355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Леонов » Избранное » Текст книги (страница 19)
Избранное
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:50

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Леонид Леонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 45 страниц)

Она стояла за дверью, дыша шумно, как в одышке. Он тихо окликнул её и сперва не узнал голоса, властного и хриповатого чуть-чуть.

– …кто-кто! Ангел пришёл комиссарскую душу вынать, – загремела гостья, с ветром и шумом вваливаясь в переднюю; Увадьев с удовольствием узнал мать и засмеялся. – На, подержи, нечего скалиться, тут стаканы. Не разбей, убью!

Варвара машисто распутывала платок, раздевалась, и что-то было в её кратких взорах немилостивое, воинственное. Она-то уж не боялась, что её погонят: всюду, куда бывала ей нужда войти, она входила полновластной хозяйкой. Крупные, такие же ласты, как у сына, руки её долго не умели разомкнуть какого-то крючка; наконец она рванула и оторвала напрочь.

– Во, и крючки-то советские пошли, хочь зубами отмыкай! Давай сюда стакан, байбак. Ну, сажай меня на свои диваны, пои чаем…

– Дивана-то как раз и нет у меня. Всё собираюсь купить, – шутил сын, идя позади.

Ему нравилась эта могучая баба, приспособленная рожать много и родившая только одного его; по душе ему был её неуживчивый характер, перед которым все заискивали, её широкий торс, посаженный на огромные ноги и пребывавший в постоянном движении… Воистину он любил эти громоздкие, почти триумфальные ворота, через которые вступил в мир.

– Чего у тебя свет везде горит, денег много накомиссарил? – Своею волей она привернула электричество в передней и, войдя за тем же делом в спальню, сразу приметила отсутствие Натальи. – Комиссарша-то на бал поехала? Аль в оперу, гигагошки послушать? Вам теперь всюду ход…

– А тебе, мать, загорожено?

– Лакейкой вашей быть не желаю: дурья башка, да своя!

Увадьев поморщился сквозь смех:

– Ну, завела музыку, мать!

– Нет, уж кончила… рази экой пилой тебя перепилишь.

– Вот ты всё бранишь нас, мать, а случись беда – с нами пойдёшь. И барабан впереди понесёшь, мать. Такие бывали, во французской революции бывали. Я тебя знаю…

Застигнутая врасплох, она минуту смущённому предавалась негодованию:

– Дурак, – просто сказала она, – в дуру пошёл. Наталья-то в баню, что ль, ушла?

– Уехала.

– К своим, что ли? – Она знала, что все родные Натальи давно перемерли. – Поди, и покойники-то в экий час спят. Чего ты её одну отпускаешь!

– Она, мать, совсем от меня уехала.

– Развелись? – всплеснула та руками, готовясь напуститься именно на то, что променял её, своей рабочей стати, на какую-нибудь вертихвостку, но приметила вздувшиеся ноздри сына и лишь пыхтела, гневливо постукивая пальцем в стол. – На свою прихоть освободили баб: выдохлась – и с рельс долой, иди в свою свободу, матушка. Ну, наше с тобой дело короткое. Деньги выкладай! – прикрикнула она и поглядела искоса, достаточно ли напугала.

– …какие деньги, мать?

А вот, что я на тебя потратила. Сколько я на тебя покидала, думала – прок выйдет. – Варвара вынула из-за пазухи толстый лист конторской бумаги, исписанный сверху донизу, и расстелила перед сыном. – На, щенок. От своего не отступлюсь, всего тебя нонче оберу!

– Да ты возьми, сколько тебе надо. Я как раз жалованье вчера…

– Мне комиссарских не надо, кровные подай… Деньги! Да я лучше десяток яблоков куплю да сяду на Смоленском торговать, под дождь и стужу сяду. В кухарки пойду, я котлеты умею с соусом… – Она нахмурилась, когда сын, взглянув на итог, молча полез за деньгами; варварин счёт простирался до тридцати рублей. – Чего же ты деньгами-то кидаешься? Ты торгуйся, может, и уступлю… да проверь, может, я лишку запросила. Вот, штаны тебе покупала – рупь. Картуз с козырёчком под лак – восемь гривен. Пальтишко ещё покупала, пальтишко не в счёт, всё-таки мать, нельзя…

– Картуз-то, кажется, дороже был! Сама себя обсчитываешь.

