях нестойкое пламя светца. Увадьев обстоятельно изучал свою ладонь, что случалось с ним лишь в приступы крайнего гнева.
– …за чаёк я и заплатить могу, – сказал он потом, приподымаясь с места. – Нехорошо у вас вышло, отцы. Теперь будем говорить так. С богом нам пока на Соти не тесно, рано вздымаетесь. Я смирных не люблю, но и занапрасну их не трогаю. Больше говорить не о чем, смекайте сами ваш привет…
И уж готов был покинуть негостеприимную эту яму, но всего за мгновение до его ухода что-то заворочалось на койке в углу, и старики озабоченно переглянулись. Неожиданный смрадик объявился в келье, но, как Фаворов ни приглядывался, нигде не виднелось ни падали, ни мертвеца. Он слабо щекотал ноздри, одурял, позывал на рвоту, ежесекундно усиливаясь, и вдруг из тряпья, как попало сваленного на койке, высунулась тощая голая рука. Недолго покачавшись и не найдя, за что уцепиться, она бессильно свесилась, почти упала к полу. Тогда, понукаемый кивками и шопотом стариков, Кир попытался как бы сломать её и водворить обратно, но рука усердно отбивалась детским кулачком, потому что не хотела назад, в своё смрадное уединение. Кир отступил, и только тут гости поняли, почему именно сюда, а не в просторную Трапезную, например, призвал их на собеседование игумен.
IV
То и был Евсевий – старец, врачеватель душевных недугов и сокровище скита. Разбитый как-то давней и вонючей болезнью, он безвыходно лежал здесь многие годы, и никто из живых не помнил его самостоятельно ходящим по земле. По установившемуся обычаю, правящий игумен служил ему добровольным келейником; он его и кашкой кормил и обмывал по временам тёплой водицей, хотя больше всего в жизни не терпел Евсевий воды. Ещё не переносил он никакого моленья, и ему потрафляли, потому что жил он единственно затем, чтоб привлекать в скит скудные денежные средства. Сюда, в темень и смрад, приходили к нему мужики за поученьем, в простоте душевной полагая, что чем страшней она, внешняя мерзость, тем выше внутренняя благодать.
Про него говорили, что и он вдоволь побродил по гиблому донышку жизни и радости не обрёл по плечу себе. Ему приписывали и мудрость, и высокое происхожденье, а он был простой наёмный косец и, кроме искусства безустанной косьбы, не умел ничего. Он ходил от села к селу, нанимаясь в богатые дворы, и его даже не особенно обижали, пока не произошло несчастье. Потный, он купался раз в коряжистой Енге, и что-то шершавое скользнуло ему по ногам; с этого началось, и Гордий, шестой по счёту преемник Мелетия, подобрал его, уже обезноженного, с дороги. Его положили в землянке, и первое время он лежал в забвении, пока не надоумился вышереченный авва Авенир извлекать из него пользу. Из поколения в поколение он стал переходить, как достояние и бремя, а со временем и сам привык ко всеобщим заботам и к подневольной роли прозорливца. Один век сменился другим, за иное страдали люди, а он всё лежал и, кажется, только теперь начинал постигать торжественную радость бытия.
Лишь малая часть разговора с гостями доходила в евсевиевы потёмки, многого он не уразумел по ветхости разума, но, видимо, учуял необычность происходившей распри. Жизнь шла мимо него, и он не вынес, наконец, могильного своего одиночества… Столпясь в дверях, гости наблюдали стариковскую суету и не уходили.
– Кирюха, Кирюха!.. – капризно и тоненько закричал из норы своей Евсевий. – Чего ж Виссарьонушко-те смолк? Когти, когти ихнюю мать…
– Убежал он, батюшко, може, живот с капусты заныл! – в тон ему прокричал игумен, складывая руки дудкой и наклоняясь над незримым существом.
– Кирюха… куда ты прячешься от меня, Кирюха?
– Тут я, тут, батюшка! – Он хлопотливо поискал глазами и, схватив кусок сахару, сбирался сунуть его в руку старца, но сахар выпал из дрожавших пальцев, а поднимать его с полу стало уже некогда.
