412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Леонов » Избранное » Текст книги (страница 31)
Избранное
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:50

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Леонид Леонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 45 страниц)

Глава шестая

I

Нагоняло ветром воду в Соть, наплывали слухи на деревни. Первее всех набежал шепоток, будто замиренье всё-таки не состоялось, потому что воспротивился тому сам Березятов. Приговаривали, будто и не убит вовсе, а прострелена лишь тень его; сам же просидел все советские годы в погребу у шонохского старовера и, гадая по подземным звукам, ждал лишь поры, когда ему вернуться к прежнему ремеслу. Кстати припомнилось тёмное пророчество одного колченогого бродяжки, который, шагая с Волыни на Печору, вздумал навестить и тишайшую Соть. «Отрождаетсе овёс на девятые шутки, а рабёнок на девятый месец, – извещал бродяжка, почёсывая вшивый затылок под своим собачьим малахаем, и все благоговейно находили, что похожи на диковинные стручки иссохшие его пальцы. – Воротитсе сынель шолдатская на девятый год, и тоды будет больсая кровь». Ясно было, про Березятова вещал, но то ли часы у героя в подвале остановились, то ли не выспалось его побитое воинство, запоздал Березятов со своим возвращением на Соть… В страхе верит мужик и древяному скрипу, и куриному пенью, и гугнивому вранью.

Чем больше укорачивался день, тем тревожней становились ночи. Кургузые облака застилали сотинское небо, и бродяжка, сунув вверх свой указательный стручок, объяснил однажды, что то и есть тени березятовского воинства, так как тени мёртвых отражаются на небесах, – и опять верили. Тут бы взыграть Виссариону, потому что не особо дальней роднёй приходился Березятов его Аттиле, но в том и была их совместная ошибка, что не прежнюю деревню заставал теперь Березятов. Покидая Соть, всё оглядывался пророк на тень свою, тут ли она, но та бегла за ним пока верней собаки… Деревня расщепилась, и из расщепа, всё шире раздвигая его, новая выбивала людская поросль. Да и тех, кто ещё качался на древнем корени, постепенно прямою выгодой засасывала сотинская стройка. В числе других двухсот, нанятых с подводами развозить опалубку на Сотьстрое, был один такой Матвей Кискин, славный тем одним, что болел холерой и выздоровел. Первого октября на рассвете вышел Матвей коня кормить, а сарайные ворота настежь, и как бы вопит сарай всем своим раскрытым зевом. Выскочил Матвей на улицу, рот разет и глаза на выпуке, заорал лошадиным голосом, и тут встрелся ему неубитый Прокофий Милованов.

– Чего квохчешь не по времени, тетерев? – пошутил.

– Милый, не я – конь мой орёт. Овса четыре мешка у меня покрали… на колёсах приезжали, бандюги. Меня-то за что, рази я советский? – С огорчения запамятовал Матвей, что за языки-то и вылавливают березятовское племя.

– Бандит, где он живёт? – молвил Милованов, грузно упираясь взглядом, точно локтем, в самое матвеево переносье. – На коне живёт, конь ему дом и родина. И надо ему этот дом топить, чтоб не погибнуть досрочно. Ну, и терпи, от своего терпишь!

Так и случилось, как Пронька предполагал: на дыбы Матвей округ поднял. Как везли воры матвеево добро, то сочилось из дырявого мешка по три зёрнышка; на шестой версте, когда заметно отощал мешок, спохватились воры и, обвязав копыта коня тряпицами, ехали дальше как придётся, полем и болотом; путляла и обманывала осенняя колея. Этим следом и пошла облава; впереди собачкой бежал Матвей; стоило ему труда не залаять. На заре отыскали место: стлался низом костёрный дым. Розовую тишину, одновременно не меньше восьми, долбили дятлы. Мужики ящерами поползли на животах, влача по хвое, как хвосты, своё домодельное оружие. Земля пахла махоркой и грибом. На постели из елового лапника спала вповалку березятовская вольница; жестяной чайничек своеобычно коптился над огнём, единственный страж спящих. Не сдержав в себе военной отваги, Матвей выскочил из засады и в свирепом восторге закричал «ура». Была свалка, выстрелы, брань и грузный топ погони…