– Скалься на дармовые. Поворот будет – и меня-то вместе с вами прихватят: не рожай, скажут, эких мозгачей. Мне и то во сне даве будто третий Александр сошёл с памятника, чугун-то скинул да и почал всех нагайками усмирять.

– Ну, а ты?

– Он меня, а я его, неживого-то. Хлобыщемся, а народ смеётся… – Не спеша, завернув в платок, она сунула деньги куда-то в свою вместительную пазуху. – Может, последние отдал? Ты попроси, я отдам, у меня есть… я ведь только, чтоб сердце отвести.

– Мне хватит, да и тебе-то куда!

– Букет присылай, замуж, выхожу! – победительно выпалила Варвара и радовалась произведённому впечатлению.

– Шутишь, Варвара!

– Уж и платье заказано, маркизету восемь метров пошло… Чего уставился! Думал – хоронить, а она на свадьбу звать пришла? Вот назло тебе и выйду, и детей рожать стану. Рожать хочу.

– А кто он, кавалер-то твой?

Ей нравилось потрясать своё невозмутимое детище.

– Нэпман… картинами на рынке торгует, в красках. Вожди, писатели, картинки тоже с арбузами… У меня стрелка рядом, вот и сморгались. Исправный, неунывный такой мужик!

Увадьеву представилось, как в дождливую ночь Варвара сидит на своём железном табурете, и нечто, подобное жалости, окаменило ему взгляд. Она была уже немолода, Варвара, ей не хотелось кончать жизнь в брезентовом пальто, с железной клюшкой в руках. В конце концов он каждому дозволял добиваться своего счастьишка, но сердился, когда требовали его содействия или одобрения.

– Ну, действуй, мать, как знаешь.

В передней она обернулась к нему:

– Вань, – робко позвала она, ища в темноте его руку. – Аль уж не выходить? Старая я… тоскую, мысль заела, отец всё снится… Хоть удачи-то пожелай!

Сын пожал плечами, а руку спрятал в карман:

– Нет, что же!.. нет вреда – нет и греха.

Потянулась недоговорённая какая-то минута. Увадьев включил свет. Варвара выпрямилась и рванулась в дверь: она всегда так налетала и исчезала нежданно.

– Верни Наталку, щенок! Плакать об Наталке станешь… – крикнула она уже с лестничной площадки.


V

Впопыхах она забыла стаканы, купленные для свадебного торжества. Он встал поздно, голова была тяжка, что-то болезненно переливалось в ней; ему снилась мать… и ещё будто он сам с осуждением поглядывает за собою. Утром, едучи в трест, он завёз матери её стеклянное сокровище. Варвара ютилась в подвале, разделённом перегородкой; в соседстве с ней жила кашляющая барыня, торговавшая вразнос контрабандными чулками и сливочной помадкой, – отчего все так её и звали «сладкая барыня». Увадьев застал мать за делом: стоя на табурете, она навешивала на петли фанерную дверь; она заранее стала готовиться к свадебной ночи. Дверь не налезала, и Варвара с досады бранилась с сожительницей, которая с мокрым полотенцем на голове лежала тут же на койке.

– Наука-наука… – гремела Варвара, и табурет скрипуче покачивался под нею. – Не бубни мне про свою науку. Всё у вас отняли, погоди, и науку отымем. Эва, обе руки заняты, даже во рте, вишь, гвозди держу… не до науки мне счас!

Заметив сына, она круто оборвала и заносчиво отвернулась.

– Вот, стаканы завёз. Куда положить-то?

– Сунь на комод. Побил хоть один – заплотишь, до нитки всего оберу! – Она стыдилась сына за вчерашнюю свою слабость.

В комнате такая грибная стояла сырость, что только несокрушимое варварино здоровье могло противостоять ей. В заплёванном окне ходили ноги, в сапогах и босые; босые были и более шустрые. В обрезанной бутылке красовался лохматый фиолетовый букет. Жениха не было дома.

– Где ж твой-то? Я собрался заодно и с будущим папашей познакомиться.

– Эва, кнут собаку ищет! Ну-ка, подержи дверь. Не жди, угощать не слезу, не до тебя мне.