– Что, что в миру-то? – с томлением, как бы издалека вопрошал Евсевий.
– А дым, дым в миру идёт, ничего не видать за дымом! – забывая о присутствии чужих людей, отвечал Кир.
Некоторое время ушло на то, чтоб дошли до евсевиева уха сказанные рядом слова.
– Дым-то, откеда он?
– Из людей дым, батюшка!
– Сколько веков полыхаит… – плаксиво рассудил Евсевий, и сердитый кулачок разжался. – Благодетели живы ли?
– Благодетели-то ноне сами копеечке ради… – горько признался Кир.
Так прошло несколько минут; старики шептались, рука бездействовала, шёл копотный воздух от светца, и в нём слоисто колыхался мрак. Вдруг койка заскрипела, точно лез наружу святой, соскучась о жизни и людях.
– Что… что они строить-то будут?.. больницу, что ли?.. Да откройте меня, жулики… кобели, откройте меня!
– Баба тут, батюшка, – совсем потерянно сообщил Кир. – Баба, живая…
Окончательно смущённые бунтом Евсевия, старики просительно взирали теперь на Увадьева, которому одному дано было удовлетворить скандальное любопытство старца, но тот безмолвствовал, лишь покачивая головой, и ничем не выражал намерения вмешаться вновь. Тогда Сузанна двинулась с места, и всем показалось, что лицо её не предвещает доброго. Старики опять зашумели, ибо в прорыв, который свершила Сузанна, неминуемо должны были хлынуть новые полчища людей, любопытствующих о тайне. Закрыв руками незрячие глаза, хныкал Аза в уголке, и не понять было, плакал он или смеялся; Вассиан пучил скошенные-глаза в сторону, точно ждал оттуда сабельного удара; вдруг вскочил Ювеналий и опрометью, подобный летучей мыши, бросился в дверь, а задетый чайник с грохотом покатился за ним.
Старики кричали:
– Зададут теперь сырынаду!
– Псыня на падаль бежит…
– Храните Евсевейку!..
Никто, однако, не посмел остановить её на полпути к ложу Евсевия.
– Откройте его!
Голос её надломился, и повелительность не удалась, но рябой Филофей тотчас же сдвинулся с места и, поднеся огонь, разворошил тряпки на Евсевейке. Сверкали филофеевы глаза:
– Зри… эва, какой молодчик лежит!
Лишь немного привыкнув к теплоте тленья, исходившей из дыры и колебавшей пламя, она заглянула. Там в колодце из грязной ветоши ворочалось маленькое, сплошь заросшее как бы шерстью лицо человека, а ей показалось – мохом. Должно быть, уже сама земля просвечивала сквозь истончавшую кожу лба. Нижняя губа его капризно выдавалась вперёд, а глаза были закрыты; святого слепил свет, и густейшие брови его дрожали от напряженья. Вдруг волосы, росшие как попало и во всех направлениях, распахнулись: Евсевий открыл глаза. Было ей так, будто заглянула в самое чрево земли сквозь ту непостоянную, бегучую протоплазму, в которую цветисто разряжен мир. Теперь Сузанна не удивилась бы, если б этот первобытный дикарь рассказал вдруг хотя бы про доисторическую метель, которая когда-то в отсутствие людей вилась над Сотью. Она защурилась и отступила.
– …и блохи едят, и вонь томит, – жалобно просвистел святой, всячески приноравливаясь к свету. – Баба! – прошелестел он потом, хотя вряд ли различал лицо Сузанны, и сразу весь затормошился, как бы намереваясь бежать от приступившего зла; не бежал он вовсе не оттого, что утерял свою власть над ногами. – Бабочка… мази принеси мне… какой ни есть мази. Кожа у меня на ногах расседается. Лежать-то надоело, ой, кои веки невосклонно лежу!..
Он так и не успел израсходовать до конца филофееву милость; башнеподобный накинул на него подобие домотканого половичка, и голос с другого берега прекратился.
