Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 45 страниц)
– …ты что?
– Хина… завтра начнётся, чувствую. Где у тебя вода? запить…
– Вон, в бутылке.
Жеглов выпил и, морщась, присел на лавку.
– Ты всё кричал во сне… какую-то женщину поминал. Варвара, это мать твоя?
– Кто, Варвара? – Увадьев думал о другом. – Кстати, кто вошёл в комиссию от бумажников?
– Морошкин… ты его встречал у меня, рябоватый. Фу, какая всё-таки горькая!.. Тебе Наталья не писала?
– Нет… да и не о чем. А что?
– Я тебе сам хотел сказать, но всё не удавалось. Я живу с ней.
Увадьев пристально взглянул на Жеглова; тот лежал с руками, закинутыми под затылок, и в лунном, значительно померкшем потоке чётко торчал остренький его носик.
– Ничего, живи. Она, знаешь, неплохой человек… я припоминаю.
– Ты потерял хорошего человека, да. И вообще ты странный человек, Иван. Нет у тебя в жизни друга, при смерти которого ты сказал бы: и я умру.
– И не будет, – суховато подтвердил Увадьев и тут же покраснел, вспомнив Катю. – Давид, давай никогда больше не будем об этом!.. ты друг мне, но, может статься, никогда больше не станешь мне другом.
Он снял трубку с телефона и соединился с больницей. Заспанным голосом фельдшерица сообщила, что новый, Элеоноров, бредит, и сделать какие-нибудь предсказания на его счёт нельзя; ей гораздо легче далось новое имя Геласия, потому что она не знала прежнего.
– Слушайте… – Увадьев замялся. – Там нет врача поблизости? Имею особый вопрос. Что? Хорошо: как вы думаете, сможет он жениться?.. ну, через год!
В трубке слышен был подавленный зевок:
– Нет, не думаю. Ткань разможжена, сильное кровотечение… утром оперируют.
– Ага, такой оборот?.. покойной ночи, товарищ. – И стал ходить по комнате.
Потом он вспомнил про порвавшиеся подтяжки и, отыскав в стене иглу, сел зашить их; после разлуки с женой чинился он всегда сам, употребляя самую толстую суровую нитку, которую иногда густо наващивал. В воображении ему представился поверженный и искалеченный Геласий; он смотрит в Увадьева и напоминает то первое слово о земном счастьи, с которого началось геласиево преображение: «…а ты из дырки скитской убежишь, отыщешь себе труд по рукам, зазнобину заведёшь первый сорт, и станет барышня твоя целлюлозный шёлк…» Таилась какая-то хрупкая неправда в его тогдашнее увереньи, которое с такой лёгкостью разбил удар филофеева сапога. Он шил, протаскивая иглу плоскогубцами сквозь кожу, и всё отыскивал поправку к идее, которая возместила бы геласиеву утрату.
Тут и прибежал милиционер сообщить о «самоповешении» бандита. Повествуя о том, как выпрашивал арестованный папиросу сквозь воротную щель и как он отказал, памятуя наставления Увадьева, даже в окно к начальнику полез было милицейский; имелись у него секретные на этот счёт соображения. Но Увадьев закрыл окно перед самым носом и, дошив, принялся одеваться.
– Давид, я всё хотел тебя спросить… где она сейчас, Наталья?
Тот понял, что сообщение об их браке Увадьев принял за простую уловку.
– Работает на фабрике, а что?
– Вспоминает меня?
Жеглов пожал плечами.
– Прости, я не понимаю. Ревнуешь, что ли?
– Нет, а как бы это сказать… может, ей деньги нужны?
– Зачем же, моего заработка хватает. Да и сама зарабатывает, – холодно объяснил Жеглов.
Увадьев заглотнул воздуха столько, что чуть не отлетела какая-то пуговица с груди, и поднялся:
– Да-да, вы оба замечательные люди, – сказал он, с удовольствием потирая руки. – И вам нужно было сразу, тогда же… понимаешь? А я зря тут третьим замешался! Эко солнце-то, ровно ягода. Ну, пойду взглянуть… вали, глотай свою хину!