– Да я поеду. У тебя часы отстают, мать, ты подведи. Ну, резвись тут, резвись.

Она догнала его в коридоре, когда он уже выбирался наверх к свету.

– Вань… – и опять шарила в потёмках его руки, и он не отнял – ты… уж разорись, пришли букетик-то к свадьбе. Перед людьми-то хочется… да и барыне нос утру. Нежненьких купи, подешевше да побольше. Я тебе отдам потом…

– Ладно, ладно, невеста! – деревянно согласился Увадьев и ушёл.

…И конечно забыл: всякое забвенье давалось ему до зависти просто. Но месяц спустя, когда с Фаворовым и Бураго он отправлялся в первую разведку на Соть, он вдруг вспомнил про этот день, и ему захотелось сгладить чем-нибудь всегдашнюю невнимательность к матери. Оставив удивлённых спутников дожидаться без него заказанного обеда, он вышел из вокзального буфета и взял такси. По дороге он заскользнул в кондитерскую и купил самый большой торт из всех, какие увядали в витрине; на картонке он приписал чернильным карандашом: «Поздравляю, мать, и желаю тебе вынырнуть из своего счастья так же поспешно, как и…» Сломался карандаш и пожелание осталось недосказанным. Он махнул шофёру, и машина помчалась на пыльную столичную окраину.

Был вечер и праздник; в улицах прогуливался рабочий люд. Машина остервенело рычала, и все видели потного с неподвижным лицом человека, обхватившего руками огромную картонку. Звонили ко всенощной; вычурная колокольня, расцвеченная закатом, высилась над окраиной как выдумка сумасшедшего кондитера. Оставив автомобиль на углу, Увадьев пешком добрался до подвальной окна. Там стояла толпа зевак; они слушали писк гитары и завистливо судили чужое веселье. Юркий малец с расцарапанным носом вызвался отнести увадьевский подарок.

– Молодым-то гробик бы двуспальный подарить… заместо пирожка, – сказал парень позади. Увадьев грузно повернулся и так решительно пожевал его сузившимися глазками, что парень отступил за тётку с прыщавым младенцем. Но и тётка попятилась за старичка в очках, который молча опустил глаза и кашлянул с достоинством. – Видите, и ребёночек заплакал! – произнёс он потом, с негодованием отходя.

Увадьев глядел в окно, ища мать.

Пунцовая от духоты, в сиреневом маркизетовом платье, ещё более безобразившем её дородную фигуру, она сидела за столом, в стороне от общего кавардака. Перед ней стояла полубутылка дешёвого муската; изредка, как бы нехотя, она отхлёбывала из стакана этот противный жидкий мармелад и машинально поправляла то складку платья, то несусветный пион, торчавший на плече; такая же свадебная отметина имелась и у жениха. Сухопарый этот человечишко распоряжался общим весельем и, небрежно распаковывая торт, одновременно заигрывал с соседкой, подружкой невесты; при этом она хохотала с каким-то особенным взрыдом, точно её перепиливали caxapной пилой и на спине её, выгнутой, как горб, от многолетнего сиденья в ларьке, вспухали два непостижимых волдыря. Гитара растеряла половину струн, а человечишко, беспечно держа увадьевский торт на распяленных пальцах, приказывал еще и еще наддать жару; торт опасно покачивался, и Увадьев почувствовал, как лицо его стала заливать жаркая краснота.

– Вот, женюсь… сколько разов сбирался, да всё приятели отбивали. Только теперь уж ни мур-мур!.. Не забыл мамаши наш сановник, не меньше восьми рублей за пирог, а сам не приехал, и жаль, а то бы мы и почёт ему выдумали… обожаю сановников! Я почёт знаю, потому у нас все по духовной части: один брат гробовщик, другой, извиняюсь, дьякон, а я вот картинки продаю… – Вся его сумбурная трескотня заняла не больше полминуты.

– Балагур ты, Чорт Ильич, – воодушевлённо кричали из угла, – убить тебя мало!

Вдруг торт решительно качнулся и звучно шмякнулся на пол: вероятней всего, что человечишко с пионом угадывал за окном нелюбимого пасынка.

