Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 45 страниц)
Ярость
Пусть скорбь о безвинно убитых женщинах и детях наших будет потом, когда совершится мщение. А пока лишь сжимаются кулаки, и уже недостаточным оказывается бедный инструмент человеческой речи. Советские пушки и автоматы полнее и убедительнее выразят наши немое презрение и ярость, что рождаются при чтении обвинительного акта. Прочти его, советский солдат, перед тем, как итти в атаку, – сквозь знойную декабрьскую позёмку, сквозь крепкий морозец нашей зимы, – и самые прославленные узлы германской обороны не покажутся тебе неприступными.
В любой стране, в любой войне эту двуногую тварь – садистов в военных мундирах, худшую разновидность убийц – пристреливают у помойки, как собак.
Нынешний процесс в Харькове – это процесс, где раскрывается самая суть фашизма, этому процессу будет отведена особая страница в истории отечественной войны. И нужно для справедливости и для будущего здоровья мира, чтобы каждая деталь этих кромешных подвигов нынешних нибелунгов получила всемирную огласку. И вот, прежде чем сказать последнее и веское слово приговора, мы выслушиваем их показанья в напряжённой тишине, записываем на бумагу их речи, стараясь клинически понять животную логику зверя, заступом разрубавшего голову младенца. Нынче советский гуманизм судит ублюдков фашистской Германии во всей красе их нордических доблестей.
За последний месяц я обошёл много мест на Руси и на Украине и вдоволь насмотрелся на твои дела, Германия. Я видел города-пустыни, каменных мертвецов вроде Хара-хото, где ни собаки, ни воробья, я видел стёртый с земли Гомель, разбитый Чернигов, несуществующий Юхнов. Я побывал в несчастном Киеве и видел страшный овраг, Бабий Яр, где раскидан полусожжённый прах ста тысяч наших людей. Этот Бабий Яр, как адская река, пеплом несущая несгоревшие детские туфельки вперемежку с человеческими останками.
Напрасно при приближении Красной Армии завоеватели пытались уничтожить следы этих гекатомб; беспрерывно действовали специальные, ёмкостью на двести трупов, печи, снабжённые ситами для удаления несгоревших костей и, по заявлению киевлян, для отсева золотых коронок из праха своих жертв. Уже не было сил, даже с помощью дарового труда военнопленных, зарывать эти неохватные братские могилы, их просто засыпали как попало взрывами тола. Убийца торопился, истекал пóтом изнеможения и страха, трусил от мысли, что мститель придёт и увидит.
Совершив свое чёрное дело, там, внизу, они поднимались к павильону Пролетарского сада и чертили на его алебастровых стенах имена своих самок. И какой-то нибелунг, недоучка из художественной школы, вроде своего «фюрера», видимо, стоя на спине соратника, нарисовал углём похабную картину в натуральную величину человеческого тела. Смотри и удивляйся, мир! Вот он, апофеоз новой германской культуры, под маской которой кроется скверная обезьянья харя… Бей, товарищ, по ней железным кулаком своих танков, линкоров, самоходных пушек, пока не превратится в месиво и что-нибудь человеческое не проглянет из этих набухших кровью глаз, – бей досыта, если не хочешь, чтобы когда-нибудь эта харя вторично прильнула к окошку твоей детской!
Нынешний процесс надолго запомнится жителям Харькова. В этот тесный зал всё равно не втащишь целиком все грозные улики совершённых злодеяний. И рвы из Дергачей, и ямы из-под ХТЗ, прах тридцати тысяч истерзанных, забитых палками, заморённых голодом, удушенных окисью углерода, зарытых живьём, расстрелянных в затылок, в ухо, куда придётся и наугад, заколотых, убитых голодом, морозом, специальным мором, всяко, ибо ничего нельзя придумать нового в деле умерщвления, что уже не было бы применено на деле этими дьяволами из «расы господ». На сотни километров вокруг раскиданы эти улики, не веришь собственному оку, когда смотришь на это. Сама земля, когда она сотрясается, не смогла бы сделать ничего подобного. Будто кто-то ходил, дьявол, и в припадке умоисступления, без разбора крушил железной воротяжкой по сёлам, по железнодорожным станциям, по городам нашим. Оно лежит бесконечно, куда ни обернись, каменное крошево, облизанное чёрным языком огня. Мокрый снежок проносится над ним и садится на горький, дылдистый бурьян, уже проросший среди обезжизненного камня.
А ведь вокруг каждой горстки этого горемычного праха когда-то цвела жизнь, теплились очаги, и дома весёлыми огнями смотрели в ночь. И молодые гостеприимные хозяйки хлопотали вокруг полного стола, и милые, безвинные наши детки глазели на тебя из окон и махали руками тебе, солдат, когда ты с песней, мерным шагом, в строю проходил по улицам родного города. Всё стихло нынче в этих краях, и ни лая теперь на Украине собачьего, ни смеха детского, ни девичьей песни. Тиха и страшна стала нынче украинская ночь.
Так кто же убил вас в самом цвету – города, яблони, дети, радость и песни наши? Вот они сидят на скамье подсудимых – трое, а о четвёртом речь будет потом. Всё это только рядовые образцы фашистских будничных героев, каждый из них убивал, как мог, в меру разумения и представившейся возможности: Риц, Рецлав, Лангхельд. И хотя перу моему гнусно чертить даже беглые портреты этих мерзавцев, стоит набросать вкратце и для памяти основное в их внешнем облике. Пусть каждый, даже с далёкого Алтая, посмотрит в лицо убийц, которые крались к его дому.
Слева сидит Ганс Риц – лейтенант, ему двадцать четыре года, но он успел вдосталь потрудиться во славу своего «фюрера». Видимо, ему пошло на пользу в этом предприятии его высшее образование. Это – гном с лысинкой, со впалой грудью и кругленьким птичьим, инфантильно сладким личиком, видимо, любитель малинки. Такие любят сниматься возле повешенных партизан и посылать эти фотографии на родину своим мамам и невестам для окончательного покорения их сентиментальных сердец. Крест 2-го класса он получил ещё на родине, видимо, в воздаяние за будущие успехи в России.
Рядом с Гансом Рицом – Рейнгард Рецлав, ефрейтор. У него невыразительная башка, схожая с набалдашником на трости. Этот мужчина награждён медалью за зиму 1941–1942 года. Его сообщение вызывает смех в зале заседания, – видимо, чемпион бега, несмотря на свой тридцатишестилетний возраст. Это – службист и работяга в своём застенке.
Последний у края, на виду у всего зала, – Лангхельд, капитан гитлеровской контрразведки. Его безресничные глаза порою смотрят чуть врозь; у него тупой, плоско срезанный лоб, его губы сплюснуты намертво. От этого не жди пощады. И правда, такому Гитлер мог вполне доверить истребление целого народа. Таким в особенности приятен бывает плач ребёнка, вопль женщины: в этих удовольствиях он явно смыслит больше прочих. Он имеет медаль и крест потому, что, по его словам, «всегда соответствовал требованиям своего командования». Немецкий перевод обвинительного акта он слушает с особым вниманием, видимо, опасаясь чтобы на него не наговорили лишнего, как будто это ещё возможно. И всё косится в зал, профессионально прикидывая на-глаз, на сколько душегубок пришло сюда зрителей.
Люди эти сидят рядом со своим партнёром по злодействам, изменником родины и исполнителем гестаповских казней Булановым. Этот парень, в чёрном пиджаке и с мордой каторжника, особо удачно расправлялся с детьми – шестьдесят жертв лежат на его чугунной совести. В тёмных, без всякого выражения и много повидавших его глазах, под тяжёлыми палаческими бровями не отразилось ничего; он сидит, втянув голову в плечи, точно заблаговременно пряча голову от петли. Этот работает там, где ему платят. Этот – подлинная чёрная изнанка трёх предыдущих в голубых немецких мундирах.
Все эти люди разнятся друг от друга не больше, чем пальцы на руке, на подлой руке, которой Гитлер давил горло Украины. Их пока немного здесь, мелкие «фюреры» с разными ограничительными приставками. Но будет день, когда и разбойники покрупнее воссядут на той же скамье. Не минует эта судьба и самого главного «фюрера».
Харьков, 17 декабря 1943 г.
Речь о Чехове
Моё литературное поколение обладало счастьем видеть, слушать и непосредственно учиться у зачинателя – вот уже не очень молодой советской литературы, Максима Горького. Почтительно и робко мы жали эту руку, ещё сохранявшую тепло толстовского и чеховского рукопожатия. Люди до конца дней несут на себе отпечаток своих ближайших и старших современников. В голосе Горького слышалась нам суровая интонация толстовской речи, а в его взоре являлся порой проникновенный, неподкупный и достигающий мельчайшей клеточки души, чеховский юморок.