И он ушёл, а Жеглов остался лежать. Начинался малярийный приступ; в непрозрачных потёмках сознанья наступила бестолковая беготня мыслей; собственная рука показалась ему зелёной. Подобно опечатке, ещё не обнаруженной в тексте, мучило его сообщение милицейского, о монахе, попросившем закурить. Филофееву потребность он пытался объяснить десятками громоздких догадок, а дело было совсем просто: следуя путём Аввакума, Филофей хотел изойти из мира через огонь. В поисках незажжённой спички он излазил весь земляной пол сарайчика, прежде чем порешился на иную, подлецкую смерть… Солнце, восходившее из-за ветлы, и впрямь показалось Жеглову ягодой, но незрелой и горькой, как та хина, за которой он снова потянулся.
VI
Пока не пришли власти открыть сарай, милицейский недвижно сидел возле, на досках, и в служебном раздумья созерцал ноги, изобилие ног, топтавшихся перед ним. Сперва были тут только сапоги, порыжелые и бесстрашные к засухе или слякоти, а попозже, когда весть о происшествии докатилась и до Макарихи, появились и лапти, и женские полусапожки с резинками, и даже чей-то щёгольский сапожок. Всё это было привычно, и только громадные валенцы, этакие войлочные стояки, на которых качаться бы великаньему тулову, чуточку развлекли милицейское оцепенение. Но валенцы переступили вдруг запретную черту, за которой любопытство становилось уже наказуемым, и ретивый страж вскинул голову на такого смельчака.
В валенцы вдет был некрупный старичонка в застиранной рубахе и, как сразу определялось по желтизне плешины, гробового возраста. Стараясь подкупить служаку последними улыбочками, остатками прежних богатств, просил старик дозволения заглянуть во мрак окошка.
– Удостовериться желательно, правда ли… – наползал Вассиан и весь, от плеши до валенцев, пахнул чем-то резким, кошачьим: теперь он ютился на задворках у благодетеля.
– Катись, пока я тебе колёс не наточил! – загадочно пригрозил милиционер и гнал назад, точно от созерцания окна, где висел самый непримиримый, и мог произойти главный вред.
Он напрасно усердствовал: у сарайчика больше говорили о первом крупном транспорте лесоматериалов, прибывшем на Соть, чем о запоздалой гибели Филофея; к вечеру же у всех сложилось так на душе, точно после утреннего происшествия протекла целая неделя. Через два дня, одновременно с приездом комиссии, притащился второй транспорт, и тогда неуверенная надежда оживила людей, но строительство всё ещё стояло, как бегун на старте. Постепенно темп работ ускорялся, и почти в полном соответствии с ним тормозился ход сотинской смуты. Банда затихла, порох её сырел, ржавела её ярость. Мокроносову снова подметнули записку, что все воротятся на покинутые места, буде им даруется прощенье за нечаянные их шалости; Мокроносов отослал бумажку в уезд, так и заглохло. Приходил мужичок, требовал сто рублей с Увадьева за одну значительную тайну; сторговались на трёшнице, но в последнюю минуту тот струсил Сорокаветова, пришедшего по какому-то делу, выкинул из кармана полученные сребренники и сбежал в молчаливую неизвестность. Был как бы туман, а в нём тени, и что тут было всерьёз, что от воображения – не разобрать. Виссарион совместно с Пронькой задумывал облаву на бандитов, и Увадьев подался на просьбу Мокроносова не трогать завклуба до ближайшей улики. Он недоумевал, допуская вредительство лишь в одну сторону. Во всяком случае, когда на Соть прибыл новый председатель губ-исполкома, дрезина выезжала ему навстречу без всякой охраны.
В продолжение трёх дней комиссия не выходила из конторы, изучая цифровую действительность на текущие сутки. Как-то в конце дня туда пришёл Акишин в сопровождении кучерявого комсомольца и, вызвав председателя комиссии, с делегатским достоинством вручил ему синюю тетрадку, полную ветвистых каракуль.
– От рабочих прими, – сказал Фаддей, прикрыв щеку, где ещё красовалась двухвершковая царапина.