– Эх, так и не удалось отпробовать сановной сладости! – с поддельной грустью возгласил он, и всё вокруг заликовало от его жестокой расправы. В добавление всему он вынул из себя стеклянный глаз и протирал его; это было страшно, и Увадьев не умел побороть в себе ужасного любопытства к этой мерзости. – Эй, Дарьюшка, подбери ошмётки в бадейку!

Одна только мать не обратила внимания на этот скандальный вызов: она глядела сурово, ей становилось душно среди подпольного этого сброда и снова хотелось на железный табурет, в одиночество и непогоду. «Мать, какими чарами околдовал он тебя, большую и глупую муху? – просилось из Увадьева. – Эй, плюнь на нэпмана, поедем со мной на Соть!» Он верил в целительные свойства дебри, где надо было ежедневно драться, чтобы уцелеть… он не крикнул, потому что каждый человек обязан иметь силу пережить своё счастье до конца. Выбившись из толпы, он сел в машину и пообещал шофёру прибавить за скорость. Рванулась пыль, мелькнуло розовое платье, хлестнула воздух гармонь, рассыпался рваный крик галок над церковным двором; мать осталась где-то в прошлом, вместе с Натальей, позади… Он поспел лишь к отходу поезда, спутники сидели уже в вагоне.

Соть, пожалуй, и оправдала его надежды; сердечные раны – если только личные обстоятельства могли нанести ему такое ранение – заживали у него быстрее, чем порез на руке. На катере они проехали всю Соть, от Нерчемской фабрички до перекрестия с мшистой и каряжистой Енгой; Увадьеву необходимо было побывать на Нерчьме, где завелась какая-то склока. Вперемежку с жидкими, ещё не снятыми хлебами тянулись леса, щедро политые осенним багрецом. После перехода хвойной границы леса стали толпиться у самых вод, образуя теснины и засоряя проходы; в воде гуляла непуганая рыба, а дебрь не чувствовала занесённого над нею топора. Правитель волости Лукинич был в отъезде, а заместитель его ни словом не проговорился о ските: наезжали и прежде, наедут и отъедут, а со скитом да с богом век жить…

Тотчас по возвращении из поездки началась обычная в начале большого дела суетня. На Соть поехали отряды техников и геодезистов, заключались договоры на поставку материалов, составлялись штаты строителей. В развитие готовых эскизов Сотьстроя составлялся, наконец, рабочий проект, шла обширная переписка, деловая беготня, обсуждался список заказов, которые инженер Бураго должен был увезти с собой в Америку; тянулись бесконечные заседания экспертных комиссий, писались доклады в высокие этажи, потому что новая шестерня вставлялась в хозяйственный механизм страны. Между трестовскими инженерами шла тайная грызня, всех обольщал небывалый для прежней России размах предприятия; Жеглов по врождённой склонности мирил их, а Увадьев, напротив, стравливал, высматривая полезных для дела людей, и зарабатывал всеобщую ненависть. Он не огорчался, почитая именно ненависть за магнитное, так сказать, поле всякой силы. Потёмкин всё метался в своей орбите: портфель его разбухал с тою же угрожающей быстротой, с какою тощал он сам. В стране жили разные люди в эти годы, и оттого его называли всяко: энтузиастом, говоруном от индустриализации, растратчиком нищей казны республики, патриотом мужицкого пошехонья, партизаном наших будней, Микулой наизнанку, болячкой, Дон-Кихотом, выбрионом социализма, героем, бревном, чортом и даже, наконец, Хеопсом, намекая, должно быть, на печальную хеопсову судьбу. Клички эти, разумеется, определяли более самих выдумщиков, чем Потёмкина, который только совмещал в себе гражданина эпохи и сына своего класса.

Вдруг стало известно, что во главе Сотьстроя назначат Потёмкина, а главным инженером – Бураго. Это случилось накануне самого отъезда Бураго за границу: лесные биржи предположено было оборудовать стаккерными установками, первыми в Европе. В этот день шло обсуждение бумажных машин; пытаясь перешагнуть российские коэфициенты, Увадьев отстаивал новейшие, восьмиметровые, с огромными скоростями машины, которые в ту пору и в Америке-то испытывались пока без особого успеха. Возражавший ему Ренне утверждал, что высокие скорости не подходят к нашим условиям, ибо русский бумажник не сумеет воспользоваться ими по меньшей мере два года, и затраченный капитал не окупится. Поднятый в знаменательном этом столкновении вопрос перекинулся сам собою на количество машин и, следовательно, на возможности сырьевой базы.