– На ножки он ослабел, попортились у него ножки… – торопливо зашептал Вассиан, пытаясь коснуться сузанниной руки. – А уж такой, сказывают, бегун был…
Та в раздумьи кусала свои отвердевшие губы:
– Бегун-то бегун… На воздух бы его, отцы. Больного человека в экой вони содержите!
– Так ведь на воздухе-то ноне самая простуда и ходит, а вонь… своя-то вонь кажному мила! – всё домогался её улыбки казначей. – И ты не гляди, что малодушье обуяло святого. И гора плачет, как её кирками бьют…
– Я не гляжу, не гляжу, – улыбнулась, наконец, она, но совсем не так, как хотелось Вассиану. Минуту спустя она спросила тихо: – этот… брат Виссарион давно у вас поселился?
– Четвёртый год, маточка… Евсевию больно полюбился, души не чает в нём! – заюлил Вассиан, а она уже взялась за скобку.
Фаворов тотчас же, как гайдук, последовал за ней, и один Увадьев в непостижимом оцепенении всё ещё наблюдал чуждое ему происшествие. Созерцание этих людей в горящем доме поселяло в нём не враждебность, пожалуй, а какое-то брезгливое сочувствие; было что-то очень понятное ему в этом наивном куске шестнадцатого века. Глаза его раскосились, он не ожидал встретить здесь такую человеческую пустыню, но тут кашлянул Аза невзначай, и Увадьев медленно пошёл в сенцы; здесь и догнал его Кир, игумен.
– …слушай-ка, постой, обожаемый товарищ! – В потёмках цынготный рот его произносил не те слова, которые он заготовил впопыхах, за короткую минуту передышки. – Возьми-ка, вот, спрячь… Там, в миру, и табачишку надо купить и колечко жёнке… жёнки-то ноне, ух, форсливы, а какое у вас жалованьишко. Бери, бери, от чужого добра не обедняешь! А мы вам завтра и лошадку срядим, вы и поедете… будто искали, да не нашли, а? – Он совал что-то в бок Увадьеву, не нож, но и не пустую руку, а тот всё хмурился и не понимал. – Мы бы и больше дали, да нету! Тут двадцать два, ты посчитай-ка, двадцать два рубля тут…
Грозово наливаясь бешенством, Увадьев неуклюже полез за карамелькой.
– Сам я, отец, не курю, и тебе не советую, а я жую вот конфетки. На, попробуй, сладкие! – Открыв жестянку, он положил один леденец, как копейку, в протянутую руку Кира и снова сунул её себе в карман. – Пососи вот… А на деньги эти купи себе облигацию крестьянского займа. Процент большой, да и выигрыш попадается. Ну… будь умник!
Поскрипел кирпичик на блоке, и дверь захлопнулась, а Кир всё стоял с увадьевским угощением в ладони. Кто-то тряс его за рукав, кто-то заглянул в глаза, но торчали там лишь бессмысленные белки. Леденец, вырезанный сердечком, розово играл в корявой ямке ладони. Потом как бы трещина раздвоила лицо Кира, и обе половинки жестоко затёрлись одна об другую: он плакал. Тут же, невдалеке, стоял Филофей и усмешливо почёсывал тяжкую свою, увесистую, как деревянный ковш, челюсть.
Беда приблизилась вплотную, и уже не отвратить её стало от скита… Бывало, забредали повальные моры в округу; деревни лежали в бреду, и ни одно колесо не шумело по дороге: можно было отсидеться за частоколом. Бывали пожары; шли огненные потоки, клокотал дым едкий, а над несжатыми полями топотал в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь: можно было рыть канавы и тем одним ограничить место непотребного его веселия. Напала раз преждевременная весна; деревья распустились до срока, ручьи гремели вчетверо против обычного, бесилась птица в высоте, а монахи в дырявых лодках пускались к бабам в Макариху; двое и погибли в водопольи. Тогдашний Иов выписал музыкальный ящик; в час, когда потёмки бором идут, вставлял в него Иов хрусткое подобие железного блина, и блин побулькивал разные безгреховные напевы. Впоследствии сменял эту музыку Авенир на холст Ипату Лукиничу из Макарихи; служа в швейцарах у одной питерской баронессы, раз в год наезжал тот домой, выпивал, заводил музыку и благоговейно созерцал мелодическое вертенье блина. Набегала тучка, и прояснилось небо, и снова моталась жизнь, как нитка на веретено.