…Из растоптанного костра отвалился уголёк. Малая искрица стала точить себе норку, чтоб отыскать угреву от ледовитого ветра. В прелых волокнах гнилушки вздулась она, и тотчас сотня юрких красных паучат разбежалась от неё по сторонам. Некоторые гибли, но десятки во-время начали своё огненное размноженье. Гнилушка лениво закурилась дымком, и вдруг, точно одевшись в красную рубаху, кусток сохлой можжухи трескуче и пламенно вскинулся вверх. Жгучие комары засновали между стволов, а по хвойнику всё ползло, множась и раскаляясь, паучиное потомство. Ветер гнал его вперёд, они шипели, выкидывая тонкие рыжие жала. Скоро за клёкотом огня не слышна стала отдалённая пальба погони. На короткий миг, в подобье шемаханскому алому шёлку, развернулся над лесом огненный лоскут… И опять возвеселиться бы Аттиле, имевшему притти в пламени и разореньи, но была осень.

Сравнимые только с бабами на сносях, собирались над Сотью облака. Получасом позже хлынули осенние воды, и невозросшее пламя поникло. Последний самый живучий из паучков долго суетился у корней, пока не убило его дождевой каплей. Всё новые наносило с моря глыбы воды, смывало с деревьев непрочную зелень; имелось на Балуни одно местечко лиственного леса. Соть линяла, цветная ржавчина пала на её берега, и, когда Увадьев шёл однажды утром мыться на реку, под ногами хрустели растреснутые льдинки зимы.

Тем ещё отлично было это утро от прочих, что только теперь закончилась борьба за Сотьстрой, перекинувшаяся из высоких этажей в промышленную печать. Бумага спорила за первенство с металлом, кожей, энергией и обнаружила несомненное равенство сил. В сущности, это был спор стихий, и человеку оставалось лишь направлять течение единоборства. Соображение, что, вырабатывая бумагу, Сотьстрой работал тем самым на культуру, было самым слабым оружием в этой борьбе; одержали верх всё те же испытанные потёмкинские доводы о пролетаризации Соти. Резолюция говорила о необходимости вывести Сотьстрой в одну шеренгу с важнейшими строительствами республики. Самая сотинская неурядица расценивалась как следствие вынужденной остановки, и этому опыту справедливо придавались укрупнённые масштабы. Комиссия полагала, что именно на этом крутом подъёме следует предельно развить скорость, чтоб беспрерывным скольжением растереть упадочные настроения, кое-где скопившиеся в стране. В сущности, комиссия воспользовалась теми выводами, которые давала ей сама действительность.

Снова наступили рабочие будни; обшивали толем тепляки, рвали подмёрзлую землю на месте будущей водонасосной; в губернских известиях еженедельно печатались сводки о ходе строительных работ. Соть уходила как бы в забвенье: сперва одели её осенние туманы, потом уда лило от мира осеннее бездорожье. Были ветры, точно выли вдовы. При полном бесснежии встала река. Двое суток длилась в природе чудесная и виноватая улыбка, – это была разлука и обещанье; потом пронзительная снежная иголка сыпанула скоса по Сотьстрою. Белая голизна места слепила взгляд. С полудня иголка переменилась на хлопьё; воздух стал, как сырая тряпка, так тряпкой все и дышали. Сушило и саднило знойким ветром, и Бураго, размечая с Увадьевым место под лесную биржу, низко спустил меховые уши шапки.

– Лепит, Иван Абрамыч.

– Зимишка прёт.

После того разговора, пять месяцев назад, им трудно давалось начало бесед; всегда при встречах наедине им бывало неловко, точно однажды видели друг друга голыми. Теперь, может быть, эта метель, отделившая их на час от жизни сыпучей невещественной стеной, и внушала им позыв на новую откровенность; в сущности, каждый говорил сам с собой, потому что говорил от одиночества своего. Их шествие сквозь метель по серому, расквашенному полю напоминает прогулку сумасшедших с какого-то виданного однажды рисунка.