– Вы как учитываете годовую грузоподъёмность Соленги? – мельком спросил председатель совещания.

Потёмкин привстал, и сразу на щеках его возгорелись недобрые румянцы; родная его Соленга держала последний экзамен:

– Тысяч триста кубических сажен подымет. Так у меня и помечено… – он мучительно потёр себе лоб… – на странице сто семидесятой, посмотрите!

– А по обследованию она и двести не подымет? Десять процентов баланса вам придётся тащить по Нерчьме и против течения… иначе у вас на третью машину нехватит!

Потёмкин заволновался, затеребил зелёное сукно стола: эти очкастые, равнодушные чудаки не верили в его Соленгу!

– ….грузоподъёмность, всё модные слова, товарищи! – ударил он себя в грудь, вызывая вокруг улыбку. – Я же. сам с детства на сплаве… и отец мой, и дед. Мы весь естественный прирост купцам сплавляли: сколько надо, столько и грузи! Да вот вы у Фаворова спросите, он сам с Нерчьмы…

Он обернулся к свидетелю, но тот спал, положив голову на руки и как бы углубясь в созерцанье берегового профиля Соти; сказывались три бессонных ночи, потраченных на доклад для научно-технического совета. Он проснулся, едва назвали его имя, и один лишь Бураго заметил его воспалённые в опухшем лице глаза.

… домой им было по дороге; Увадьев подвёз их на трестовской машине.

– Заснул, герой? – спросил Бураго.

– Устал. Кажется упадёшь и проспишь десятилетие.

Морозная пыль колола уши, наполняя звонким ощущеньем зимы и ветра.

– Все устали… вы слышите. Увадьев, как они устали?

Увадьев выкинул за борт машины окурок; он пытался уверить себя, что это – последняя папироса, которую он выкурил в жизни.

– У нас вообще любят скулить о прошлом, потому что безвольны к будущему. Ты слушай не стоны, а цифры! Купи билет и поезжай по стране: ты увидишь новые избы, новые заводы, новых людей… и притом великолепную рождаемость! – Он сделал нетерпеливый жест рукой, точно кто-то смел сомневаться в его статистике. – Кстати, это дядюшки, что ль, твоего фабричка на Нерчьме? Чего краснеешь, не сам выбирал, а судьба навязала!.. Да, может быть, мы спешим сменить старое поколенье другим, которое не заражено прошлым… но в наш век надо мыслить крупно: десятками заводов, тысячами гектаров, миллионами людей… не мельчить творческой мысли.

– Словом, не гляди на пирамиды в микроскоп, – шутливо вставил Бураго. – Чудно: до революции настоящее у нас определялось прошлым, теперь его определяют будущим, а его надо определять самим собою.

– Умей быть другом нам, Бураго… В дружбе мы подозрительны и осторожны, но сумей!

– Ха, мне нравится такая угрожающая постановка вопроса! Вы давеча напали на Ренне и произнесли очень нехорошие слова… помните? А ведь четыреста двадцать метров в минуту это действительно не для нас, у которых Азия за плечами. Вы самоучка, Увадьев, и, кроме того, вам нужна бумага; оттого вы презираете чужой опыт. А разве тот друг, кто повторит глупость за вами?

В привычках Увадьева было смаху рубить там, где и без того было тонко.

– Тот, кому может быть хорошо при всяком другом строе, уже враг мне!

В раздражении он не заметил своего промаха и, отвернувшись, глядел по сторонам. Именно на этой площади обычно сиживала мать, сортируя по номерам трамваи. Теперь укутанная в тулуп молодайка сидела тут возле костерка, перебраниваясь с молодым айсором, продавцом всяких специй для обуви. Увадьев нахмурился ещё более… Впрочем, едучи на Соть, он даже радовался, что освободился от вчерашних привязанностей; когда же узнал, что Наталья устроилась на работу, то и совсем успокоился. Той, однако, труднее давались разлуки, и в день отъезда на Соть она тайно поехала на вокзал в ревнивой потребности увидеть их вместе. Её надежда оправдалась лишь наполовину; Фаворов оживлённо болтал с Сузанной, а Увадьев отстал, чтоб купить в буфете карамелек. Он заметил Наталью и неуклюже кивнул ей, но она не ответила. До самого отхода поезда она бесцельно сидела в буфете, размешивая ложечкой остылый чай.