– Не быть нам боле, – плача, сказал Кир, и братия поняла, что не ему, немощному и уже низверженному, а башнеподобному Филофею правительствовать впредь на Соти.
V
Вырытого в эту встречу глубокого оврага так до самого отъезда гостей и не переходил никто; еду носил им из трапезной за особую приплату скромный и запуганный чем-то инок Тимолай. У него при случае спросил раз Увадьев о Геласии, но тот смутился, покраснел и нехотя сообщил, что на него наложена Филофеем эпитимья – мыть полы по всей обители; дознаться сущности геласиева проступка Увадьеву не удалось. В ожиданьи дня, когда начнёт действовать перевоз, гости шатались по ещё не обсохшему лесу, и Увадьев попрежнему уходил один, а Фаворов не роптал на доставшееся ему одному бремя – сопровождать Сузанну. Увадьев ходил много и не без пользы; в одно из своих странствий он набрёл на замечательный песок, великолепный для бетона, а в другой раз, в лесной сторожке, отыскал газету на стене, напомнившую ему с огромной силой тот год, когда он впервые, ещё учеником, пришёл в революцию. Это оказался тот самый тридцать пятый номер «Русского государства», в котором впервые был напечатан обвинительный акт против лейтенанта Шмидта. Осторожно содрав пожелтевшую бумагу, он потащился с нею на полюбившийся ему обрыв и там застал Геласия; стиснув виски руками, инок щурко гляделся в пространство перед собой; ветерок шевелил путаную, медного цвета гриву. Скуфейка его жалким комочком валялась рядом, на лавке. Внизу, скрежеща и мерцая, шёл лёд. Уже стемнело, и сквозь суматошные волны облаков, подобно камню, выпущенному из пращи, стремглавая летела луна.
Посдвинув палочкой геласиеву скуфью, Увадьев присел рядом, и оттого, что глаза уже не справлялись с выцветшей газетной печатью, попытался продолжить старый разговор о красоте и правде; но тот отвечал скупо, хотя и без особой брани. Всё же из мелких геласиевых оговорок ему удалось вызнать кое-что, и прежде всего то заманчивое обстоятельство, что за восьмилетнее пребывание в скиту Геласий так и не свыкся с необходимостью душевного самооскопленья. Посреди разговора он поднялся и ушёл, а Увадьев, хотя по старинной слабости и считал себя ловцом человеков, не остановил его ни звуком; в дикарской борьбе, которую в эту пору вёл сам с собой Геласий, он всё равно не смог бы помочь ему ничем.