В могучей русской тройке, пересекшей рубеж нашего столетия, Толстой был как бы коренником. Нам, нынешним, он представляется вовсе недоступным для, скажем условно, творческого прикосновения. Он даже и не снился нам никогда, молодым литераторам, хотя бы как Горький, который и сейчас приходит к нам иногда, в беспокойную ночь художника, поддержать строгим отеческим наставлением. Мне думается также, что ещё не начало остывать и вещественное, телесное тепло Антона Чехова. В сущности, никто из нас не удивился бы, если бы они вошли сейчас сюда, друзья, и сели за столом президиума, перешучиваясь по поводу торжественного блеска этих огней и многолюдности такого собрания в честь одного из них. Да будет мне позволено признаться, я почти слышу, как сказал бы Алексей Максимович спутнику своему, замолкшему от смущения, мельком и своеобычным жестом касаясь усов:
– Ишь, что затеяли, черти драповые! Теперь ваша очередь, Антон Павлович. Терпите, сами виноваты… Все мы проходим через это дело.
Да, это он виноват в том, что, отбросив большие очередные дела, вы собрались здесь, гордые могуществом и всемирной славой нашего русского слова, вы – объединённые принадлежностью к такой красивой и грозной семье советских наций, вы – предсказанные ими в темнейшую ночь царской реакции: и те, которые пришли сюда из университетов, лабораторий и кузниц победы, и те, которые, незримо присутствуя здесь, громово стучатся сейчас в железобетонную берлогу зверя.
Приподнятость моего слова происходит от моего волнения – говорить о своих учителях в час кровопролитной битвы, самой священной битвы в истории России и человеческого прогресса.
Тогдашняя Россия не уберегла для нас Чехова. Он умер рано, мы даже не умели оплакать эту утрату соразмерно её значению. Мы в лошадки играли в тот день, когда перестало биться сердце Антона Чехова. На радость нам живут и творят с неслабнущей силой его друзья и близкие, к кому мы обращаем сегодня свою благодарную сыновнюю нежность. Но сами мы не испытали равного счастья непосредственного, духовного и физического прикосновенья к Антону Павловичу. Мой беглый очерк может не совпасть с действительным обликом Чехова, какой сохранился в памяти его современников. Я не исследователь литературы, а лишь старательный читатель, создающий собственное представление о великой личности в пределах доступного ему материала.
Волна, которую в мировой литературе поднял Чехов, не улеглась доныне. Было бы излишне приводить здесь цитаты из Чехова и цитаты о Чехове. Его и о нём, жившем – кажется – столько веков назад, по справедливости знают лучше и больше в нашей стране, чем по поводу любого из нынешних живых литераторов. Любовь к писателю и есть совершенное знание его искусства. Конечно, она возрастёт ещё в большей степени, по мере того, как познание самих себя и своего недавнего прошлого будет становиться потребностью всё более широких народных масс. Сколько нераскопанных кладов таится ещё в нашей земле и действительности!.. Для нынешнего читателя Чехов давно перестал быть только пессимистом или певцом сумерек и хмурых людей, как именовала его когда-то часть тогдашней критики. Она упрекала его в бесстрастии, требовала от автора точной общественной формулы, почти тезиса или, во всяком случае, социального пароля… и, нам понятно, иначе и быть не могло в ту пору накопленья сил… но не заместимо никакими иными категориями целомудрие художника, и я затрудняюсь предсказать судьбу прекрасной прозрачной чеховской прозы, если бы этот взыскательный автор попытался в своей писательской практике внять предъявленным ему требованиям.
С Чеховым в литературе и на театре народилось понятие подтекста, как новая, спрятанная координата, как орудие дополнительного углубления и самого ёмкого измерения героя. Громаден подтекст чеховской жизни. Мы имеем дело с на редкость скупым и строгим к себе мастером – лермонтовской словесной сжатости, серовской точности рисунка. Он больше прилагает усилий не для того, чтоб родить слово, а чтоб убрать, смыть его совсем, как лишнее: остаётся лишь вырезанное навечно по бронзовой доске. Как в больших старых звёздах, весит тонны каждая строка такого плотного словесного вещества. Мне представляется, – операционная лампа особого высокогорного света сияет над операционным полем у этого тончайшего душевного хирурга: всё видно, и ни одной отвлекающей, рассеивающей детали!.. Но и писательские подтексты Чехова, скрытые под этими девственной чистоты пеленами, огромны.
Сущность разногласий в оценках тогдашней критики, по моему разумению, заключалась в том, что все так называемые больные вопросы Чехов решал не в тесной прокуренной каморке, а под спокойным синим куполом родной природы. И хотя такая сдержанная манера изложения у Антона Чехова никак не походила на разящий сарказм Щедрина, горечь Успенского, нам виднее отсюда, что всё творчество Чехова было собранием острейших улик, представленных на вывод русскому общественному мнению, – пространным обвинительным заключением о строе прежней жизни, слегка прикрытым кое-где маской безразличной концовки – «ничего не разберёшь на этом свете!»
Но кому было нужно, те разобрались! Они поняли, почему в глухую ночь сердился почтальон и не отвечал студенту в «Почте»?.. и куда вели в конце концов огни в одноименном рассказе? и отчего так упорно не спалось, несмотря на вполне сытую, хорошо отоваренную жизнь, профессору Николаю Степановичу в «Скучной истории». Вот почему люди на Руси всегда становились лучше и честнее после прочтения книг Чехова. Он внушал отцам нашим презренье к мелкой обывательской суетне, он потряс основы зоологического буржуазного благополучия и понятие благородства человека, как и Горький, делал производным от его полезности обществу. Только оптимист, цельной и неколеблемой нравственности человек, был способен на такое искусство, и не автор виновен, что в просторном зеркале его, чеховского, творчества так часто отражались печенеги и жабы, рожи пришибеевых и аксиний, каплуны, задыхающиеся в собственном жиру, и просто футляры от человеков. Именно такими существами, как всякий рассвет, кишели тогда предутренние сумерки России.
Это был огромной и скрытной страстности человек, почти мужицкого душевного здоровья и владевший неугасимой верой в великанскую судьбу России. Он бесконечно любил свою родину, хотя и не очень часто распространялся об этом. Истинная любовь скупа на признанья. Матросов и Гастелло также вряд ли много рассуждали на эту тему. И, может быть, сильнее всего выражена такая любовь в величавом молчании тех, которые бесстрашно и безжалобно полегли в нынешних боях за независимость родной земли!.. Та Россия существенно отличалась от нынешней, но Чехову дорога была и та, полная народного горя и надежды на чудесную правду, которая постучится однажды в окошко России и мира. Он обожал Москву тех лет, крикливую и пыльную, со щербатыми мостовыми, и даже континентальная погодка московская представлялась замечательной ему, обречённому погибнуть от туберкулёза… Но, любя родину, он никогда не льстил ей, как делают это чужие и лукавые, чтоб пригасить её настороженную бдительность. Писатель Чехов был крепко болен Россией, а такие имеют право на грустное, а порой и сердитое слово. Иногда этот врач ставил ей жестокий диагноз, но то не была лишь злая констатация факта, и в самом диагнозе заключалась, хоть и туманная порой, система леченья. Родники возрождения уже буравили снизу нашу землю, и пока уже народившиеся искатели народного счастья не отыскали эти источники живой воды для воскрешения своего народа, он жил работой и такой же действенной мечтой.
Ею, как животворящею росой, обрызганы страницы его книг. Он звал на землю красивую жизнь, где справедливость и нет нужды и где труд положен в основу существованья. Знал он также безмерно трудную цену такой красоте, и никогда не усомнился, хватит ли у его народа духовных средств на её оплату. Достоевскому в дневнике писателя за 1877 год казалось, что Россия уже стоит накануне событий. Гораздо позже Антон Павлович определял расстоянье до них в двести лет. Эти равно пророческие сроки не совпадают потому лишь, что медленней всего время течёт на рассвете, и последний, самый холодный и тяжкий час перед восходом солнца тянется почти тысячелетье.
Смотрите же, как медленно наступало утро в России. В какое дальнее плаванье отправлялся тогда русский рабочий класс, на какой подвиг решался он и его ядро, впоследствии детонатор революции, большевики! Чехов уже сознавал, что интеллигенция бессильна в одиночку, без масс бороться с животным, жестоким укладом российской жизни. Вспомните, как бьётся в истерике Катя и целует руку старому, мудрому Николаю Степановичу и молит: «Не могу я дольше, говорите же, что мне делать… Помогите мне!» И этот крайне просвещённый деятель, в полной мере деля её отчаянье, сам не знает выхода из такой удушливой житейской мглы. Дело происходит в 1888 году. – Ровно за год перед тем петербургская ночь была ещё темнее, и виселица стояла посреди, и к ней, ёжась от утреннего холодка, шёл с откинутой головой и в последний раз глядел на майские гаснущие звёзды Александр Ульянов. Прикоснитесь же сердцем к этому медлительному континентальному времени, как если бы вы сами жили в эти годы!.. Только через пять лет младший брат его, имя которого со временем с надеждой и верой произнесут народы земли, поедет из Самары в Петербург по окончании Казанского университета. А другому великому человеку, который со временем во главе победоносных армий ступит на голову последнего пещерного зверя, фашизма, пока только девять лет. И должно пройти ещё десять лет, когда произойдёт 1-й съезд РСДРП, ещё без Ленина, съезд из девяти человек. Четырнадцать лет спустя Сталин поведёт наших отцов и дедов на батумскую демонстрацию… Какая рань России и русской революции!
В зловещих сумерках, едва окрашенных полоской зари на горизонте, чёрный голод пройдёт по недородным губерниям, большой по размерам царь сменится царём помельче, в раздирающей уши тишине пробренчат стихи Надсона о разбитых жертвенниках, пока не закопает его в могилу вместе с рыдающими аккордами мракобес Буренин. В эти годы сопьётся Николай Успенский и сойдёт с ума брат его Глеб, а Гаршин, не в состоянии дышать этой тьмой, кинется в пролёт, чтоб распороть себе грудь об острое литьё чугунной печки… Как много поучительных уроков и материала для раздумий в одном этом сопоставленьи дат!..
Так вот почему не спится чеховским профессорам: в ночи раздаётся зов народа, и грозная, мучительная совесть пробуждается в русском человеке. Всё более широкие пласты родной земли приходят в движение, и под окном возникает мелодия набатной песни – «на бой кровавый, святой и правый, марш – марш вперёд…»
Вот откуда шла жгучая тоска нашего любимого писателя. Близился рассвет в России, и было страшно не дожить до этого желанного часа. Признаемся, умереть сегодня, не дождавшись окончательного торжества правды и нашего оружия, было бы неизмеримо легче, чем в ту безутешную ночь. Мы видели индустриальное преображение наших равнин и гор, каждый из нас хотя бы по разу жал руку воистину новому человеку на земле, мы были свидетелями или участниками Сталинграда и Днепра, Орла и Витебска, мы слушали десятки раз московские салюты, мы знаем точно, наконец, как выглядит завтрашний день. А Чехов не дожил до первого боевого крещенья России революцией. С кем более жестоко поступила судьба – закопать в землю ровно за год до осуществленья того, чему служил, во что верил, над чем столько трудился!
Сорок лет нет Чехова между нами, а чеховское имя всё выше поднимается к звёздам. И даже грохот этой страшной и прекрасной по своим целям войны не может заглушить ровного, явственно слышимого всеми нами сегодня, милого чеховского голоса. Верный сын и спутник России, Чехов идёт и нынче в ногу с нею. Он свой везде, желанный всюду, он запросто входит в дом стахановца, присаживается к столу академика, перед атакой беседует в землянке с офицером и бойцом, которым мы обязаны сегодня чудесной возможностью собраться здесь, под уверенным, безгрозным небом Москвы. Народ отразился в Чехове, и Чехов отразился в духовном облике своего народа. Героиня Зоя сделала тезисом своего житейского поведения слова его героя Астрова. Какая честь для литератора, даже для гения!.. По существу, не день смерти, а день его нового рождения для широчайшей народной массы мы собрались отметить здесь. Да, Чехов жив, он работает вместе с нами и, порою, больше иных живых литераторов нашего века. Чехов дожил до торжества и рассвета правды.
Счастлива литература, имеющая таких предков. И тем большие ответственность и обязанность ложатся на нас, нынешних литераторов, наследников чеховской и горьковской славы. Они заключаются в том, чтобы передать тем, которые ещё моложе нас, неистраченным, неостылым, – полученное нами от Горького человечное тепло чеховского рукопожатья.
Произнесено на торжественном заседании в Большом театре 16 июля 1944 г.