– …семьдесят восемь, восемьдесят. Здесь первый стаккер! – произносит Бураго, остановясь у вбитого колышка, и тычет пальцем куда-то в бок вьюге; кажется, что та шарахается, потому что в тычке инженера заключена сила в триста пятьдесят тонн, – вес стаккера. – Второй мы поставим там, где проходит Ераклин. Монтировать придётся в самую распутицу. А всё-таки, Иван Абрамыч, в этой стране напрасно ставить сроки: мы привыкли всюду опаздывать…

Тот смеётся, не разжимая зубов, и Бураго знает, что означает этот зубной смех большевика:

«Что, социализм напирает очень?.. затормозить бы, а?»

Бураго долго стоит в неподвижности, кукольно раскинув руки; на его брюзгливо торчащих усах лежит снег, похожий на хлопья взбитой целлюлозы.

– Я строю заводы, Увадьев, – думает он вслух, – и мне не важно, как вам необходимо назвать это. Я буду с вами до конца, но не требуйте от меня большего, чем я могу. Социализм… да… не знаю. Но в этой стране возможно всё, вплоть до воскресения мёртвых! – Он вытирает усы прямо рукавом. – Приходит новый Адам и раздаёт имена тварям, существовавшим и до него. И радуется. Я не умею писать стихов, моё дело строить. Скажите – философия суперфосфата? Нет, я не Ренне. Мне ещё лет… – Он думает, шевеля пальцами. – Нет, всё-таки мне уже много: я помню и французскую революцию, и несчастие с Икаром, и библейскую башню, и позвонок неандертальского человека в каком-то французском музее… Вы много моложе меня, Увадьев.

– А вообще, сколько вам?

– Пятьдесят.

– Бураго, есть вопрос. Река пойдёт в трубы?

– Непременно.

– Целлюлоза будет?

– Твёрдо.

– Значит, командные высоты наши?.. Значит, возможно влиять на мелкие товарные хозяйства в стране?

– Вы страшный удачник, Увадьев!

– Так в чём же дело? – Вопрос остаётся без ответа. – Кстати, у вас есть где-нибудь дети, Бураго?

– Они умирали.

– А, так…

Опять они идут зигзагами и петлями от колышка до колышка, считая шаги и вымеряя место. Матовая от холода, неузнаваемая, стоит перед ними Соть.

– Здесь слешерá и корообдирки, гут! – и носком сапога, под которым сразу образуется лужица, тычет в снег. – Отсюда конвейеры пойдут до самой рубилки. Вы подгоняйте ваших штабных устриц, Иван Абрамыч. Уже рвут землю, а чертежей всё нет. На устрицах Европы не обгонишь!

– Подстегнём, – зубным голосом говорит Увадьев.

– …тем более, что устрицы не кусаются, – смеётся Бураго.

Они идут в противоположный угол поля, где черёмуха. Дерево спряталось в снег и потёмки, и уже не разобрать до весны – какое. Бураго тычет пальцем в кору, и в ветвях дерева жалобней свистит снег.

– Вы правы всё-таки, Увадьев: надо лить бетон, пока не застыл. Я смеюсь, потому что обидно. Тысячу лет мечтали и маялись, а когда пришло это самое, оказалось – устрицы… Здесь второй стаккер. Мне теперь на водонасосную… нам по пути?

– Я провожу вас до ворот. Мне ещё к следователю… приехал.

Поле остаётся позади. Вечер странно укрупняет вещи, каждая стоит обособленно: сарай, дерево, неожиданная в просвете неба звезда; напрасно тщится связать их воедино ветер. На всех лежит глупый, толстый снег. Мир пятнист, и в нём сыро. Кажется, что кричат леса, но это всё тот же ветер зимы.

– Иван Абрамыч, вы совсем не пьёте?

– И даже не курю, – признаётся Увадьев, и ему почему-то стыдно за эту нечаянную искренность.

– Обязательное постановление не распространяется на свадьбы…

– Вы про Горешина? – Увадьев смеётся; он что-то слышал про долговязого рабочкомца и машинистку Зою, которая оказалась вполне практической женщиной. – Ну, Горешин меня не позовёт…

– Вы не наблюдательны, как все сильные люди, Увадьев. – В чуть выкаченном глазу Бураго блестит снисходительная искорка.