Он был рад, в сущности, и тому немногому, что разгадал в Геласии. Сюда привела его ещё мать, забитая солдатка, привела мальчика на годичный срок, то ли желая снять с себя непосильную обузу, то ли надеясь, что хоть отсюда сын достучится в немилосердную дверь правды. Её задавило поездом в соседнем уезде, а мальчик так и остался в скиту. Первые годы Ганька батрачил подпаском в окрестных сёлах, принося в обитель свою скудную долю, и сначала ему нравились и ряска, которую ему тут же сшили по росту, и суровый уклад скита, по которому с него, как со взрослого, требовали труда и молитвы. Подросши, он держал перевоз на реке и, долгими часами выжидая какого-нибудь шального путешественника, вдоволь имел времени поразмыслить над книгой или над судьбой. Книги в большинстве попадались церковные, и во всех с такой страстной ненавистью живописалось о женщине, что ко времени событий на Соти у него только и мыслей было, что об этом сладком и неминуемом ужасе. Воображение мучило его; он видел её всяко: в бреду сновидений и в беспамятстве голодного тифа, драконом и огненной ямой, пушистым красным облаком и длинной, пронзающей иглой; в её истинном виде он не знал её никогда. Осенью он иногда убегал, неделю бродил где-то в неизвестности, и только холода пригоняли его на тёплое место, назад; весной, когда самый воздух бывал заряжен протяжным шумом и желанием, он верил, что это грех и воет на бору, встав голой мордой на восток…
Появление Сузанны не походило на то, как описывалось это в тёмных, источенных жуками патериках: не в огне, не в облаке, не в обольстительной наготе… а скрипучую телегу Пантелея трудно было бы принять и пьяному за апокалиптическую колесницу!.. но она явилась ночью, в таинственный час весны, когда каждый сучок в лесу коробило смутительным ветром пробуждения. Рыбу бьют острогой, когда она спит; ад засылал за ним своих гонцов в виде, который не будил подозрений. Ночи Геласия стали тревожны; оранжевый пар выходил из стены и обволакивал ему руки; он пил воду, и она вызывала в нём ядовитую отрыжку; он схватил снега в горсть, и самый снег был ему оранжев. Стало так, точно река неслась вдесятеро быстрее, дразня своими хмелекипящими водоворотами, и один, самый близкий, был стремительнее остальных…
Геласий пытался говорить с Тимолаем, с которым связывала не столько дружба, сколько одинаковая судьба; они вместе когда-то пастушили на Лопском погосте.
– …видел, а? – и Тимолай сразу понял, что речь о приезжей. – Руки-то видел её? Лёгкие, поди, пуха легше…
– Персты тонкостны, действенны… – оторопело согласился Тимолай, застигнутый врасплох.
– А губы-то чёрные… как хлеб, чёрные, видал ты?
Тимолай недоверчиво глядел на помрачённого в разуме.
– Что ты… они не бывают чёрные! – И бежал, страшась последнего, что имел сказать ему Геласий.
Через сутки Геласий пошёл к Филофею, который был его духовником. Тот чинил замок и давал распоряжения Вассиану; глаза его уже нуждались в помощи стёкол, но очков в уездном городке не нашлось, оттуда выслали пенсне со шнурочком; было забавно Геласию видеть стеклянные крылышки на его квадратном носу.
– … с Красильникова за сапоги получено? – допрашивал Филофей.
– Вот Геласий завтра комиссара повезёт, кстати и получит.
– А с Шибалкина за колоду?
– Половину уплатил, а на другую мясца сулил прислать на праздниках.
– Впредь деньгами бери, без баловства. – Он внушительно посмотрел на Геласия, с тёмным лицом стоявшего на пороге. – Нажрутся мяса – цепями их потом не удержишь. Нам чиниться надо, изветшал корабль, а ноне и на гроб даром леса не дадут. Стыдно живём: крыши текут, в иконостасе птицы гнездятся: стою надысь, – на нос капнуло. С часовни ничего не присылали?
– Вот, всё тут… – И казначей высыпал перед ним детскую горстку меди. – Гривенничек царской чеканки попался. Ноне и бога-то норовят надуть!
– Глядеть надо! – зыкнул Филофей и с грозным лицом вклёпывал в замок новый стерженёк для ключа. Пересчитав даяния верных, он прогнал казначея, тогда на вассианово место неробко уселся Геласий. – Навестить зашёл? – поднял он голос и, мельком взглянув на высокий, весь в прыщах лоб Геласия, должно быть уловил сущность геласиева смущенья. – Где это тебе дьявол рожу-те заплевал? Ишь, в небе звёзд мене, чем на тебе, этой дряни…
– Жажда палит, – сипло ответствовал тот.
– Жажда… – И крылышки отпали от его вздувшегося носа. – Человек, он земляного составу. Потому никаких морей нехватит напоить землю, когда жаждет она. – И опустил глаза, радуясь аскетической красоте образа.
– Каб не жаждала, не рожала бы столько! – тряхнул головой инок.
Филофей омрачённо усмехнулся и, как бы приготовляясь к врачеванию души, вытер о передник руки, рыжие от керосина и ржавчины.