– О чём?.. – прищурился тот.
– Возьми, – чванно настаивал Акишин, меняясь в лице. – Не я, тыща с тобой говорит!
Тот взял, пожимая плечами, и тут же просмотрел её. Первую страницу занимало требование рабочих продолжать строительство во что бы то ни стало; возможное подозрение, что массой строителей руководил лишь шкурный интерес, отводилось готовностью пойти на известные жертвы; остальные пятнадцать были заполнены подписями. Здесь и лежала разгадка непонятного оживленья и беготни по баракам, наблюдавшихся в последние двое суток. Полистав их, председатель обещал принять к сведению акишинское поручение и тут не удержал улыбки.
– Где ты себе, отец, щеку-то рассадил?
– Это он в классовой борьбе… – вставил комсомолец, намекая на макарихинский скандал… Акишин хмурился:
– …и ещё велено на словах передать… хлеба-то нету! Пильщикам паёк сократили… – Он оглянулся, нет ли кого вблизи, готового осмеять фаддеевы соображенья. – А чем меньше хлеба, видите ли что, тем больше бумаги надо.
– На хлебные карточки намекаешь, язвина? – усмехнулся председатель.
– Не мудри… а народу объяснять надо, почему хлеба меньше.
Тот, еле сдерживая смех, опустил глаза, но уже дружественней листал тетрадку.
– А ты хитрый, старик. Лиса ты, вот что…
– Тем кормимся! – даже и не мигнул Акишин.
– И в тебе есть это самое… соображение, – постучал он себя в лоб.
– Не стучи, взбултыхнёшь! – И они расстались, вполне довольные друг другом.
На следующее утро комиссия открыла приём заявлений от рабочих, но за два дня поступило лишь одно – с просьбой о выдаче аванса на ремонт погорелой избы. Увадьев сам на заседания комиссии не заявлялся, да его и не беспокоили до поры; вёл себя самостоятельно, был особенно нетерпим к сотрудникам по управленью, но то, что принималось за страх перед будущим приговором комиссии, было на деле лишь желанием сдать строительство будущему заместителю на полном ходу. Его вызвали в комиссию одним из последних, когда все ответы на возможные вопросы были давно готовы у Увадьева.
– У вас много фиников?.. – нежданно спросил председатель.
– Да кило два ещё наберётся… – с удивлением ответил Увадьев.
– У нас составилось впечатление, что завоеванье социализма стало для вас завоеваньем женщины…
Увадьев вздрогнул и строго уставился в вислый галстучек, стягивавший ворот чёрной председательской рубашки.
– Может быть, вы разъясните… при чём тут финики? – с кривым ртом спросил он, поглаживая себе шею; он был уверен, что речь идёт о Сузанне.
Председатель протянул ему фотографический отпечаток:
– На!.. узнаёшь? У своего же рабочкома невесту отбиваешь!
Секунду Увадьев не видел ничего, кроме лилового, захватанного пальцами глянца. На крыльце знакомой избы стоял он сам и с ним машинистка Зоя; особенно контрастно вышли белые бумажные чулки на коротких ногах девицы. Испуг проходил: они ничего не знали о его внутренней борьбе с Сузанной, длившейся целый год.
– Перепроявлено маленько, а ничего, смешно, – молвил он, наконец, когда улыбка на его лице совсем созрела. – Это ребята из фотокружка? А ещё говорят, что клубная работа плохо поставлена. Больше вопросов нет?..
Успокоение было ненадёжно; угнетала мысль, что все на Сотьстрое уже знают про обольщение финиками, а может быть, шутники показали отпечаток и Сузанне? Последние две недели он вовсе не встречался с ней, и тем растерянней была его злость на себя, когда ему напомнили о Сузанне. Целый вечер он боролся с собой и в сумерки не устоял перед искушением услышать её голос хотя бы по телефону. В трубке происходило невнятное клокотанье; шорох ветвей, царапавшихся как бы о стекло, мешался с плеском осеннего ливня; похоже, будто он подслушивал свою собственную осень.
– …не разбудил вас?
– Нет, пожалуйста.
– Поздно ложитесь, это вредно.
– А вы в опекуны записались? Слушайте, я не из тех. Бывали случаи, в меня стреляли, и я стреляла сама. – Ему почудилось хвастовство этой неизвестной подробностью, но он не испытал раздраженья. Ему было так: будто курит толстую папиросу, и приятное онемение приходит в пальцы. – Вас вызывали в комиссию?.. они спрашивали об отце?
– Да, я объяснила, что он устал. А когда устают в наши дни – умирают. – Папироса его кончилась, а ему всё еще хотелось продлить её сладостный чад. – Слушайте, я прочёл вашего Печорина. Встреться он мне в девятнадцатом году, я расстрелял бы его, да. – Он помолчал. – Знаете, осень пришла!
Кто-то засмеялся, и вот кольнуло неуместное подозренье, что не одна она, а двое, трое… весь Сотьстрой слушает по ту сторону провода его неуклюжие признанья, усиленные через громкоговоритель.
– Не смешите, это Увадьев… – шопотом сказала она кому-то. – Простите, я не слышала.
– Я сказал, что осень, – вяло повторил Увадьев. – Дерево под окном, осина, вся в круглых листьях, как в медалях… латунь, медь, золото.
– Иван Абрамыч, – сказала она просто, – с чего вы впадаете в такую плачевную лирику? Вы всё сидите один, вот вам и мерещится. Какая осень, просто циклон затянулся. Вы из дому? Ну, тогда приходите сейчас… у меня люди, и мы пьём чай. Придёте?
– Ладно. У меня финики есть… – грубым голосом сказал он и ждал, потому что для этого, в сущности, слова и вёлся весь разговор.
– Отлично, будем с финиками!
Торопливо, точно боялся опоздать, он заворачивал в газету остатки липучих ягод, но когда одна упала на пол, он поднял её и положил в общую кучу. Спрятав ключ в условленное с Жегловым место, он вышел на улицу и быстрым шагом двинулся по проулку, который вёл к больничке. Именно оттого, что не было ему существенной разницы между тем, что он хотел и что уже сделано, он старался теперь помочь себе воображаемым разговором. Дело представлялось ему так: зима – бледный диск вокруг луны предвещает метель – бумажный зал возводится уже в тепляках – в такую ночь Сузанна прибегает к нему, накинув шубку прямо на рубашку, и остаётся навсегда: так происходит соединение двух концов вольтовой дуги. Они живут вместе, то есть в одной комнате, и будто утром он спешит на строительство, – там одна из колонн бумажного зала дала непредвиденную и скандальную осадку; он торопится выпить кофе и проглотить неминучую вчерашнюю котлету, волокнистую и безвкусную, как целлюлоза. «Ешь, пожалуйста, ножом и вилкой, если сумеешь!» – говорит она, и он ненавидит себя прежнего, который не остерёгся решительного шага… Беседуя с фельдшерицей, он уже знал, что когда-нибудь соберётся в больницу, к Геласию. Было несомненно также, что фиников нехватило бы на всю ораву техников и инженерской молодёжи, которая обычно собиралась у Сузанны.
В палате было пусто; только один парень, ошпаренный накануне из паропровода, разделял с Геласием больничную ночь. С забинтованной до самого рта головой он всё еще рычал, этот здоровенный малый, уже не от боли, а от животного страха перед обнявшим его мраком. Исполняя больничный распорядок, Увадьев на цыпочках прошёл к окну, где с раскинутыми ногами лежал Геласий. Тот ещё не спал; слегка сощурясь на молочный фонарь, сквозь который сочилась пахучая больничная скука, он осторожно подвинулся в сторону, чтоб освободить гостю место на койке.
– Ну, брат, едва добрался до тебя! – бодро начал гость и немедленно стал выгружать на столик свои дары. – Это финики, замечательная штука… только вели, чтоб тебе их помыли. Что ж, скоро и на выписку! Ну, как, всё хорошо?
– Всё хорошо, – с каким-то как бы накрахмаленным лицом сказал Геласий и кашлянул один раз.
– Я тебя кладовщиком зачислил, на склад. Должность нешумная, но ответственная, брат! Души и сердца машин у тебя будут на сохраненьи… и замечательных машин, понимаешь?
– Я всё ждал, что ты раньше придёшь, – сказал Геласий. – Хотелось поговорить обо всём.
– Ну, вот, и говори!
– Теперь не хочется, зарядка прошла. Там что, Филофей повесился?
– Да, брат, вертится колесо, и кто не умеет удержаться на нём, прочь летит. Всё правильно, в мире всегда всё правильно, но кое-что надо ещё взорвать в нём! – Украдкой он прощупал взглядом своего приёмыша, отыскивая в нём явных каких-нибудь перемен, но всё как будто осталось попрежнему; длинная рука – каждый палец, согнутый коршуньим клювом, ещё недавно предназначался когтить сообщих с ним, Увадьевым, врагов, – раскинулась по простыне, но рыжие космы, стекавшие с подушки, уже не обжигали взгляда. – Как, не болит теперь?
– Не-ет, всё прошло. Зарастает волосиками… – Он закрыл глаза, его утомлял разговор с Увадьевым.
– Вот и ладно. Выйдешь – поселишься пока у меня, и будем двое холостяков. Вот если только сместят меня да ушлют куда-нибудь на низовую работу…
– Ты не заботься обо мне, – с непостижимой одышкой перебил Геласий. – Я тебе не нужен, я и сам себе не нужен. – Лицо его сморщилось. Увадьев ждал худшего, но всё обошлось благополучно. – Ступай и не ходи ко мне больше. Ступай, мне спать надо, я больной!
– Ну, как знаешь, тебе видней! – охотно согласился Увадьев. – Если деньжат понадобится, заходи без стеснения, я дам.
Ему было немножко стыдно того облегчения, с которым он покинул палату; вдобавок было такое чувство, будто где-то в укромном уголке его самого стоит Жеглов и наблюдает его жестокую, здоровую повадку. – Ну, как геласиева пружина? – «Она умерла, – говорит Увадьев. – В каждом производстве бывает брак». – Слишком велик брак в твоём производстве, Увадьев! – «Впервые, друг, впервые. Всё ещё не ясно на этой фабрике новых людей. Станков толком расставить не умеем, правда твоя. А парня жалко…» – Ты машина, – и голос Жеглова звенит. – Машина, приспособленная к самостоятельному существованию. Ты самую природу почитаешь низменной… – «Цени во мне это!» – Но ты же не живёшь, а исполняешь функции. Ты любишь Сузанну, а бежишь её, потому что признание обозначит твою сдачу! – «Я не боюсь суда тех, для кого я сделал себя таким…» – Воображаемого собеседника он видел как бы сквозь дым папиросы.
В доме было темно; он пошарил спичек на столе и рукой наткнулся на острый край консервной банки. По липкости пальцев он догадался о порезе и мысленно улыбнулся Жеглову. «Вот-вот, и боли нет…» Через минуту он вспомнил, что липкость происходила от фиников. Не отыскав спичек, он ложился спать на ощупь и вдруг опять поймал себя на сравнении – вот лежит в разобранном виде машина, делающая счастье для девочки Кати, страшное человеческое счастье. Потом стала мниться река из детства, на которой мальчишкой удил рыбу. На воде, леностно передразнивавшей гаснущие облака, качался сумасшедше пёстрый поплавок; в теле возникло напряжённое ожиданье. Вдруг поплавок нырнул вглубь и всё затрепетавшее существо Увадьева с восторгом метнулось вслед, в зеленоватую тину сна.
Его разбудил грохот упавшей банки: вернувшийся с заседания Жеглов тоже искал спичек на столе.
– Спичек не ищи, нету, – приподнявшись на локте, сказал Увадьев. – Неделю, черти, обещают электричество провести…
Жеглов звучно зевнул:
– Большая драка была. Ну, ты остаёшься… сам влип, сам и выпутывайся. Завтра сооруди нам дрезину, пора ехать.
В переломную эту ночь спали особенно крепко. Никто не видел снов, никто не просыпался среди ночи, хотя до самого рассвета мчались лаистые ветры над рекой. Это север облаивал осень, вступавшую в обладание Сотью.
VII
Дрезина отходила в три, а за час до полдня, в обход установившихся правил, часть комиссии во главе с Увадьевым отправилась в Макариху на летучий митинг. В частности Гуляеву, новому заместителю Потёмкина по губисполкому, хотелось посмотреть соотношение сил на Соти. Надоумило его то обстоятельство, что накануне, почти одновременно с акишинской тетрадкой, в комиссию было доставлено такое же заявление от сотинских мужиков; подписей набрали близ сотни. Незначительность советского ядра, заставлявшая предполагать равнодушие или враждебность остальной массы, не пугала Гуляева; каждый новый успех Сотьстроя должен был неминуемо вербовать ему всё новых сторонников.
С утра рябились лужи, ленивые капли непогоды уже не испарялись. Митинг перенесли в клуб, и так как представлялось невыгодным сразу поднимать обсуждение спорных и насущных вопросов, Гуляев начал с обзора международного положения. Его слушали с зорким вниманием, точно все сообщаемые им напамять цифры имели прямое отношение к мужицкому, на Соти, житию. Сидя во втором ряду с Мокроносовым, Увадьев вспоминал обстоятельства их первого знакомства и шепотком расспрашивал о всяких деревенских делах.
– …а этот, Милованов, что с ним?.. обошлось?
– Живёт. Всё очень хорошо. Коня ковать поехал.
Гуляев говорил о хлебе, и беседа прервалась сама собою. Минут через десять, приметив улыбку Мокроносова на какую-то часть гуляевской речи, Увадьев спросил:
– А завклуб как?.. Ты за ним присматривай.
– Действует. Заходил даве, больной лежит. Лютый мужик, еле сдерживаем… Мы его до дел порешили не допускать. Всё о войне скучает. Лучше, говорит, поры не было: ветер кругом, и сам, говорит, как ветер…
И ещё протекло не меньше получаса, прежде чем они заговорили опять:
– Женишься, сказывают?
– Пора… с Пронькой роднимся.
– Ну, а как вообще?
– Работа больно мелкостна… трудней не было.
Только и было их разговора за целых два часа доклада.
Потом пошли записки, и Гуляев торжествовал; пристальное любопытство к вещам, стоявшим вне круга мужицких интересов, сигнализировало ему о существенном, хотя и неясном повороте в настроеньях. Сам он обладал страшным даром бесхитростной искренности, и оттого его провожали дружбой; он уехал в твёрдом убеждении, что мирное завоевание Соти, начатое Потёмкиным, завершится успешно. Пользуясь тем, что собрание не расходилось, Мокроносов, сбирался лишний раз распространиться о выгодах коллективной обработки земли, и тогда-то новое событие переполошило сотинцев. Как ни докапывался впоследствии, кто принёс дурную весть, так и не дознался правды Мокроносов… Лука подслушал о том от селивакинской молодки, а та яростно ссылалась на Савиху; бабища же указала на пятилетнего Гаврюшку Лышева, который якобы заплакал, увидев Луку, начальное звено этого неразрешимого кольца. Председатель принялся за мальца, но дитя лишь ревело на допросе, и по голому животу его катились горчайшие слёзы. Как бы то ни было, кто-то третий, придя со стороны, сильным ударом нарушил непрочное сотинское перемирие. Тут бы и изучать Гуляеву сокровенные настроения сотинцев; никто не хотел войны, – всем ещё памятна была давняя ночь, когда пал на простреленное колено непобедимый Березятов.
Весть о смерти передового на Соти советского человека охолодила сердце. Собрание мгновенно обратилось в толпу, которая, ломая и опрокидывая скамьи, ринулась вслед за Мокроносовым. Надо было удостовериться, что не Пронька убит; надо было уловить злодея и тем самым доказать, кому-то, что только злая единоличная воля сразила Милованова. Часть отделилась от бегущих и, своротив у околицы, побежала за Васильем: в памяти у всех возгорелась с новой силой его сдержанная угроза на лугу. Тесной кучей, слепо тыкаясь друг в друга, толпа неслась по пнистой луговине, и опять не различить было в суматохе, кто именно вёл её к месту убийства.
– Ведь он с конём поехал… – на бегу визгнул кто-то про Милованова, но не останавливался, чтобы не затоптали.
– …значит, и коня.
– Застрелен аль так?
– В хóлову, в хóлову!
По дороге к толпе приставала вся остальная Макариха: случись пожар – некому было бы и в набат ударить. Сбоку, тяжко громыхая, неслись дворовые псы. Там дощатая лава вела через ручей; мостик прогнулся, и сваи стали клониться на сторону, едва взбежала на доски грузная людская многоножка. Некоторые, торопясь обогнать, пошли в брод, и бабы задирали подолы, а мужики обжимали ладонями голенища. Ручей взмутился, красная глинистая кровь потекла в нём. Задние, ведомые собаками, так же как и чутьём, свернули в ольховник; отчаянно замахали жёлтые верхушки ломаемых кустов. Вдруг растерянный толчок прокатился по всему людскому потоку, и задние поняли, что впереди уже наткнулись на убитого Проньку.
Тотчас над головами и зарослью взмыл скрипучий голос долгоногой Надежды Кузёмкиной:
– Вот он, вот он… смирненькой!
Каталептически вытянув руку, которую не сломать бы теперь и пятерым мужикам, она с каким-то застылым восторгом указывала в высокую траву, где голубела выгорелая, знакомая всей Соти пронькина рубаха. Толпа отступала; любопытство было напоено ужасом доотказа, а сердце уже свыклось с ледяными обручами страха. Мёртвое тело лежало лицом вниз, и вытянутая вперёд рука как бы тянулась к ржавой метёлке конского щавеля, которую так и не довелось сорвать; рубаха задралась, и вдоль пояса, влача добычу, полз некрупный, деловитый муравей. Тут же валялся и щупник, которым было совершено убийство, – железная клюшка, какими проверяют на лесозаготовках, не осталось ли дровины под снегом после свезённой поленницы. Судя по траве, никакой борьбы не было; удар метко и сильно был направлен в шею; след почернел и вздулся.
– Разойдись… а то всех привлеку! О чём хлопочете? – произнёс председатель, не сводя глаз с поверженного друга.
С серым, постаревшим лицом он решительно шагнул вперёд, но что-то хрустнуло под сапогом, и он, наклонясь, вырвал из травы раскрошенную спичечницу; в осколках перламутра, обвитых травинками, ещё тлела памятная всем блудливая радуга. Невидящими глазами он поискал в толпе.
– Побежали за ним… поди, уж вяжут! – несмело вздохнул Кузёмкин про инвалида и прибавил совсем тихо: – экой род погибает на Соти!..
Торжественно и с колен Егор приподнял за волосы голову друга и заглянул в лицо. Растерянный его взгляд обежал толпу; он разжал кулак и с невыразимой тупостью созерцал радужные осколки; сбивали его с толку противоречивые обстоятельства убийства, и сопоставить их воедино было ещё трудней, чем восстановить спичечницу инвалида.
– Кто сказал, что Пронька убит?.. – виновато спросил председатель, и тогда, осмелев, все стали подходить и всматриваться в мёртвого.
Теперь его узнавали даже с затылка. В траве лежал макарихинский завклуб, Виссарион Булавин; полуоткрытый рот его, казалось, вопил безгласно, но уже никого не оглушал этот крик. Стали вспоминать, что ещё месяц назад Пронька наголо выбрил голову, что уезжал он по другой дороге, что никогда не носил он городских ботинок. Не голубая рубаха ввела всех в заблужденье, а общее и неуверенное ожидание, что и Проньку когда-нибудь убьют; и прежде всех опасался этого сам Мокроносов. Ещё труднее было поверить, чтоб у инвалида имелись поводы умерщвлять неповинного завклуба. Но Василий самолично признался в этом на следующее утро, и не поверить ему теперь было бы преступлением по должности.
Ещё толпа не воротилась в деревню, а егоровы посланцы уже разыскали преступника на маслобойке. Спотыкаясь и чванясь от сознания исполняемого долга, они тащили Василья под руки как ушат; сам он шёл бы слишком долго, невтерпёж правосудию. Он не бился, а лишь покорно покачивался промеж рослых своих конвоиров да всё косился на рыжую свою собаку, бежавшую рядком: с некоторых пор она замещала ему изменивших друзей. Вся деревня с удивлением узнавала, как он испросил у них позволения привести себя в порядок; дрожавшими от долгой пьянки руками он расчесал пробор на голове и так жирно смазал его пахучей мазью, точно надеялся закрепить свою красу на долгие века тюремного сиденья; баночку с остатками он сунул в карман. Вместе с собакой заперли его в сарайчик, ходивший под ссыпным пунктом и повесили самый большой, какой нашёлся в Макарихе, замок.
– Отдохни, Вася… – веще сказал Мокроносов, уходя.
Красильников смеялся и, пока не померкли щели в стенах, безобидно играл с собакой; позже, единственно от праздной скорби, пришло ему в голову расчесать и собаку; это повеселило немножко его участь. Но на рассвете, пугаясь нового солнца, Василий стал биться, а собака выть.
– Отдайте… отдайте мне мои ноги! – безумствовал он, но даже и часовой не слышал, потому что за сырую одну эту ночь Василий охрип окончательно.
Через час, однако, он смирился, и, когда пришёл Мокроносов везти его в город, перламутрово и потаённо играли Васильевы глаза: осеннее утро было розово, а зелень травы ещё не утеряла своего летнего блеска. И опять не поверил Мокроносов.
– Шибко плохо твоё дело, Василий, – сказал он, теряясь в догадках. – А ведь не ты завклуба уложил! Как ты мог его щупником достать… не на табуретку же становился!
Тот что-то отвечал, беззвучно шевеля губами, а Мокроносов, склонясь, вдыхал удушливый аромат его причёски.
– Охрип он, – подсказали со стороны.
– Громче, громче кричи… себя спасёшь. В ухо мне кричи, ну!
Лицо инвалида побагровело от натуги:
– Становись… давай клюшку… попробуем.
Егор внимательно посмотрел на его изжёванные пальцы, на обуглившееся в одну ночь лицо и понял, что если и не убил, то непременно убьёт в будущем; непостижимое томление испытал он в коленях. Он так и понял, что, жертвуя собой, калекой, тем самым оберегал Василий своих неоткрытых, но сильных друзей.
– Не человек ты, а заусеница, Васька… – молвил напоследок председатель, гадливо покачивая головой. – Ну, разувай, парень, свой иконостас, – прикрикнул он. – Не на маскарад едем! – и пхнул ногой расфиксатуаренную собаку, скулившую за хозяина.
Его увезли, и ни вдова, ни друг, которых и не было, не вышли провожать в дорогу; в сущности, род погибнул гораздо раньше. Недолго помнили и об Виссарионе, – помнили, пока хоронили; даже и шрама не осталось на памяти людской. Никто, к слову, не догадывался, кого хоронят. Провожатых пришло немного, но всё это был сплочённый отряд, готовый к любому бою. Впереди всех, тотчас за приспущенным знаменем, шли гармонисты, трое, и, не умея играть грустных мелодий, старательно переиначивали на скорбь всем известную лихую песню. Скрипели колодезные журавли… и потом галки, – целое небо летучей черноты! – бесстрастно поднимались с поля, пустого, точно вывернутого наизнанку.
Его закопали, как чурку, на развилине шонохской дороги, чтоб все, кто уезжал или возвращался, видел этот печальный столб с дощечкой, а на ней кратчайшую повесть о днях макарихинского завклуба. Осенние дожди посмыли непрочную надпись, а подновить её всё недоставало рук. По весне, когда окончательно истёрлась память об этом неудавшемся предтече Аттилы, блуждал тут хозяйственный мужичок с Нерчьмы и, чтоб не пропадать столбу задаром, начертил на дощечке чёрную стрелку химическим карандашом, а под ней – тридцать две корявых буквенки: «отсоль до сотьстроя Километров шесть…»