Глава третья

I

С начала мая, едва прошли льды и по взволнованным лугам побежали одуванчики, небывалая судьба постигла Соть. Не пела в ту пору луговая птица и пустовали на Макарихе скворешни; девки робели хороводы играть, а мужики заранее лупили баб, чтоб не блудовали с пришлыми людьми. И, наконец, в самый канун Егорья ярославский пастух Игнат Оньков, великий знаток скотской души и любитель природы, такую цену за лето запросил, что мужики только окнули хором, не вселился ли в Игната анчук. В довершение несообразности пошли косноязычные всякие толки, будто на опушку близ местности Тепаки выходил корявенький старичок, луня седей и рыся звероватей, нюхал весёлый щепяной воздух, хмурился… И тут будто встрелся ему московский комиссар Увадьев, которому щеку чирьём разнесло. И якобы, пробуя напугом взять, сказал старичок: «Я тебя, дескать, и не так ещё тяпну, во всю харю прыщ насажу: топором не вырубить. Все дороги, окаянные, мне попортите!» В ту пору как раз тащили локомобиль на Соть. А тот ему будто: «У вас тут и портить нечего, по дорогам-то хоть лес сплавляй. Но если ты такой буявый крепыш и разума не лишён и хочешь принять участие, то поступай ко мне в службу: жалованье по седьмому разряду и койка в бараке с живыми людьми…»

Был ли то и в самом деле Никола, бродяга русской земли и милостивец, или просто тот молодой скитской мужик, которого сманил Увадьев на советскую дорогу, неизвестно. Близ того времени известил бабий телеграф, что один из монахов, учёная голова, сбежал на увадьевское предприятие, соблазнясь неправедным советским золотом. Врака была явная: Виссарион, в прошлом студент политехникума, принят был всего лишь на должность табельщика при постройке ветки; стремясь испробовать в новом предприятии сотинский люд, Увадьев не побрезговал ради опыта и монахом. Вдобавок, в секретном разговоре по душам, признался перебежчик, что и в скит-то он попал под озорную руку, интересуясь, что из этого получится; теперь же, дескать, когда пробивается Октябрьская поросль по всей стране, любо и ему приложить свои силы к общему делу. Вечером того дня Увадьев хвастался о своё успехе Фаворову, а тот поморщился. «Я инженер, – сказал он, – но скорей в чорта поверю, чем в какой-нибудь от монаха прок…» – «Ну, ты, кажется, и меня самого в подозрительности перещеголял!» – посмеялся Увадьев, втайне считая себя изрядным целителем всяких душевных горбунов.

Сомнительно, чтоб то и был пресловутый Виссарион Буланин, так как за неделю до бегства он себе и бороду сбрил и подыскал более приличную для человека одежду. Оттого-то Лука Сорокаветов, помянутый толковник и гамаюн, и утверждал, что пугал Увадьева не монах, Никола, а одичалый дух вологодского купца Барулина погребённого в скиту: он-де и бродит, утеряв место своего упокоения. Болтуны прибавляли также, что взбуженный ото сна, высунулся и увидел – дым идёт; ринулся на реку, а оттуда лезут голованы в резиновых фуфайках, водолазы, – он и помер тут вторично, уже накрепко. Правда ли, но впоследствии, когда разрабатывали песчаные карьеры на мысу, нашли землекопы скелет неизвестного происхождения, а при черепе сохранилась обширная русская борода. Толстая медаль с портретом забытого царя провалилась сквозь рёбра и лежала на позвонках; её доставили Увадьеву, и тот постановил сохранить её для сотинского музея, а покуда прикладывал ею бумаги от ветра. Как бы то ни было, старинный мрак бежал перед лицом наступающей промышленности.