– Небось, думаешь, – осторожно начал он, упираясь локтем куда-то в пах себе, – что стар я, волосами зарос? А и доселе, быват, распалюсь – хоть в землю себя зарывай для остуженья. – Он глубоко захлебнул воздух, и в груди его скрипнуло что-то. – А потом прочту в книге, как всё это уже бывало и как прошло… и отойдёт!
И впрямь, ещё не истаял в его ушах рассыпчатый смех трактирщицы Аграфены Петровны, муж которой заказал однажды кузнецу рессоры к таратайке, а получил вдобавок и пискуна. В своё время он вдосталь нахлебался жизни и теперь с неуклюжим жаром топтал радость именно за то, что она не обманула да и не насытила его. Голос его крепчал, взвивался в нём бич, и слова громыхали, как звенья якорной цепи; целые полчища одичалых Антониев Великих толпились в обширной его груди: добровольным истреблением воли призывал он бороть смерть, а Геласий видел распластанного на траве жеребёночка и его с тоской откинутую морду. Сцена эта навсегда отпечатлелась в сердце Геласия. Пастушонком он проходил мимо кузничного двора и случайно видел, как жеребёнка приспособляли на службу человеку. Связанный по ногам, с губой, до крови вкрученной в лещётку, конёк лежал смирно, кося глазами и сосредоточась на ожидании казни, а Федот уже заносил над ним равнодушную руку коновала. Игристого этого конька больше всех любил в своём стаде Ганька, – с того и возненавидел кузнеца.
Вдруг с утроенной силой пробудилась детская ненависть, и в самом грозном месте поученья, когда сверкало филофеево слово, как топор, вскинутый над шеей нечестивца, принялся Геласий отстукивать сапогом песенку с ножку стола.
– … не стучи, не скалься!
– Штучка одна меня смешит, – совсем неробко признался тот и подмигнул, останавливая в разбеге гремучий филофеев поток. – Вспомнилося вот, как Грушка в кузню к тебе бегала… там ребята в стене паклю повыдергали и засматривали в дирочку. Мы её, Грушку, кулебячкой прозвали… так и смеялись: во, опять кузнец кулебячку ест!
Духовник сидел красный, и можно было ждать, что вот сейчас что-то расплавится в нём и, прожигая дерево, чадно потечёт в подполье. Точно стремясь оторваться от ладони, шевелились на столе хваткие пальцы коновала; вдруг они окрутились вкруг тяжёлого рашпиля, и тут должен был произойти ещё не слыханный в летописи скита эпизод, но Геласий во-время поднялся и пошёл к двери, беззащитной своей спиной смиряя филофееву ярость. Ещё не пели в нём птицы, и густей, чем весенний туман, облекал его страх. Ничто не рассеивало в нём уверенности, что приезжая гостья и есть то орудие, которым ад положил продырявить его целомудрие; как ни доброжелательно относился Увадьев к монашку, он расхохотался бы тогда, у обрыва, на его признанье… Уйдя, Геласий до сумерек бродил в лесу, следя из засады за дверью сузанниной кельи. К вечеру напала на него лихорадка.
В стенах этой кельи прятались целые поколенья клопов, простоватые предки которых питались, наверно, ещё блаженным Спиридоном; предвидя прелести деревенского житья, Сузанна захватила с собой гамак. Полулёжа в нём с книжкой, она рассеянно глядела на угольный тлен в печурке, распространявший сухое, жёсткое тепло. Приятная немота вливалась в ноги, вещи распахнулись в каких-то неожиданных и неуловимых смыслах, зримый мир переставал существовать, а взамен явилось другое. Застылая река, из-за сугробов летят пронзительные стрелы мороза, и будто Савка поит коней у дымящейся проруби, приплясывая, от стужи, а за спиной его побрякивает обрезанная винтовка… Упавшая книга не разбудила её; она проснулась, когда иной холод, не условный холод сна, засочился к ней из двери. В потёмках она не узнала воспалённых и просительных глаз Геласия; страшно было не то, что чудовище вошло к ней, а те минуты, в течение которых оно обнюхивало её, спящую.
– Лежи, лежи!.. – и шопот странным образом сочетался с въедливым запахом лука и кожи. – Это я, Геласий… вот я пришёл. – Стыд душил его. – Давай, давай… как это делается?.. давай!..
Келья сразу стала вдесятеро теснее; напирали самые стены. Оранжевое тепло печки, только теперь оправданное в воображении Геласия, выделяло из темноты одну её обнажённую коленку. Он не шатался, но мог упасть в любую минуту. Взгляду его представало то неспелое, вяжущего вкуса яблоко, к которому потянулась однажды и неумелая рука Адама. Оно дразнило его сны, внушая право именно на такое ночное вторженье, оно гонялось за ним по пятам, и даже в грудах вассиановой репы, которую он накануне перебирал от прели, лукаво и множественно мнилось ему то же самое естество.
– Вымойся сперва… – гадливо произнесла она и, вскочив, быстро подтянула спустившийся чулок.
Он не уходил, потому что она не гнала его смехом; ещё он не уходил потому, что трёхминутное пребывание здесь не утолило его трёхдневного жара. Ошеломительней всего было, почему грех отказывается от его безоговорочной сдачи?.. Он стоял с опущенными руками, и пятна стыда на его лице были намалёваны как бы красной сажей. Померкшие его глаза остановились на ивняковой ветке в крынке; глянцовитая зелень несмело тянулась к свету.
– Что это?
– Верба.
Он повторил:
– …верба. Зачем?
– Так, для красоты.
Он подозрительно коснулся ветки, не разумея в ней чуда, ради которого стоило бы нести её сюда.
– Какая ж в ней… краса?
– Весна… начинает жить.
– …жить, – повторил он. Тут за толстой стеной глухо, точно в шапку, закашлял Аза, и Геласий, как бы пробуждаясь, провёл себя ладонью по лицу.
Внешне ничем не отразилось на нём случившееся преображенье. Утром он вместе с Тимолаем смолил лодку, на которой завтра должен был отвезти Увадьева, был скромней обычного, но зато сон и прожорливость напали на него. Остаток дня он провалялся у себя, а филофеева эпитимья так и осталась неисполненной… На мутной, вихрящейся воде качалась лодка. Геласий прыгнул в неё первым и ждал, прилаживая руки к вёслам. Старую, неустойчивую скорлупу относило от берега, Увадьеву пришлось сделать несколько шагов по воде. Тотчас что-то хрустнуло в борту, булькнуло под днищем, Геласий оттолкнулся веслом от берега, покидаемого навсегда, и вот течением рвануло лодку.
– Заплеснёт аль подтекать станет – вычерпывай. Вон и баночка тебе для упражненья! – кивнул Геласий на деревянную бадейку, всячески сторонясь упорного увадьевского взгляда.
Едва вышли из заводи, сразу всё переменилось вокруг; несмотря на геласиевы усилья, лодка стояла ровно и смирно, точно повисшая на якорях, а по сторонам закружилась бешеная вода, увлекая в глубину грязные, источенные льдинки. Зато стремглав неслись берега, и Увадьев ещё не успел рассмотреть толком серую цаплю близ куста, в столбняке застывшую на полувзлёте, как уже увидел ястреба. Сидя на кочке, весь на ветру, он надменно и лениво чистил крыло, раскинутое во весь его вольный мах. Тогда, бросив весло, Геласий замахал на него шапкой, но тот не улетал, словно верил, что в этот день его нельзя истребить целиком.
– Греби, греби, опрокинешь ещё! – недовольно пробурчал Увадьев.
– А ты вычерпывай, вычерпывай…
Увадьеву показалось, что Геласий улыбается, а вместе с ним и ястреб; он подумал и взялся за неминучую бадейку. Лодка выходила на середину реки, и хотя Геласий хитрил, переправляясь наискосок, всё же проигрывал в единоборстве. Мало-помалу пот начал проступать на его рыжих висках, и тогда Увадьев решился продолжить незаконченный разговор.
– Ну, так как же, парень, а?
– Да всё так же… ура советская власть, – небрежно кинул тот. – Вычерпывай, твоё дело невелико!
День был встрёпанный, резвый; в облачных проёмах густилась синь, и чем гуще она становилась, тем величественней покойная мощь реки.
– Вот ты в прошлый раз выразил, что на свете, дескать, только жулики да дураки… А известно ли тебе, что есть ещё другие люди, которые справедливости ищут и кровь за неё отдают?
– Это которы хлеб у мужиков отбирали? – почти равнодушно переспросил Геласий, но сбился с весла, и брызги густо хлестнули в Увадьева. – Один из ваших и досель в болотце гниёт, куда его Березятов засунул. Не, слыхал про Березятова? Очень такой человек был, солдат. Справедливость-те от красоты идёт, а красота из тишины рождается, а вы её ломом, тишину-те, карёжите…
Покачивая головой, Увадьев зачерпнул воды в ладонь и пытался сжать в руке эту частицу стихии, которую предстояло покорять.
– Не твои слова, Геласий. Твои проще…
– Красота – моё слово! – вскинулся тот.
– Чудаковое слово, красота!.. Вот мы встанем на этом месте, на берегу, где старики сидят… видишь? Будем строить большой завод, каких праведники твои и в видениях не имели. На том заводе станем мы делать целлюлозу из простой ели, которая вот она, прóпасть, без дела стоит. Из неё станут другие люди бумагу делать – для науки, пороха – чтоб отбиваться от врагов, и многое другое на потребу живым, а между прочим и шёлк. К тому времени ты сбежишь из своей червоточины, потому что ещё успеешь сгнить, не торопись!.. и станешь ты вольный, трудовой гражданин, на работу поступишь, зазнобину себе заведёшь первый сорт… и будет она, Шура, скажем, или Аня, мой шёлк на себе носить. Вот тебе и красота!
В машинных движениях Геласия появилась какая-то презрительность; всё чаще соскальзывало весло, и, если бы не кожанка, до берега Увадьев добрался бы совсем мокрым.
– Это всё так, это для прикрытия сраму, а душа… душу куда определишь? Она – что гвоздь, полежит без дела – заржавеет!
Увадьев перестал отчерпывать воду; в этот миг он отвечал не одному только Геласию:
– Душа, ещё одно чудное слово. Видишь ли, я знаю ситец, хлеб, бумагу, мыло… я делал их, или ел, или держал в руках… я знаю их на цвет и на ощупь. Видишь ли, я не знаю, что такое душа. Из чего это делают?.. где это продают?
– Как же я рыбине объясню, зачем мне ноги дадены! Она и без ног свою малявку сыщет…
До берега оставалось всё ещё далеко, а спор близился к концу: обоих начинала сердить эта обоюдная несговорчивость.
– …а ты и с ногами не отыщешь. Восемь лет в дырке сидишь, а что ты отыскал, покажи! Молодости твоей мне жалко.
– Обречён я на младость вечную…
– Вот именно, обречён… А какая-то бабёночка ждёт тебя в свете; может, и плачет, что запаздываешь!
Весло стало злей зарываться в воду, Геласий терял власть над собой:
– …с чего ты мне всё про бабёночку твердишь? Сестрёнку, что ль, заблудящую имеешь, приладить ко мне хочешь? – закричал он сквозь сжатые зубы и вдруг, прежде чем Увадьев успел остановить его, вскочил с места. Скинув шапку, еле удерживая равновесие, он низко и порывисто кланялся своему пассажиру: – Прости… за брань и за шумность мою прости. Злой я, злой… злой…
Не насытясь одним поклоном, он кланялся всё размашистей, пружинно сгибаясь в пояснице и нарочно раскачивая лодку. Вода захлестнула через борт, лодка неслась по самой средине реки, а Увадьев лишь щурился на одержимого и, может быть, любовался на него украдкой. Проскочив сажен полтораста, лодка стала поперёк теченья, и в эту крайнюю минуту Геласий ловко подхватил вёсла.