В снегу вырастают неравные пятна строений. Бураго не прощаясь, сворачивает вправо; левая тропка ведёт в посёлок. Он продолжает свой дозорный обход, – путь его сперва на водокачку. Он появляется неожиданно, и дежурный кочегар, смутясь чего-то, торопливей закладывает в топку мокрые поленья. Котёл дрожит, сигнализируя явный перегрев, и глаза главного инженера наполняются красными блесками из топки.

– Какое держишь давление?

Шипят лишь поршни, в одышке вскидывая вверх громоздкую тяжесть копра. Кочегар бежит к манометру, Бураго засматривает через его плечо. Перекрутясь на триста шестьдесят градусов, стрелка стоит на нуле. Всё благополучно грозным благополучием. Бураго знает: котёл работает на запасе прочности. Ещё минута – и лишний килограмм давления, потом вздуется белый пузырь пара, начинённый грохотом, и тот же манометр яростно вроется в обнажённую грудь кочегара. «Так случается сто восьмая статья. Следователю нечего уезжать со строительства, ему найдётся постоянная работа!»

– Открой пар! – сквозь зубы кричит инженер.

Тот лезет вверх с проворством отчаянья и передвигает грузик предохранительного клапана; конусообразное, ревущее дерево вырастает над котлом. Стрелка идёт назад, нехотя минуя злополучные цифры перегрева. Бураго стоит боком к кочегару:

– Зачем вы закрыли клапан, товарищ?

– Фырчит очень… – виновато мигает кочегар.

– У вас нервы, товарищ? – Ему смешно: завтра неврастенией заболеют солдаты, и государство будет рассылать валерьянку в нефтяных цистернах! Ему смешно, но он не смеётся. «Стрелка на нуле, но почему же не лопнул?»

– Грамотный?..

– Точно так.

– Фамилия?..

– Аксёнов.

Единственно для острастки записывая это имя в книжку, Бураго идёт дальше, через щепу и снег, арматурные обрезки и снег, цементную тару, полузасыпанную снегом. По зыбким и скользким мосткам он поднимается на стройку, одетую в тепляки. В работе уже третье перекрытие сортировочного отдела. Вокруг электроламп качаются пыльные ореолы. В воздухе висит известковая, мусорная пыль. Пахнет сохнущим бетоном. Взасос хрюкают пилы, мычит усмиряемое железо, гугниво, точно сквозь бороду, бубнят молотки. Бураго идёт, и в глазах его последовательно отражается всё… Постный старичок в очках огромным циркулем расчерчивает на досках чертёжные масштабы. Он строго смотрит на остановившегося Бураго и принимает с полу синий чертёжик, которому угрожает грязный сапог инженера. «Почему не лопнул?..» – хочется спросить у старика, потому что тот знает это лучше всех, но старик озабоченно склоняется над чертежом, и Бураго проходит мимо.

По шаткой доске, проложенной через какой-то продолговатый мрак, где вьются тонкие жилы вводных труб, Бураго идёт к оконному проёму; ещё висят там путаные арматурные крюки. Кто-то позади, имея в виду то ли сучковатые доски, то ли вес инженерской массы, кричит, чтоб не ходил; но сучки кряхтят и выдерживают испытанье. Отставив оконный щит, Бураго высовывается наружу, на мокрый предзимний сквозняк. – Отсюда – и эта был тоже высокий этаж, подобный увадьевскому – видна вся разметка строительства, накиданная как бы вчерне, чернотой толевых крыш по синей кальке снега.

Стемнело, ветер рассосал облака, и в одном овальном прососе уже свисали бахромчатые звёздные лучи; это обманывали ресницы, ещё мокрые от снега. Вдалеке, среди мирного порядка домов, светятся огни нового управления строительством; дальше – мглистая, расплывчатая пустота небытия, в ней скука, волки, черти и враги. Но чем ближе, тем колючей очертанья предметов и лютей звук. Глухой подземный гул ударяет инженеру в грудь, – Бураго слышит его грудью: рвут землю для нового котлована. Дикобразами встают леса варочного здания, и глаза инженера сурово ищут бетонных башмаков варочного корпуса. Стучит силовая – неугомонный маятник Сотьстроя; кричит паровоз, пробуждая спящие стихии; слух Бураго ласкают нетерпеливые лязги пара и железа. Во исполнение приказа форсировать в полтора года постройку Сотинского комбината работа велась и ночью. Было страшно оставаться только свидетелем, только тем толуолом, силой которого новый человек взрыхлял древнюю сотинскую тишину. «Почему не лопнул котёл!..» Он не кричит об этом только потому, что сзади сидит старичок в постных очках, вопросительно устремивший в его сторону остриё циркуля…

Увадьев, возвращаясь от следователя, находит Бураго стоящим на дороге и смотрящим в небо. Ноги его широко расставлены, руки заложены назад. Бураго смущается, точно советскому инженеру непозволительно глядеть на звёзды.