Новые времена заставали врасплох эту честную, не шумную реку; тревожно и ветрено стало на сотинских берегах. Её прежней славы не ведали пришлые люди; не было им дела ни до всклокоченного купеческого призрака, ни до растерявшегося Николы, чьё огромное резное изображение сохранялось в скитском подвале. Пришлым Соть сулила прежде всего работу и хлеб. Какими-то подземными тропами уже распространилась весть о Сотьстрое; строители собирались во множестве, и Увадьев, опасаясь вначале, что нехватит народу на стройку, выезжал изредка им навстречу, за тринадцать вёрст, на разъезд… Поезд приходил на рассвете. Они вылезали из вагонов, серые в потёмках, и все на одно лицо; шапки на них торчали стоймя, и бороды ещё бывали смяты сном. Холод лез к ним за пазухи, они топтались на открытой платформе, поджидая земляков из других вагонов. Иногда вскрикивал жестяным голосом чайник, привязанный вместе с пилою за спину; иногда вскрикивала самая пила. В сосредоточенном молчаньи они отправлялись на Макариху, изредка останавливаясь обчистить налипшую на ноги грязь. Её тут было много, она казалась рудо-жёлтой от примеси глины и розового света зари. В полях уже пробрызнула озимь, а воздух на зорях бывал задорный, баловной, понукавший на дерзость.

Тут шли все те, чьего труда от века не искать было на Руси. Плелись неспешно, сберегая силы, рязанские пильщики да стекольщики; чинно шагали вятские да тверские каменщики и печники, и волос у них под шапками дыбьём, как дым из трубы, стоял от липучей глиняной пыли; шустро, в обгонку других, поспешали смешливые вологодские штукатуры: тащились вполпьяна весёлые костромские маляры, и кисти их машисто колыхались над малярным воинством; закоптелые, тяжко двигались смоленские грабари, землекопы тож, с руками и лицами цвета земли; проходили кровельщики, бетонщики, кузнецы… пермяки, вятичи и прочих окружных губерний жители, где непосильно стало крестьянствовать по стародедовским заветам, а новых не было пока. А в хвосте людского потока торжественно, точно плыли, выступали прославленные владимирские плотники, которые, по присловью, и часы починили бы, каб просунулся в часы топор. Их вёл седатый бородач, Фаддей Акишин, весь пропахший древяной щепой и тем уж одним знаменитый, что при всякой стройке прежде всего осведомлялся: «А где у вас тут сотир будет?» Строеньица эти он работал во внеурочное время, не требуя мзды, и, сказать правду, сотиры выходили у него наславу.

– Откуда, други… эй! – окликнул Увадьев, осаживая коренастую кобылёнку свою в придорожный осинник.

– Со Владимира шагам!.. – дружно покричали плотники, а Фаддей деловито выступил вперёд и опросил кстати, нет ли нужды и в подённых девках на Соти: торф копать, дорожки посыпать аль, извиняюсь за нескромность, цветы садить? – Так условился он с бабами при отъезде, чтоб ехали по первому письму на Соть всей губернией доверяя хозяйство на стариков. – Ты мне только мигни, товаришш, мы тебя засыпем девками… Девок у нас тьма, прямо хоть клей из них вари, и девка всё круглая, аккуратная, как зерно!

Увадьев мысленно представил себе подобное нашествие и только руками на Фаддея замахал, точно тот впрямь имел силу обрушить всю губернию на Сотьстрой.

– Куда к чорту… не Вавилон, а завод бумажный воздвигам!

Что-то ещё кричали ему вослед акишинские ребята, но Увадьев не оглядывался… Уж не вмещали строителей временные бараки, – пять, склёпанные наспех, из бывалого леса; не вмещали и мужицкие сеновалы. Нанято было свыше двух тысяч рабочих, а поезда ежедневно доставляли по полутораста новых, за которыми грозились притти полчища других. Скоро уж на разъезде и доску приколотили с объявлением, что народу набрано с избытком, а цены на житьё высокие, а работы нет. Но ещё целую неделю, пока молвой да тайной оказией не прошла о том весть, толпился недовольный люд перед свежесрубленной избой, где помещалось временное управление работ Сотьстроя.

– Прослышали… наехали. Мы и прошло лето под Бурагой работали. Нас одóнова и судить вместе сбирались! – твердили они и опустошёнными глазами взирали на дорогу, по которой напрасно прогоняла их нужда.

Не всегда гладко кончались такие приключения; случалось – кулаки и брань взвивались над толпой, когда инженеры, минуя биржу труда, принимали в первую очередь своих, уже знакомых по другим строительствам; тогда Увадьев привычно говорил речь и, сам по природа насмешливый, пытался закончить посмешнее свои увещанья. Людской поток ослабевал, ждали возвращения Бураго, который всё не возвращался, точно зубами держала его Америка… А пока на тихом берегу Соти наступала заметная суета. Сверху, птице показалось бы, что бредовым безумьем охвачен край; птица не знала, что и сумасшествию людскому был заранее начертан план. Жизнь требовала себе хозяев – временно Увадьев с Фаворовым вершили дела Сотьстроя. Ежедневно из Макарихи, куда отныне перенесли телеграф и почту, уходили десятки взволнованных и ругательных депеш; вместо насущного кирпича, инструментов или рабочих чертежей присылали партии асбестита, тюки гудроненной пробки, бочки церезита и даже метлахские плитки, потребность в которых могла явиться не раньше года. Все эти преждевременные сокровища приходилось складывать прямо на земле, прикрывать брезентом от непогоды и сажать поверх человека с дубиной и в тулупе, чтобы не остудился во сне; вскорости деревенские ребятишки строили домики из помянутых плиток. Увадьев кричал, торопил с постройкой складов, а тут ещё немытого гравия привезли, а песок оказался с глиной, а цемент пережжён; Сузанна вовсе избегала встречаться с ним в те дни. Злость удесятеряла волю, и с тем большим размахом, щедрее сеятеля на ниве, управление Сотьстроя раскидывало людей…

Сотня плотников и всяких иного ремесла людей сколачивали временный мост на Балуни. Буровые вышки ползали по свежераскорчёванной земле, запуская в почву прямые железные корни. Болотце подступало с севера к самому месту стройки; землекопные артели лущили его, выбирали прель и хворост, бессчётно сыпали скитской целительный песок в развороченную рану. Тотчас же за околицей деревни, где два месяца назад шумела промёрзлая хвоя, триста испытанных мастеров рубили рабочие казармы, аптеку, клуб, бани… всё, что потребно живому человеку. На солнце они слепили взор, эти непроконопаченные, ещё безглазые плоскости срубов. Полтораста других производили разрубку и очистку места общей площадью до ста десятин, расписанных под части будущего комбината. Пятьдесят копошились и мокли на реке: уже двинулся крупный пиловочный лес по Соти. Его гнали молем, россыпью, а у Макарихи ловили, согласно договоров с лесными конторами, вытаскивали по склизам и складывали в штабеля; в зной, когда грозила сорваться с неба жгучая слепительная капля, далеко неслось их терпкое, суровое благоуханье.

Удвоили число рабочих по прокладке дорог: движение грузов умножилось. Ветка была почти готова, пора было переносить железнодорожный разъезд на двенадцать километров к западу, по линии Вятка – Соленга. Кроме выгод, связанных с сокращением пути, перенос диктовался и счастливой необходимостью итти долиной реки Уртыкая, но управление дороги беспричинно упорствовало: ещё владычил над страной медлительный обычай империи. Потёмкин бился в транспортном наркомате за право на жизнь Сотьстроя, а дни шли, и где-то в далёких домнах уже плавился металл, потребный на трубы, мосты, стрелки, крестовины и подвижной состав. Точно предвидя в будущем неизбежные заминки, Увадьев спешил вопреки всем урочным положеньям, и это прежде всего отражалось на казне Сотьстроя. Деньги привозили в кожаных казначейских мешках, и они тотчас проливались, как вода, в непроходимые сотинские грязи. Растоптанная тысячами ног, грязь грозила превратиться в окончательную топь, и даже грунтовая дорога могла истрепаться вконец. Семь троек, дымясь паром и оглашая рёвом лес, тащили локомобиль, купленный для временного паросилового хозяйства; ему в особенности трудно дались здешние трясины, это двадцатитонному левиафану. Брягин, ямщик, требуя на водку при расчёте, богородицей клялся, будто дюжину кнутов смочалил за одну эту беспутную неделю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю