Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 45 страниц)
– Это глупо – сейчас на воду, – поморщился Ренне, подымаясь.
– А я тебя под суд! – гаркнул Бураго, и лицо его багровыми пятнами стало подмокать изнутри. – Почему порвался вынос?..
– Отечественное рукоделье, – пожал тот плечами, уходя.
Шлёпая калошами, он спускался по лестнице пять ступеньками раньше Бураго.
– Отчего у вас всегда калоши спадают? – раздражённо спросил главный инженер.
Тот обернулся; лица его не было видно впотьмах.
– Мои калоши – вредно социализму? – чужим голосом огрызнулся он.
– Я требую, чтоб машина хорошо – ваша плохо, – заражаясь его манерой говорить, крикнул Бураго. Когда калоши спадают – плохо. Бумажки, бумажки набейте, в носок, бумажки туда…
Ренне не ответил и вдруг, старчески разметая воздух руками, побежал по размякшей поляне посёлка.
…дослушав этот неслучайный разговор, Потёмкин стащил одежду с гвоздя и стал одеваться. Во что бы то ни стало ему следовало присутствовать там, где решалась теперь удача Сотьстроя; он чувствовал себя трубочкой того универсального клея, который выдуман чтобы соединить самые разнородные предметы. Прежде всего надо было преодолеть брюки, и даже это оказалось не под силу; со злостью и укором он глядел на тощие свои с редким пушком ноги, и ему становилось обидно: он ущипнул один волосок и выдернул его, но и боль была приглушенная, чужая. Тошная слабость подвалила к рёбрам, а дверь стала клониться направо, по часовой стрелке. Тогда с безразличным лицом он повалился на подушки и закрылся с головой одеялом. Крепче всякого сторожа преграждали ему выход отсюда брюки, грозно распластанные на полу.
III
Нёсся ветер и спотыкался, и пищал в детскую дуду, и снова мчался по долине. Непрерывной очередью, подобные убойному скоту, в небе тащились облака. Похолодало, ветер озноблял, но все были в поту – и те, которые бежали к реке вдоль колючей изгороди строительства, и те, которые, достигнув реки, бродили по берегу добровольными и бессильными сторожами. Говорили почему-то шопотом, и всякий с тревогой посматривал на неспокойную луну, удушаемую облаками. Для сокращения пути Бураго пошёл через территорию строительства, куда не пропускали никого в этот тревожный час; Фаворов, которого тот прихватил с собой на всякий случай, впервые наблюдал такое необыкновенное затишье. Было очень пустынно. При кратких промельках луны корпуса лесов представали как остовы огромных кораблей, на которых отважные собирались отплыть в обетованные земли. Было точно в бреду: водонапорный бак шагал на своих стояках-ходулях, а подъёмный кран, прячась в тень лесов, норовил ущипнуть луну… Но над паросиловой зычно рычал гудок, разрушая бредовое оцепенение ночи, смолкал и снова выпускал своё оглушительное облако. Оно означало бедствие в этот час.
На пути попадались то брошенная вагонетка с арматурой, то подмокшая бочка цемента, то вдруг какой-то огромный и угловатый холм; покрышка на нём отливала мокрой синевой. Бураго с трудом оттянул вверх намокший брезент и разглядел во мраке только сквозные ящики.
– Спичку, – сказал он Фаворову, стоя на коленях и засматривая под брезент. На огонёк вынырнул из-за приземистого склада сторож. – Что тут? – спросил инженер.
– Моторы прибыли…
– Когда они прибыли?
– Дён пять лежат.
Бураго опустил брезент и молча пошёл дальше. Под сапогами хлюпала глина. Из-за штабелей леса, катищ по-тамошнему, показался острый прожекторный луч; он щупал облачные лохмотья, и, может быть, его единственным назначением теперь было внушать людям ту бодрость, какую давал огонь и первобытному насельнику Соти. Фаворов волновался:
– Она бунтует, – сказал он надтреснуто, потому что был простужен, – но мы закуём её, и она повезёт нас к…
Договорить ему не удалось; зарычал гудок, и теперь казалось, что рёв его исходил из самых глаз Бураго:
– Не декламируйте при мне истин, молодой человек… которым место на табачных коробках. Тут серьёзней… Инженер, а мыслите, как поэт: стыдно! Кто заведует складами? Записать. Завтра за ворота.
– Он секретарь стенной газеты, – захлебываясь ветром, заикнулся Фаворов.
– …за ворота! – рявкнул Бураго, и снова, точно взбуженное его окриком, зарычало облако над паросиловой.
Молодой замолчал, всё ещё одолеваемый лирическим недоуменьем, – красный ли орден на грудь, бубнового ли туза на спину получат они за свою безвестную работу. В молчании они вышли на берег, заметно приблизившийся к самой дамбе за один минувший день. Тёмная толпа рабочих суетилась в том месте берега, куда упиралась пята запани. Выносов не было видно; через бонá со свистом хлестал мрак, порождая хруст позади себя и неведомое клокотанье. Стало очень страшно и торжественно. Из крайнего сарая выволокли огромный меток троса: жилы его сверкали, когда мимо пробег кто-нибудь с фонарём. Тут же долговязый Горешин, силясь перекричать ветер, отправлял охотников на верхнюю запань: он уже охрип и от ветра казался ещё длиннее. В прожекторный луч попал Акишин, затесавшийся в четыре добровольных десятка, которым предстояло единоборство с рекой; луч погас, а Фаддей так и остался в зрительной памяти Увадьева с высоко поднятой рукой и бородой, отметённой ветром в сторону. Наспех рыли ямы для новых свай, лопаты звякали друг о друга, люди работали спорей машин. Часть бригады на подводах отправлялась на верхнюю запань, чтоб попытаться и там сделать невозможное, – подводы скатывались с бугра во мрак и тотчас растворялись в нём без остатка. Кто-то бабьим голосом покричал, что на Калге снесло мост и надо ехать зимником на Ухсинку; не докричав, он махнул рукой и на бегу вскочил на подводу. Двое верховых, – и один из них Пронька, – обхватив бока лошадей босыми ногами, метнулись вперёд на разведку дороги.
Надвинув кепку на самые глаза, чтоб не быть узнанным, Бураго наблюдал со стороны эту почти безмолвную суету; он раздул ноздри, – пахло острым потом человека вкруг него. Кто-то толкнул его в спину и, выругавшись, промчался вперёд к прожектору; тотчас в снопе света распахнулось кумачное знамя строителей. Бураго узнал этого чернявого парнишку, председательствовавшего на открытии макарихинского клуба; он напрасно хитрил, этот безыменный чудак, пытаясь знаменем умножить усердие бригадников. Они старались и без него, ибо тут погибала не только их собственность. Над парнишкой смеялись, отталкивали, чтоб не загораживал света, но он сохранял свой угрюмый и неподкупный вид. Бураго опустил глаза; на его памяти случались не раз строительные катастрофы, но этой добровольной отваги он не встречал никогда. Очень туго и с усмешкой, точно его понуждали на фальшь, он сообразил: тогда гибло чужое, тогда гибло только золото.
– Гут, – сказал он самому себе и растерянно погладил переносье.
– Простите, я не слышал… – сунулся Фаворов.
– Я сказал – гут, – недовольно буркнул Бураго и пошёл прочь.
Нельзя было препятствовать людям самовольно и за собственный риск бороться с несчастьем; из правил, преподанных ему жизнью, крепче прочих было одно: по мере роста беды усиливать борьбу. Кроме того, здесь без борьбы было бы слишком страшно; он знал также, что попытка ослабить мятеж реки не поведёт ни к чему. С минуты на минуту ждали прибытия второй массы леса, и здесь таилось завершение целого дня тревог. При теснинке, обусловленной крутым подъёмом берегов, катастрофа становилась неминуемой: лес должен был попросту расклинить запань. Всем существом своим, более чем разумом, Бураго ощущал напор реки; она давила ему сзади, в хребет, и нужно было напрягать себя, чтоб держаться прямо. Он знал всё вперёд и оттого, что знанием своим не смел поделиться даже с Фаворовым, казался самому себе бессильней всех.
Он уходил наобум, вдоль берега, всё ещё косясь на реку; её совсем не стало видно под навороченным лесом, – только кое-где, между брёвнами с тоненьким сопеньем курчавилась пена. Им было очень тесно тут, этим двенадцатиаршинным телам; из сдавленных кряжей сочилась смола, но хруст ломающихся столбов лишь в малой степени соответствовал истинному бешенству реки. По дороге, наклоняясь время от времени, он машинально щупал рукой витую сталь выносов, уходивших в землю; на руке оставалось ощущение влаги и как бы электрического тока: рука боялась их, в немоте пальцев и заключался их животный страх.
Кто-то пробежал мимо. Бураго поднял голову.
– …надо спать. Спатеньки надо молодым девушкам, – сказал он с насмешливой приподнятостью. – Где ваш головной убор, товарищ?
Сузанна отбросила назад волосы, наметённые ветром на лоб.
– Унесло… где отец? Мать мне звонила… нехорошо…
Пятно прожекторного света прошло у них над головами.
– На работе, милая девушка, на работе. Бог трудá любит… – В шутке его звучало совсем иное, и оно прорвалось. – Если это случится, ему… не оставаться на строительстве, да. А это непременно случится! – Он по возможности смягчил остроту положения её отца. Последнее он прокричал уже вдогонку ей.
Стало как будто легче, он пошёл вперёд; ему хотелось думать о геройском безумии людей, вступавших в рукопашную с Сотью… хотелось думать обо всём, чем возможно было выселить из мыслей Сузанну; ему не удавалось это, потому что тотчас за ясным, хотя и бессолнечным днём, в котором он жил, должны были притти последние сумерки. Оттого он и не гнал своей последней страсти, хотя бы ещё вразумительней представала её бесплодность. Бураго улыбнулся самому себе и вдруг понял, что добрался до порвавшегося выноса.
Об этом он догадался по кучке людей, склонившихся над чем-то, заставлявшим хранить молчание. Между ног у них покачивались, иногда пропадая, два тусклых керосиновых огня. Бураго перешагнул через трос и внезапно понял, что человека убило не обрывом троса, а самим брусом – мертвецом, выхваченным из земли. Задние, узнав его, расступились; он вошёл, и кольцо замкнулось. Печальные, неспокойные блики елозили по мокрой рогожке, которой предусмотрительно покрыли голову убитого. Должно быть, ждали носилок, чтоб унести. Припав ничком к маленьким и неподвижным ступням, все ещё качалась и взрыдывала простоволосая женщина, мать. Фонарь приблизился к её продолговатому и злому лицу; оно само испускало желтоватый фосфоресцирующий свет, и Фаворов, стоявший с другого края и ещё не подавивший в себе лирической приподнятости чувств, подумал, что, наверно, и Соть имела в этот час такую же внешность. Инженеры испытали странное и виноватое томление: убитый оказался девочкой, и, судя по росту, ей было не более одиннадцати. К голым её коленкам пристала комковатая грязь. Несчастье по нелепости своей походило на убийство; тут же ближний мужик, притомившийся от вынужденного молчанья, но вряд ли говорун, рассказал, как это случилось. Пользуясь отсутствием берегового десятника, они играли в этом месте, мужицкие дети, пятеро: произошло в сумерки. Пробегая мимо, девочка прыгала через тросы, попутно ударяя прутиком по ним; тогда-то из размокшей земли и выхлестнул саженный обломок бруса.
– Так что очень хорошо. Чище капкана действует твоя машинка. Вот сюда её загребло… – почти с кинжальной остротой сказал мужик и коснулся пальцем шеи инженера; из пальца его брызнул всё тот же, испытанный ещё недавно, обжигающий ток.
Бураго медленно поднял голову, но мужика уже оттолкали, и тотчас же врач из сотинской больнички сообщил ему, что носилки прибыли, но мать не даёт уносить ребёнка; двое в халатах и милиционер уже разгоняли зевак. Смущаясь новой своей роли, Бураго положил руку на плечо женщины, и только час спустя вспомнил, что при этом от сочувствия, кажется, назвал ее мамашей. Косясь на грязные инженерские сапоги, женщина вдруг проворно обернулась, и в ту же минуту Бураго рывком спрятал в карман неостерёгшуюся руку. Никто не успел заметить нападение или помешать ему, но где-то позади раздался смех; смеялся тот самый мужик, хваливший коварное устройство выносов. По знаку Бураго служители подняли женщину, она уже не сопротивлялась. Происшествие окончилось, носилки понесли. Натуго затянув платком кровоточащий палец, Бураго пошёл назад; ему стало грустно, ибо не умел, подобно Фаворову, принять и это за враждебный выпад стихии, на которую искал формулу, злейшую, чем кнут.
Кто-то шёл за ним следом, но Бураго не замедлял шага и ждал, когда Увадьев сам заговорит.
– …глубоко прокусила?
Бураго шевельнул усами:
– Нет, у меня толстая кожа… я могу срезать её ножиком, да. Мать – это клушка, да. И в этом есть большая биологическая красота!
Они пошли вместе. Увадьев выглядел угрюмей обычного, но и сквозь угрюмость его прорывалось общее волненье; пришедшему несколько раньше Бураго, ему показалось, что он опознал в убитой ту, с которой втесную была связана собственная его судьба. Из непонятного влечения он спросил, как её зовут; ему сказали, что Полей. Он сделал окончательно непонятный постороннему вывод, возможный только в такую нечеловеческую ночь: сестра… Должно быть, теперь, перед лицом величайшего душевного холода, он искал себе временного друга, потребного в ином плане, чем те, которые вступали в героический поединок с рекою.
– Что там… крепят?
– Да, пускай… так надо. В волсовете были?
– На рассвете состоится сход, я говорил с ячейкой. Они поставят заставы с утра, чтоб не разъезжались… правильно?
– Гут… надо было бы сразу военное положение. К завтраму пробку вырвет ко всем чертям. Будут воровать лес. У меня в Перми мужики загружали лес в колодцы, в гряды запахивали…
– Я разослал телеграммы в приречные волсоветы. А вот в уезд и не дозвонился…
– Яман! – Неизвестно откуда вплыло ему в сознание это татарское слово. – Мобилизовать, разумеется с лошадьми.
– Да… своё-то найдём! А вот вообще что делать, Бураго?
– Разыщите Фаворова, он вам объяснит романтику ночи.
Ветер дул им под ноги, рвал из-под сапог корьё, намётанное водой. Наступила странная минута, которая никогда больше не могла повториться. Увадьев взял инженера под локоть:
– Бураго, я солдат, моё дело – драться. Вы честный человек, но вы не то, вы сапёр… понятно? Я сумбурно говорю, но я как вот эта струна, которой полагается действовать и молчать… Я не боюсь моих ошибок, им со временем найдут громовое оправданье, Бураго. Но, чорт, я одет в мясо…. и даже понемногу пью.
– Ничего, пейте, я и сам пью.
– Это раньше, теперь нет… не важно, – смутился Увадьев. – Есть вопрос, Бураго.
– Я дрожу от нетерпенья, Иван Абрамыч, – умно и спокойно усмехнулся Бураго.
– Вы… ну, как это говорится… очень её любите?
Тот остановился и, хотя различал в темноте только смутный квадрат увадьевского лица, долго глядел на него, потом медленно двинулся вперёд.
– В мои годы глупо лишать себя таких невинных удовольствий. Будем спокойны, пустите мой локоть. Осторожней, тут какая-то шпала, не споткнитесь. Вы часто глядитесь в зеркало? Глядите, это успокаивает и не противоречит обязательным постановлениям… Надо убрать Ренне!
– Я знаю, – точно ничего и не случилось, сказал Увадьев.
– Моё мнение… она из завтрашнего дня. Думайте по-другому, не навязываю. Мы ещё боремся, а поколение уже перехлестнуло через нас… У них многого нет, чем болели и чему радовались мы. В пятом году я сидел в провинциальной тюрьме. Окно камеры выходило на пустырь. По нему часто через такой мостик, через кривулинку, проходил телёнок… масти давленого кирпича с молоком, да. Очень его люблю и сегодня, этого зверя… а им уже не понять! Это хорошо… она иногда занятно пахла, пакость вчерашнего дня. Второе: любовь к родителям – вредное сцепленье, не надо подпускать их, пусть они издали любуются на завтрашний день, в который уже не вступят. Ренне – лужа, которая не успела подсохнуть после дождя, надо помочь ей высохнуть. Всё ещё не понятно? Жаль, Иван Абрамыч. Ну, ступайте теперь, шумите, действуйте…
Увадьев так и остался в состоянии приподнятого недоумения… кстати, они уже пришли. Прожектор упирался лучом в скитскую осыпь, и вся жизнь теперь сосредоточилась в этом круглом коридоре света. Поодиночке и сгибаясь, словно опасно было высунуться из него, люди перебегали на скитской берег; и правда, тотчас над зыбким перекрытием светового тоннеля стремилась своим собственным фарватером мгла незамирённой стихии. Десятеро добровольцев, сутулясь под тяжестью, потянули через реку дополнительные снасти, и в световое пятно на мысу вломилась их совместная многоногая тень; по колено в воде, прощупывая ногой осклизлые брёвна бонов, они почти карабкались к своей тени, которая неуклюже топталась на месте. Увадьев узнал Акишина, он шёл коренником; казалось, трос врезался глубоко в мякоть его исполинского плеча, потому что ветер вспучил его рубаху двумя полосатыми пузырями. Тянули без песни, следя лишь за тем, чтобы не сорваться в убегающее пространство под ногами, да слушая скрипучие дудки ветра. Знамени не было видно, а чернявый знаменосец, на пару с Горешиным, рыл ямы для новых свай… Так прошёл час безжалобной и неоплатной работы. Вдруг лес затрещал, и отдельные брёвна полезли вверх, расстанавливаясь тёмными, угрожающими перстами: очевидно, подходил беглый лес из верхней запани. Долговязый Горешин сипло заторопил тех, кто загонял мерные кряжи под выноса, но канаты уже сами напружились и вступил в работу. Только тогда Увадьев решился подойти к Фаддею, который – весь рваный – блаженно ухмылялся реку.
– …ишь, рубаху-то вдрызг, старик!..
Тот не слышал:
– Сила, сила!.. – повторял он любовно, не отрыв безумных глаз от Соти. – Сила твоя, сила…
Увадьев взволнованно положил ему руку на плечо:
– А ты наш, старик, наш… – Ему очень хотелось акишинской дружбы в этот беспорядочный час.
– Чей – наш? – своенравно обернулся Фаддей рывком скинул его руку. – Я ничей, я свой… Думаешь, ты мной правишь? Я тобою правлю, бумажная душа. Ты безбранных любишь, и он тебе лижет, а сам в подпольи пеньку на тебя копит. Я тебя всегда ругать буду, а ты меня береги… главней всего береги! – и с вытаращенными глазами погрозил пальцем.
– Чему ж обиделся-то старик? – оторопело молвил Увадьев.
– А чего ж хвалить… я с тебя на чай не требую? Мне, комиссар, терять нечего: сына-то угрохали…
– Кто ж его угрохал… мы, что ли?..
– Не ты, а… – И тут ему представился, наконец, замечательный случай рассказать комиссару все свои неописуемые истории, но вместо того он вдруг метнулся за запань, и Увадьев еле успел схватить его за руку: – Пусти, топор мой… мертвяков тесали, так и бросили… унесёт!
Стало поздно, кряжи под новым перехватом пошли в песок. Страшная и безглазая сила копилась в воздухе. Десятники разгоняли народ. Отдельные фонарики, затухая, потекли в посёлок. Берег стал пустеть. В гавань беспрепятственно вступила запоздалая ночь, и это произошло ещё прежде, чем погас прожектор.
– Не забуду я тебе этого топора, – вырвавшись, сказал Фаддей и захромал вверх, на бугор.
Людям не спалось, рабочий клуб не закрывался до рассвета. Отрезвевшие от напрасного геройства, люди выходили на крыльцо и, пряча цыгарки в кулаках, слушали ночные звуки. Глаза у них были такие, точно там, внизу, второе и уже намеренное происходило убийство.
IV
Сузанна так и не нашла отца. Встреченный техник сказал, будто видел, как Ренне направлялся к макарихинскому перелеску. Она выслушала его с гримасой раздражения: он и в самом деле мог отправиться вслед за носилками с убитой девочкой. В том состоянии, которое наступило у него с месяц назад, он способен был на любую из самых неправдоподобных крайностей. Этот добросовестный паровичок с российской узкоколейки оказался вовсе неприспособленным к рельсам новых магистралей, – не только по техническим своим навыкам; отнять у него работу – значило вырвать тот последний колышек, за который он держался в жизни. Он сам понимал это; в характере Ренне объявилась повышенная религиозность в непременном сочетании с знаменательной мелодией о герое, которая мутила ему разум с начала революции; позже ко всему этому присоединились очень неопределённые отношения с Виссарионом, который уже начинал свою политическую игру на Соти. Свои раздумья обо всём этом Сузанна заключила ироническим недоверием: на что могло быть способно это битое калечное воинство! С величайшим удивлением на себя она испытала жалость, и, когда в утреннем разговоре с отцом она пыталась высказать ему свою точку зрения, он сердито затушил это неокрепшее чувство.
– О каких хозяевах жизни говоришь? Ты, ты хозяйка жизни? Сносишься и выкинут – это не твоё – живёшь краденой идеей! Хуфу строил – прах растоптали – мрамор на ступеньки чужих дворцов – туристы с кодаками ходят, – брюзгливо кидал он.
Она посмотрела на него с сожалением.
– Да, ты отживаешь своё. Через десять лет к тебе потребуется комментарий!
– Его напишут – не вы! – блеснул он глазами, а через минуту сидел седой и ещё более жалкий, закрыв руками лицо.
Дочь ушла, чтоб не возвращаться больше, но вечером к ней позвонила мать.
– Суза, найди отца, – сказала она просто.
– Я занята, не могу сейчас.
– Тебе очень досадно, что он ещё жив?.. У него в чемодане была одна вещь, теперь её нет. – Старуха и прежде не доверяла телефону. – Найди отца, Суза!
Это была последняя жертва, на которую решилась Сузанна.
…у оврага горел костёр. В стадо из-за непогоды скота не выгоняли; бабы серпами нажинали коровам травы, а коней, стреножив, пускали в ночное; сотинские ночи принадлежали ветрам. Сперва коней отводили мальчишки, но после участившихся конокрадств на Енге с табуном уходили сами мужики; сидя у костра, они сонливо вели бесконечные беседы о непонятном или слушали, как трескуче и пламенно повествует о том же самом огонь. Сузанна проходила мимо; ей показался знакомым облик и ещё более – жесты говорившего человека; несвязные обрывки фраз, произносимых с великой силой, донеслись до неё. Она приблизилась по скату оврага, рискуя скатиться вниз по осклизлой траве. Мутный ореол влажности стоял над пламенем, которое пригнетал к земле хаотический напор воздуха. Закутанные в зимние овчины мужики ютились вокруг костра на поленьях. Изредка, когда стихал ветер, из мрака возникали оранжевые и мокрые бока лошадей. Под калошей Сузанны визгнула трава. Небольшой мужичонка, наверно Кузёмкин, которого таким неузнаваемым делала ночь, пошёл посмотреть звук. Сузанна вошла в полевой соснячок и закрыла лицо рукавом. Кузёмкин всмотрелся в тьму и, сделав кстати всё, что ему было потребно, неспешно воротился к огню.
– …и откуда столько воды берётся на свете? – сказал он, присаживаясь на своё поленце.
Ему не ответили; беседа продолжалась, и Сузанна поняла, что застала лишь конец её. Потирая руки в тёплом потоке воздуха, полном искр, Виссарион сказал:
– Электричество тоже великая вещь: повернут рычажок, и вы без них ни ногой.
– Лукаво задумано, – с удовольствием сказал один, сидевший спиной к Сузанне.
– Они настроют! – шумно вздохнул длинный мужик. – Я даве ящики со станции привозил… и всё железо, железо, чистокровное железо, мужички! А тут гвоздь аль подкову христом-богом выпрашиваешь.
Тут зашевелился ещё один, и Сузанна без удивления узнала старого Мокроносова: Виссарион постарался обезопасить себя в отношении слушателей.
– Как построют, так и потечёт на нас вонь. Мне техник сказал… – Кажется, он имел в виду сернистый газ, непременный и неуловимый отход производства. – И пойдёт газ, и всё им пропитается, реки и сушь. Ещё корова-то ест травишку, зато уже молочка ейного пить не станешь! А лошадь просто понюхает, чихнёт, выругается человецким словом и прочь пойдёт…
– А петухи – те, говорят, запросто с ума сходят! – наспех выдумал Кузёмкин, вертясь всяко, и все покосились на него с недоверием испуга, да он и сам устрашился выдумки своей.
Виссарион не опровергал ни того, что вянут цветы от газа, ни того, что рыба всплывает пузичком вверх; задумчиво шевеля горящее сучьё, он лишь направлял течение разговора так, чтоб остриём он расположился против Сотьстроя. Тогда, плохо соображая возможные последствия поступка, Сузанна вышла из своего убежища. Застигнутый на месте, Виссарион ниже склонился к огню и молчал.
– Товарищи… я проходила мимо… – Она сбилась, ей стало холодно, никто не смотрел на неё, и только Кузёмкин шутовски посвистывал себе под нос. – Это всё чушь! Попросите управление строительства прислать вам человека, и он расскажет о производстве верней, чем этот недоучка. Газы ничем не отразятся на вашем хозяйстве, а щелока, которые обычно спускаются в воду… – она задохнулась от возмущения, – …щелока у нас предположено сгущать и сжигать на форсунке, как топливо!
– Это, конечно, двойной и обоюдный факт, – равнодушно кинул Мокроносов и зевнул, и тотчас все зазевали кругом. – А мы рази против, девушка? Не, мы душевно за! А только вот: хáзы детям нехорошо.
Двусмысленность положения мешала ей говорить слитно.
– Кому поверили!.. строительство уже дало вам новые избы, клуб, школу. Оно даст вам работу на круглый год…
– Такая смешная девушка, – насильственно заулыбался Мокроносов. – В клубе-т не кормят, а насчёт музыки – у нас своя есть… как возле сытного стола чешем голодно брюхо!
– Хлеб будет, много хлеба… – Ветер обвил её дымом и искрами.
– Покеда твой хлеб созреет – жрать его станет некому: перемрём! – исступлённо крикнул всё тот же длинный мужик. – Во, гляди, сок через глотку текёт…
Было смешно уговаривать людей, перед которыми мог безбоязненно раскрываться Виссарион. Все они были из той части Макарихи, которая в отошедшие времена незримо владела округой. Сидели тут двоюродни Алявдины, Иона и Тимофей, подрядчики и конокрадьей красоты старики; Алексей Дедосолов рядком, наплодивший роту сыновей, которых разбросал, как семена, по обе стороны российского окопа – «цепляйтесь, детки!»; курил самодельную трубчонку и кашлял надсадно Шибалкин, знаток советского закона и юла; Лука, отец председателя, который с той памятной ночи не отводил мерклых глаз от Виссариона; Кузёмкин, которому страшно было снять с себя личину добровольного шута, потому что не было под ней ничего; Мокроносов, в прошлом – владелец ассенизационных обозов, о котором вдоволь сказано; Желудьев, о котором нечего сказать, потому что при всех властях оказался чист, и некоторые другие, порывистые, как ветер на Соти, мелкозубые, как мелкослойно северное дерево. Их было не переубедить, как не заставить лес сойти с занятого места; их можно было или рубить, или ждать, пока обгонит молодая поросль. Теперь все они строго глядели на сузаннины калошки, и той было так, точно глыба камня лежала у ней на ногах.
– Я приду к вам в конце недели и сделаю доклад. Хотите?
Они украдкой перемигивались, и она нерешительна повернулась уходить. Минуту спустя, сделав знак молчать, Виссарион поспешно захромал за нею; после явного этого поношенья, в котором была и его доля, у Сузанны могло иссякнуть прежнее великодушие. Она почти бежала, не разбирая дороги.
– Слушайте, мне трудно догонять вас… я хромой! – крикнул Виссарион. – Остановитесь, не бойтесь меня…
Она обернулась, оскорблённая ещё более этим подозреньем:
– Вы… вы работаете от себя или от хозяина?
– Молчите, я объясню… это недолго. Надо же внушить когда-нибудь сознание силы в это рабское племя. Это полезно не только мне… – Она враждебно молчала, и он сделал вид, будто сдаётся – это вредно?..
– Это глупо, будить стихию, если не иметь власти над нею. Вы стали дрянью, поручик!
– Слушайте, я объясню, не торопитесь… – И вот уже шагал в ногу с нею. – Глядите: облако – кусок плаща, правда? А вы… вы знаете, что за ним, если оно распахнётся?
– Вы собираетесь читать стихи?
– …потом, стихи потом. Слушайте… лягте на землю и слушайте: она орёт. Мир гибнет… – Должно быть, он того и добивался, чтоб она хоть на минуту поверила в его сумасшествие. – На этой остывающей планете остывает и человек… о, ещё не однажды материя взглянет в это своё зеркало и ужаснётся!.. всё кристаллизуется, всё приходит к последнему равновесию: нет, ещё не Клаузиус, а только демократия и новый, ещё не слыханный человек. Не торопитесь приветствовать его заранее, счастливые родители… Я говорю, что мир на небывалом ещё ущербе, в основе его ненависть и месть, его законы для подлецов, его техника для расслабленных, его искусство для безумных… Цивилизация – вот путь, вырожденье – вот завершение. Я простужен, у меня слипаются слова… но поймите меня. Не мысль, не идея, а вещь формирует сознанье. Не бог ограбил человечество, а вещь – лукавый хозяин мира. Неправда? Когда-то на заре он сам был богом, мохноногий человек: он раздавал имена и приписывал смыслы. Он был могуществен, потому что дружил со стихиями, сам сын хаоса и первоначальной силы. Он понимал мудрее нас это бессмысленное вращение глухонемых шаров: они бегали вокруг него и для него… не пугайтесь, это о звёздах, здесь нет опасности вашему Сотьстрою. Ха, космический гороскоп благоприятствует ему!.. Пращуру тепло было в его природной шубе, глаза его умели издалека отыскать добычу, а ноги – догнать её. Так проходили тысячи лет, но вот в минуту временного отчаянья и бессилья родилась вещь. Она разом впитала в себя качества и свободу хозяина. Культура и есть выделение качеств!.. Шкура его стала домом, зоркость выделилась в великолепную оптику, а из ног выковались колёса. Вещь обещала ему химерическое блаженство, и вот, раздеваясь и голея, человек побежал вперёд… его бег страшен, потому что он боится отстать от своей собственной тени. Иногда он в усталости высовывает свой иссохший, истрескавшийся от жажды язык, не видите вы? Раньше он умирал от геройства или любви, теперь он погибает от расширения аорты! Утерялись все нормы, наступил хамский апогей естественных наук. Множась, они, подобно волхвам, понесли свои дары к колыбели богочеловека. Вспомните!.. человек есть то, что он ест. Любовь – взаимное влечение яичников. Солнце – злосчастный гном, дни которого сосчитаны и гимназистами. Душа – функция протоплазмы. Один принёс обезьяну, другой рефлексологию, третий манифестировал конечность вселенной, четвёртый подрумянивает старцев мясом, вырезанным из козла, пятый… Ха, придёт ещё один Фрейд, и не останется, веры ни в чистоту, ни в дружбу, ни в невинность; наступит разочарование, все перестанут смеяться, потому что разучатся плакать, а тогда погаснет и вера в необходимость жить. Уже теперь: зачем Увадьеву любовь?.. зачем в Англии король?.. зачем над островом Маврикия плывёт облако? Всё рассечено и познано, но слушайте: произошёл обман. Познан труп в его мёртвых, раздельных частях, а живое единство ушло невозвратимо. Каменьщик, бьющий камень, заражается его твёрдостью. Неспроста впереди революции шагают металлисты. Человек заразился сукровицей своего знания… И вот душа изгоняется из мира сквозь строй шпицрутенов и палок. Чудовище, родившее библию, коран, Илиаду, стало клячей. Ей не поспеть, она хромает, как я! Эллада, равновесие начал, единство остались позади, за кормой… Слушайте, я говорю: назад, к тезису. Неясно? Назад, к праматери всех Эллад…