– Это Возничий… созвездие. А голубая – Капелла… – сердито сообщает он.

Они идут вместе. Увадьев спрашивает:

– Шпунты уже забивают?

– Да. Странно, Иван Абрамыч… я начинаю думать, что напрасно учился. Вся технология человеческих возможностей на смарку… – И он рассказывает об изобретательном кочегаре.

– Под суд его, – говорит Увадьев, потому что образы Бураго преувеличены и ярки.

– Э, батенька, Россию под суд не отдашь. Её преодолевать надо… да ведь я не о том и говорил!

Увадьев не переспрашивает, его мало трогают прихотливые сомненья инженера. Они расстаются на перекрестьи дорог. Влажный запах палого листа и снега усиливается к ночи.


II

После неудачи в прошлом к работам по возведению водонасосной станции приступали с преувеличенной осторожностью. Гипсовые воронки средоточились только в одном месте на берегу, где убило выносом девочку, но Увадьев настоял, чтобы число контрольных буровых было увеличено до пяти. Совет Потёмкина помнить о глазах снизу в особенности пригодился Увадьеву: теперь они смотрели подозрительно и угрюмо, тысячи требовательных хозяйских глаз. Новый промах повлёк бы за собой чрезвычайные последствия. Установилась почти военная дисциплина, прогулов не стало вовсе, окрестные шинкари бедствовали, новому рабочкому оставалась лишь канцелярская деятельность, и даже Акишин, мастер праздной беседы, точно на замок речь свою замкнул. Увадьев хоть и ввёл поартельный расчёт для землекопов, установив род круговой поруки, всё же писал Жеглову, что чем ниже стоял человек по должности, тем крепче понимал он символическое значение этого периода работ. Ударность постройки диктовалась тем соображением, что весна на Соти зачастую бывала ранней…

Повторное буренье, однако, подтвердило начальные изысканья: за промороженным слоем почвы шли в смешанной очереди глина, галька, мергеля, опять глина и лишь дальше, с седьмого метра, простирались зыбучие моря плывунов. Это и был враг, и какие маневры он предпримет через неделю, было не угадать. Уточнить направленье плывунов оказалось также невозможным: во всех пяти скважинах желонки бура опускались как в квашню, и потом у всех, от прораба до землекопа, являлась одинаковая потребность – подержать на ладони этот жидкий, крупичатый серый ил. Он обтекал пальцы и грузно капал на лопату, застывая на ней хрупким карборундовым плитняком.

Сперва шли открытым котлованом, с откосами, дробя промёрзлую породу гремучей силой толуола, и, когда река встала, половина котлована была уже готова. По мере погружения в сотинские недра число рабочих сокращалось: оставшимся тридцати приходилось всего по сажени пространства для работы; тем большее от каждого требовалось напряжение. В начале декабря, когда при полном бесснежьи ударили знаменитые сотинские морозы, вокруг ямы, пшикая и скрипя, уже ползал на катках паровой копёр. Полуторатонными ударами вгонялись в грунт плоско растёсанные шпунты; они сближались на клин, образуя подобие широкого бревенчатого колодца. Ветры усиливались, земля твердела; дерево щепилось и трещало, несмотря на одетые сверху железные кольца бугелей. В канун нового года семи атмосферам котла едва впору было состязаться с тридцатью градусами мороза. Тогда над ямой возвели обширный тепляк, и с указанного времени этот толевый ящик на берегу Соти стал центром общего внимания.

– …грязишша пошла! – сообщил однажды Фаворову десятник, и это означало, что строительство вплотную соприкоснулось с плывунами.

Котлован разделился не поровну – на насосную и водозаборный колодец, который, учитывая меженное стояние воды, предполагалось вести на семь метров глубже. Внутри Акишин понастроил полатей; нижние лопатами вскидывали песок на верхний ярус, оттуда его перебрасывали выше, до самых вагонеток; так тройной азиатской передачей добывали дна. Попытка сразу пробиться сквозь плывун до самой отметки не удалась: грунт становился жиже, хоть бадьёй вычерпывай, и тогда захрипели центробежные насосы, загрузив в глубину рубчатые свои хобота. Продвижение вглубь пошло с переменным успехом; иногда уже мерещился предпоследний метр, но просачивались грунтовые воды или перегорал мотор, и, пока перематывали его монтёры, уровень плывунов катастрофически повышался. Работа становилась изнурительной, но рабочие молчали. В мокрых сапогах, облепленные грязью до затылка, осунувшиеся за день, они уходили на мороз, и, пока успевали добраться до барачной печки, грудь их разрывало нудным, одуряющим кашлем; было понятно, отчего в субботнюю баню шли они благоговейно, как на молитву.

Теперь Увадьев почти ежедневно приходил смотреть на эту чёрную, кропотливую работу. Мимо забрызганных ламп, повисших на перепутанных шнурах, он спускался по лестнице в яму. Затхлая теплота земли пьянила с непривычки. Шипел паропровод отепленья, и в чёрной жиже чавкали сапоги. Дежурные плотники, четверо, беспрерывно караулили шпунтовые стены, сквозь которые сочился плывун. Увадьев глядел с полатей на согнутые спины и еле удерживался от желанья самолично взяться за лопату. Его не удовлетворяла роль «состоящего на побегушках при Сотьстрое», как он однажды в шутку назвал сам себя; ему всё хотелось делать самому. Его замечали, и шутники норовили кинуть лопату ила на его всегда отчищенные до глянца сапоги.

– Как, мокро?.. – спрашивал он кого-нибудь, остановившегося дать передышку сердцу.

– Не, тута сухо, тута в самый раз. Слезай в сапожках-то! – ласково и беспокойно отвечал тот, и вдруг вскидывался поверх общего шума раскалённым матом. – Иэх, братишка, могилу копам! – кричал он со взбухшей от напряженья шеей, но кричал бодро, потому что копал её не для себя.

Бычьим взглядом Увадьев уставлялся в дно колодца, полное жидких подвижных блесков. Мнилось, будто в углу Бураго: теребя седоватые усы, он разъясняет свою мимоходную мысль о новом Адаме. «Ты новорождённый, Увадьев, тебе и насос чудо, а это только старая диафрагмовая кляча, выхлебавшая сотни тысяч вёдер до тебя. Мы рыли сотни таких котлованов, обходясь и без романтики; о них написаны книги, которые инженер обязан знать в самом начале ученья. А новорождённому чудесно всё, приходящее извне». – Да, но так и это роют впервые! – почти вслух шептал Увадьев.

Насос добрался до твёрдого пласта; снизу кричали остановить мотор, и злой рокот всасываемого воздуха прекращался.

– Эй, хозяин, скуп больно… прибавь копеечек-то! – смеялись снизу, и Увадьев видел белый ряд зубов в чёрном поту лица. – Ты нашу кровцу понемножку пей. Много – смотри, пузичко заболит!..

– Ковыряй, ковыряй, хвороба!

Это была игра, попытка развлечься чужим конфузом, привычный способ разговора с хозяином. Он снова подымался наверх, где десятник, приладившись к стене, обводил что-то карандашом на синем чертеже. Это был старик, горбоносый и надменный; рабочие побаивались его насмешливых, проницательных глаз.

– Ну, как, Андрей Иваныч?

Тот оборачивался, задумчиво черня губы себе карандашом.

– Да всё так, Иван Абрамыч: на бога надежда! – Сам он в бога не верил и поминал его исключительно из потребности дразнить Увадьева. – Страшнейший плывун содит, сами видите. Придётся четвёртую сменку пустить… Коллехтивно наживаем ревматизь!

Увадьев отмалчивался; в эту пору он чувствовал себя комиссаром при воинской части. Не умея разобраться во всех тонкостях технической стратегии, он зачастую глядел в глаза подчинённому и по неприметным оборотам речи определял его сокровенные устремленья. Когда поднялся разговор о применении кессонного метода при постройке, он первым отверг эту возможность.

– За это, миленькие, под суд отдадут, – сказал он, на ощупь расставляя слова, и не ошибался.

Садил плывун, но Бураго воздерживался от четвёртой смены до самого февраля, пока не выяснилась необходимость чрезвычайных мер. Целых полторы недели длилось опасное равновесие между людскими усилиями и наступающим илом; враги караулили друг друга, взаимно выжидая хотя бы минутного ослабленья. Теперь дежурные плотники вылезли из ямы такими же грязными, как и землекопы. На экстренном совещании постановили одновременно с введением четвёртой смены применить систему понижающих колодцев, смысл которых был в деформации и соответственном понижении уровня плывунов. Вместе с тем, судя по количеству кубов вывезенного песку, Бураго выразил опасение: зал бумажных машин грозил осадкой; вычерпанный плывун мог образовать пустотелые пещеры на известном радиусе вкруг постройки. Десятник Андрей Иваныч заговаривал о забивке второго ряда шпунтов, но предложение его никто не принял всерьёз, потому что трудности эти были обычны при подобных постройках; кроме того, установка второго шпунта требовала сломки тепляка, а это вызвало бы недоумения в подозрительно-насторожённой рабочей массе Сотьстроя.

В эту пору влечение к Сузанне странным образом совместилось для Увадьева с потребностью курить; всё чаще, всё убедительней представлялась ему бесполезность такого самоистязания… На окне его избушки валялась раскрытая коробка папирос, забытая Бураго в одно из посещений. Пыль насела на бумагу, и невидимый паучок наплёл над коробкой целые сети висячих мостов, – шелковистых, потому что однажды Увадьев пытался прогнать их. Может быть, паучок и уловил бы Увадьева в свои щекотные сплетенья, если бы не замело однажды его самого непредвиденной стихией. Стихия эта была просто мокрой тряпкой, которую держала в руке новая хозяйка увадьевского дома. Она приехала внезапно в разгар январских морозов, и Увадьев, встретив её на улице, не сразу признал в ней Варвару, мать. Видение показалось ему чудовищным: огромная фигура в новомодном и куцем драповом пальто шла к нему навстречу, скользя на обледенелой дороге и таща такой же огромный мешок; по правде сказать, к этому времени перина осталась единственным достоянием Варвары, – всё остальное, даже икона, сносилось от частого и неистового употребленья. С изумлением он глядел, как она скинула на снег свою ношу и машисто поправляла шаль, которою была окутана поверх своего вершкового драпа.

– Дураки у вас тут живут! – начала она, размахивая руками. – Чего уставился, ровно гусь на молнию?.. тащи! Не видишь, – мать упарилась совсем.

– Ты что же, пешком с самой станции? – нерешительно спросил сын. Он глядел на посинелые, опухшие от холода руки матери и вспомнил тринадцать километров сотинской ветки, тринадцать километров открытого пространства, где резвятся в эту пору северные ветроломы.

– Не, меня мужик вёз… да мужик-то дурак, мы и повздорили слово за слово! Я тогда сани остановила, – катись, говорю, дьявол, взад… я и сама доберусь. – С такою ношею ей нипочем оказался сотинский январь. – Ну, где твой курятник, веди гостью-то!

В непонятном веселии взвалив на спину варварину перину, Увадьев потащился к дому; по счастью, никто не встретился им на пути.

– На побывку приехала, не горюй! – говорила Варвара, пока Увадьев суетливо одну за другой раскупоривал консервные коробки. – Недельку поживу и поеду. Соскучилась больно…

– Живи, живи. Ты закуси сперва, закуси! Это вот… – он мельком взглянул на ярлычок жестянки – …это скумбрия, а это крабы. А боишься запоганиться, тут и перец фаршированный есть. Я вроде окрошки мешаю всё вместе и ем ложкой: гладко выходит. Ну, ешь, мать, действуй…

Варвара нерешительно облизала губы:

– А щец у тебя нету, Вань?

Сын даже и железку выронил – обломок ножа, который он приспособил для открывания коробок:

– Вот щей, действительно, нету. Щи – хлопотливо, варить надо. Ты ешь покуда скумбрию, а я печку затоплю. У меня и дров напасено: полное хозяйство. Ешь, мать, ешь!

Полчаса спустя они сидели рядом за столом; из чайника выбивался пар. Разговаривая, сын подносил конфетную бумажку к белой струйке, и та свивалась в рыхловатую трубочку.

– А ты старый стал, Иван, осунулся. Старей меня, а ведь я на шешнадцать лет тебя старше. Ишь, рожа-то ровно сукном обтянута солдатским!

– Ну, мать!.. это я помолодел, не старь до поры. Самый разгар чувств у меня! Ты лучше расскажи, как с нэпманом-то раскрутилась. Я тогда спешил, не успел расспросить…

Очевидно, и у ней были вещи, о которых неприятно вспоминать:

– …мужик-то, вёз, совсем дурень! Утят, говорит, можно песочком кормить, посыпать песок мучкой, и корми! За милую душу жрут, говорит. А я ему: на воде-то как же, ведь потонут… Да и косой к тому же. Смотрит в нос себе, ровно главней ничего на свете нет!

– Ты, мать, про другое думала сказать!

Варвара отодвинула чай и виновато кашлянула.

– Вань, а ведь я к тебе совсем приехала… не прогонишь? Холодно на табуретке-то сидеть. Сидишь, а рельсы-то всё бегут, бегут… и так надо до конца сидеть, пока не застынешь. Вань, тебе не стыдно меня? Ты говори прямо, мне всякое можно! Ты мне плати рубликов двенадцать в месяц, а я тебе всё буду делать, а?

Она была покорна и тиха, но именно в такую минуту и опасно было возражать ей.

– Ты чудачка, мать. Так и помрёшь чудачкой…

По улице торопливо прошла кучка рабочих, совсем мокрых, задний почти бежал, накинув на плечи мешковину; обледенелые его подошвы разъезжались на утоптанном снегу. Увадьев, пока видны они были в промёрзлом окне, проводил их суровым и пристальным взглядом.

– Вот-вот, опять постарел, – заметила Варвара. – Вань, трудно тебе? Ведь один ты!

– Нас побольше, чем один… – засмеялся сын. – А трудно – хорошо. Что легко даётся, легко и забывается.

– В поезде дьякон один рассказывал, будто у знакомого коммуниста голова от мыслей раскололась. Так и разошлась, как орех…

– Ну, это уж недоделыш какой-нибудь. Твоё производство крепче стоит, – открыто улыбался Увадьев, и желваки перестали бегать по его щекам. – Я, мамаш, покуда на тебя не жалуюсь!

Она осталась у сына, как ей казалось – навсегда. В избе, пока не переехали на новую квартиру, поселился небывалый порядок. Неутомимая тряпка не ограничилась подоконником; она обежала стены и полы, пробовала выбегать и на крыльцо, но там она быстро деревянела от мороза и снова пряталась за дверь. В доме установилось жилое тепло, оно пахло щами. Консервные коробки, весь запас Увадьева, мать тайком выменяла в кооперативе на крупу. Ей нравилось ждать к обеду сына, который всегда опаздывал; нравилось вступать с ним в ожесточённые перебранки.

Когда отношения наладились, Увадьев вызнал всё-таки историю её развода. – Нэпман Пётр Ильич, недолговременный варварин муж, имел склонность к двум вещам – к философии и выпивке. Первая выражалась в том, что он затейливо хохотал, читая советские газеты; выпивать же ездил преимущественно на кладбище, где лежал под плитой какой-то бригадир наполеоновской войны. Ему полюбился самый чин и тарабарская фамилия бригадира и, кроме того, уравновешенный собутыльник его не препятствовал скрипучей болтовне Петра Ильича. Варвара терпела месяца полтора, а потом выкинула однажды вечерком за дверь нэпмановы пожитки и самого, когда вернулся, не пустила ночевать. Кстати, и на рынке уже вытеснял Петра Ильича «Кооппортрет»… Повествуя об этих сокровенных подробностях, Варвара имела целью развлечь угрюмое молчание сына.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю