355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Леонов » Избранное » Текст книги (страница 21)
Избранное
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:50

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Леонид Леонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 45 страниц)

– Нужда, товаришш! – вспыхнул Кузёмкин, что-то учуяв. – В клопах, в нищете да в грыже, ровно в крапиве, живём… и я не ропщу, я её даже люблю, нищету-то мою. Ведь я что! Назначь меня к Расее командиром, а я её пропью, ей-ей, пропью. А почему? А потому, товарищ, что мужик – дитё…

– Ну, брат, пора и вырасти! – в ярости гаркнул на него Увадьев и круто свернул в проулок.

Слышно было, как визгнула попавшая ему под ног собака, потом Кузёмкин остался один. Вступала ночь, и целые реки запахов текли в ней. В скиту пробили девять. Соловьёв не водилось в округе, но и лягвы в эту пору о том же самом, о соловьином, верещат. Кузёмкин подошёл к избе и заглянул в окно. Пять его безнадёжных невест хлебали скудную мурцовку, и ни одна из них не была моложе другой. Видно, учуяв человека за окном, крайняя к двери вышла на крыльцо и несмело окликнул потёмки.

– Погоди, Надьк, кричат! – откликнулся Кузёмкин.

– Небось, Лукинич опять старика своего учит.

– Не, то в скиту крик!

– Не в той стороне, глухарь! Ишь, Лука взрыдывает… – возразила дочь и, зевнув, мысленно пообещалась: – погоди, станет время, и тебе водички не дам попить!

Её-то уж больше всех распаляла досада на отца, который ещё утром посулил ей залобанить инвалида в женихи.


III

Пустословила она не зря: Лукинич жил не в ладах с отцом, Лукою, который состоял нянькой при собственном внуке; большеротый и слюнявый, этот младенец если не кричал, то спал, но если спал, то поминутно гадился. Даровую свою няньку председатель содержал в черноте, кормил объедком, водил в обноске и, частые распри завершая дракой, норовил ударять старика в то гладкое и непрочное место на голове, под которым, по неписаной мужицкой науке, средоточится у человека память. Уже окостенел старик от своего житья, уже явилось во взоре его то совиное безразличье, которое простые люди относят к мудрости, а ещё помнил много, и Лукинич справедливо опасался, как бы не вытекло из старика заедино с болтовнёй лишнее и вредное слово о нём самом. Все они, Сороковетовы, жили до отвращения долго и в большинстве погибали не своим путём; не потому ли и отмалчивалась деревня на писк и вопь, исходившие по ночам из большого этого дома. Один только скитской казначей посмел вступиться за каждодневно убиваемого Луку.

Произошло это вскоре после того, как прибили на скитские ворота бумагу о выселении. Целый месяц, пока не смыло её знаменитыми впоследствии дождями, Тимолай читал всем желающим, нараспев и по складам, мирской приговор о своей ненадобности. До поры, однако, всё оставалось попрежнему; только по нескольку раз в день наезжали паромы со строительства и набирали песку, которого вдоволь за тысячелетия наметала здесь река. Берег оползал и раньше, образовалась крутая осыпь, и при каждом дуновении непогоды струились вниз песок и гравий; корни деревьев повисали над пустотой, как разорённые гнезда. Когда же вонзились внизу новёхонькие, ещё певучие, лопаты, стало ясно, что не сегодня-завтра поползут вниз вассиановы огороды. Тут ещё и другая, внутренняя, подступала осыпь: среди молодых, о которых особо поминалось в объявленьи, неслыханное началось броженье, и вослед сбежавшему Виссариону многие посмотрели завистливыми и робкими глазами. С этого и началось: приходил кроткий Иов к игумену, просил разрешения на брак с одной пожилой девицей, причём уверял, что в женатом облике он ещё ревностней станет служить господу. Двух других попросту выгнал Филофей за срамоту и смуту, а четвёртый, престарелый скитской сапожник, собрался с духом да и подал в суд о взыскании жалованья за все сорок три года беспрестанной работы в скиту. Поддуваемые с другого берега, тлели людские угольки, и Вассиан видел однажды вечером из огорода, как в лодке, управляемой Прокофием Миловановым, переправлялся на скитский мысок московский комиссар. Направление они держали к самому тому месту, где, незлобиво распевая тропарь, уже второй вечер косил Тимолай. «За ним, за последним охотится. Эка, четверорукий, до всего достаёт!» – уныло смекнул казначей и заранее предсказал Тимолаю убийственную геласиеву славу.

А Геласий уже зверовал под Макарихой. Тотчас по растрате скитских рублей бежал он в леса и жил там неделю, питаясь и ночуя звериным обычаем; потом, когда чуточку свойлочились волосы на душевной ране, вышел на мокроносовское гумно и попросил есть. Веяли там бабы прошлогодний урожай, дали ему со страху лопату зерна, и он опять вприпрыжку умчался в лес: ещё пугал его человеческий голос. В поисках себя самого плутал он по дебрям, и ночью, когда в Соти отражалась звёздная вечность, на весь лес испытующе кричал свои кощунства, но ничто не случалось. Так родился слух в селе Пятница, что на Енге, будто за безумным монахом бродит по сухим болотцам напрасно оплёванная им богородица; бабы советовали мужьям прикончить Геласия домашним способом, раз уж с пружины сорвался человек. Но вскоре, когда покраснели от смолки старые пашни, Геласий вышел сам из лесу и нанялся к Федоту Красильникову пилить дрова. Вся женская половина села ходила смотреть сквозь плетень, как, рваный и утерявший облик человека ворочает он без отдышки огромные берёзовые кряжи. К пригону скотины баб набралось множество; покачивая головами, они вспоминали всю родословную Геласия, нищих и бродяг, от которых он и получил свои бунтовские дрожжи.

– Ишь, ворочает! – и ласкали несытым взглядом злые, бегучие геласиевы мышцы. – Мы и лошадьми столько не сработаем.

– Монаху что, ему житуха сладкая… – сбиралась подзадорить другая и не договорила.

Беспоясый и босой, с маленькой до удивленья головой сам Красильников вышел расплачиваться со своим не обыкновенным батраком. Он имел обыкновение платить медяками, чтоб казалось больше, и ещё водкой, которую, со времени закрытия макарихинского Центроспирта, ставил вчетверо против казённой цены. Приняв бутылку, Геласий угрюмо смотрел в сторону, на оглоблю, торчавшую из-под навеса. Тут до него и дополз, видимо, неосторожный бабий шепоток; сгребя всю медь с федотовой ладони, он неистово метнул её в толпу и стоял с оскаленными зубами; однако никто из бывших по ту сторону плетня не поднял ни монетки, словно были они раскалены или заклеймены отступничеством. Потом, лопатами раскинув руки, он пошёл вон со двора. По пустой, разом вымершей улице он направился на мокроносовский сеновал, где имел пристанище по старой дружбе, и вот тут-то, близ савинской лужи, никогда, не просыхавшей, носом к носу столкнулся с Увадьевым.

Как тот ни спешил, а всё-таки остановился; не столь задержала его откровенная бутылка в геласиевой руке, сколь самый вид его: был он в стоптанных бахилках, а прикрыт рваниной, проплатанной цветным лоскутьем. Стоя наискосок, они созерцали друг друга с каким-то тупым недоверьем, и тотчас же их окружила орава детей, восторженно ожидавших какого-нибудь события.

– Хорош, очень хорош, – раздумчиво сказал Увадьев. – Эк, шут преподобный, до чего дошёл, а всё впустую мотается твоя машина. Что ж, заходи вечерком как-нибудь чайку попить…

– Я тебя, погоди, вечерком убивать приду, – еле слышно отвечал Геласий; он стоял посреди самой лужи и ничего не замечал.

Увадьев только засмеялся:

– А, убивать, – тогда пораньше приходи, а то я спать рано ложусь. Я, брат, не свой нынче человек… дела всё! – и, не кивнув, прошёл мимо, даже задел локтём Геласия, который не посторонился.

Мокроносов был тот вечер в отъезде, и оттого завладела Геласием на ночь васильева ватага. На лесном ручье стояла замшелая красильниковская маслобойка, сплошь склёпанная из дерева, без единого железного гвоздя; под колесом водились налимы, ивовые ветви мокли в воде. Здесь, у костерка, в котором пеклись яйца, еда пьяниц, обычно, и озоровал Василий; Геласий, видно, служил вместо перцу в его пресных забавах. Изредка пососав из круговой бутылки, он неуклюже плясал в зыбком свете костра… и тут выходил из мельницы старик с налимьей харей, управитель и работник ещё Васильева деда. Посмеиваясь куда-то в кривую скулу себе, он глядел на куцую отрасль знаменитого рода и вот пригибался к хозяину… В открытую дверцу рвалось пыхтенье гранитных медведей и тупые вздохи пестов.

– Глянь, Вася… ровно с пружинами инок-те, а тебе и полножки не дадено. Не робей, зато ты богатенький… эва, точно пашá турецкий промеж холуев своих сидишь!

Василий морщился; в действительности, он стоял у костра, а всем казалось, что он прочно сидит на травке.

– Ты кради, кради своё масло у помольцев! – вскипал он и тут же развлеченья ради выщёлкивал угольки из костра под босые и такие неистовые ноги Геласия: не радовало его это наёмное веселье.

– Как тут украдёшь, закон: девять колобьев, девять фунтов на пуд! – и снова склонялся криворотый маслянщик; любил он задор, сраженья, грозу, а больше всего огонь в живом человеке. – А у дедушки твоего, Вась, кони были – страшно к конюшне подойти. А он, бывалч, вскочит, ногами стуканёт, вдарит кулаком промеж ушей и скачут, два чорта. И никто не знает куда, зачем, а скачут… До гроба молодым был.

– Уйди, не трави, – защищался Василий и жевал обесцвеченные тоской губы.

Старик приносил блюдечко свежего, пахучего льняного масла, и они опохмелялись им до изжоги. Ныла инвалидная душа, всё выискивала поступок, который вернул бы ему утерянную доблесть. В десятый раз бегала в Шоноху неутомимая шинкаркина девочка, и всё боялась приблизиться к этой яме огня и неистовства; в ней всё ещё скакал подпекаемый Геласий:

 
…что ты, что ты, что ты, что ты —
я и сам бясовской роты,
полосатого полку,
скачу до потолку.
 

…у костра и заснула оголтелая дюжина, а когда проснулась – только выбитая земля свидетельствовала, что здесь било и подкидывало скитского бегуна. На этот раз он пропал надолго, и толковник Лука клялся, что глупого парня присосала в себя трясина, отчего и прорыжела горькая болотная вода; противники же Луки полагали, что Геласий вернулся в скит, и там повелено ему стоять год в древесном дупле, на манер древних подвижников, которые вдоволь имели времени и не на такие затеи. Смеялись, видно, спорщики: скит оголился, разруха просочилась сквозь частокол, старики оставались одни, самые двери бежали с петель. Всего за полторы недели до троицына дня исчезнул небурный Тимолай, вздумавший, видно, околицей добрести до неба. И чем цветистей распускалась весна, тем плотней сгущалась тьма над северною Фиваидой. Близ обеда сбирались старики на ту самую скамью, откуда ещё недавно размечал карту будущих сражений Увадьев, и безмолвно дивились образу, который принимала на Соти подстёгнутая история. В старых книгах, замкнутых в торжественные кожаные гробы, они искали ответа недоуменьям, но не было там ни о революции, ни о целлюлозе, а стояло расплывчатое и косноязычное слово: антихрист. И верно: две тысячи зачинщиков нового закона на земле копошились под Макарихой.

– …палачики, убивайте нас! – надсадно кричал Устин рабочим, прибывшим за песком; в мученичестве заключалось оправданье векам бестолкового жития, а те, отирая пот с лица, лихо закуривали, весело звали их к себе, в пыль и скрежет лопатный.

На их глазах вырастали над котлованом строительные леса; туча, шедшая с запада и светившаяся, как опал, чудом не распарывала о них своё сизое брюхо. На фундаментах, выведенных до нуля, уже покоилась путаная каркасная паутина, которую должна была облить стройная бетонная плоть. Это не похоже было ни на орудие пытки, ни на скелет апокалиптического зверя; голос его вселял не содрогание, а странную смутительную бодрость; ночной звук вспахивал тишину, проникал вещи, изменял их значение в мире, и на каждой хвоинке потом оставалась какая-то неистребимая его частица: то был ночной гудок, по которому приходила вторая смена. Они видели, как голили макарихинское место; крючьями, как на пожаре, растаскивали срубы, ворошили мшистые кровли, и далеко неслась по ветру их цветная, горемычная труха. Самые корни Макарихи выдёргивали из земли, засыпали песком колодцы, ветхий лес пилили на пар и силу… Миллионы существ, если считать всю домовную насекомую нечисть, потеряли в те дни покой и жилище. По дорогам сломя голову бежали тараканы, скулили домовые по ночам; Фаддей Акишин, всеплотницкий староста, даже помолодел от весёлого разгула ломки.

Давно привлекал его внимание угрюмый красильниковский дом, лаженный на крюк, из десятивершкового леса, с круглыми углами, обильный галлерейками, обречённый стоять до скончания планеты. Трудно было решить, откуда начать валку, и артель пристально наблюдала за своим вождём, как он таинственно нюхал углы или благоговейно постукивал обухом в тёмные, заподлицо отёсанные стены.

– Не людьми ставлено, видите ли что: жалезом звенит! Не, нонешнему топору старого дерева не взять: искра пойдёт!

– А ну его к чорту, спалить его! – советовали земляки, подмигивая прорабу. – Он, бат, задубенел, дом-от. Ещё и не тронули, а уж, гляди, взопрел ты, дядя Фаддей!

– Рушить – работа умственная, – хитро посверкивал глазами Акишин, и все разумели, что вот так же и кошка заигрывает насмерть свою добычу.

Он всё-таки не устоял перед новым топором, это чёрный ящик, в подпольи которого ещё скрипела и охала огромная мохнатая душа. Обиженные владельцы не поехали в Новую Макариху, где поставили им скромную в три окошечка по числу душ, избицу, а переселились к себе на маслобойку и туда же перевезли на тринадцати подводах весь свой скарб. Мужики оттягивали выезд до последнего срока, и некоторые видели, как раскатывал Фаддей вековые красильниковские брёвна… Однажды длинная очередь подвод потянулась из Макарихи. Старухи несли скоробленных богов на полотенцах; бабы гнали скот, который мычал и блеял, не доверяя заново проторяемой дороге; мужики задумчиво шагали сбоку телег, где, поверх обиходного скарба, тряслись резные оконные наличники. Одни лишь ребятишки, радуясь всякой перемене, скакали впереди, дразня собак. Безлюдная, ленивая пыль поднялась и осела, а берег опустел.

– Не уходите, не уходите… – шептал Вассиан вослед уходящей Макарихе и цеплялся за прелое дерево скамьи.

Неделю мужики привыкали к новому месту; старую резьбу прибивали на новые окна и негодовали, что нехватает резьбы: новые были глазастей. Старухи бечёвкой обмеривали свежие, чистые избы и роптали, что новые просторнее и выше на аршин… Скучно было без тёплого, домовитого клопа, без грязцы, без настойной телячьей духоты; жаль было вольготного и нелепого прошлого, на которое беспощадно наступил Сотьстрой, а ещё страшней неопределённость будущего. Пугала вдобавок и щедрость новых соседей, подаривших школу, клуб и обещавших больничку от неизъяснимых советских милостей. А когда привыкли, стали рыть колодцы и втихомолку перенесли с перекрёстка часовенку, в которой тотчас же завёлся проворный и безгласный монашек.

В одну из ночей буксиришко, пользуясь высокой водой, притащил землечерпалку; гремя цепями, чудовище выжирало вековое лоно реки: здесь намечалась лесная гавань и приёмные трубы водонасосной станции. Река молчала, но жёлтая кровь длинными полосами прочертила её текучее тело. Чудовище исчезло ночью, как и появилось, а утром сотни людей потянули через реку, чуть наискось, стальные тросы и могучие пеньковые канаты; они сооружали запань, преграду для молевого сплава, основные массы которого уже тащились где-то по верховьям. Река цвела людьми, а люди песнями, и хотя была суббота, Кир не посмел ударять в скитское било: да и некого становилось звать на вечерни…

…всё медлил враг. Строители полюбили это место, с которым связала их судьба. Стройке, которая сотни раз повторялась на материке, они придавали особое величественное значенье, когда представитель губернской инспекции спросил у Фаворова, что делают на машине, чертёж которой валялся на столе, тот ответил с задором: социализм!.. А то была всего лишь монтажная схема машины для дезаэрации воды, которую изготовляли для Сотьстроя за границей. «Ловок на язык!» – не без зависти подумал Увадьев, заметив улыбку Сузанны, а сам тем же вечером крикнул на производственном совещании фразу, хлестнувшую, как лозунг: «Работайте, как черти! Про вас песни сложат…» Не было, пожалуй, надобности их понукать, и Потёмкин верил, что только из ложного достоинства Ренне, старейший возрастом, держался за свой скептицизм.

– Вы чудак, Филипп Александрович, – убеждал Потёмкин, и исхудавшие пальцы его играли, как у пианиста, – вы всё ещё видите в нас беспочвенных босяков, посягнувших на историю. Вы заражены старыми, российскими масштабами… для вас и Пётр катастрофа! Ха, босяки правят богами… так? Но, даже минуя огромные социальные смыслы, кто, кто из прежних русских буржуа мог бы затратить тридцать миллионов на целлюлозный комбинат?

– Пока только шесть, – веще и сухо поклонился Ренне и глядел не в глаза, а куда-то в пёстренький поясок Потёмкина. – Вы живёте сто лет спустя – я теперь – я инженер – я заведую лесозаготовками. Техника не любит наивных – вы хотите высшую математику заменить элементарной! Может быть – вы пишете стихи?

Потёмкин махал на него руками:

– Ничего, пускай… я люблю скептиков, это как соль. Только не говорите этого Увадьеву!.. Он бросил курить и ходит злой… и потом, как бы это сказать, нет в нём мясного состава, он из другого вылит, из красного чугуна… он не поймёт! А мне не хочется, чтоб вы ушли… ушли, не убедясь в нашей правоте. Читайте газеты, Филипп Александрович, читайте наши газеты… там значительно всё, от заголовка до объявлений!

Ренне со снисходительным лицом сцарапывал незримое пятнышко со своей старомодной, с острыми полями, фуражки:

– Вам надо к доктору – у вас глаза – нехорошо.

Именно Потёмкин, чувствуя окрепшую силу своего детища, и предложил однажды сохранить скит как людской заповедник, чтоб и через полсотни лет жители города Сотинска могли удостовериться, в какие смешные игры тешились предки; кстати нужно же было где-нибудь сохранять барулинскую медаль с толстым лицом предпоследнего царя! Шутки его всерьёз никто не принял, но как-то случилось, что неписаное это постановление прошло в жизнь, и напрасно Фаддей Акишин, войдя в азарт разрушенья, терзал по праздникам увадьевское терпенье. В такие дни, по необъяснимой причуде, он надевал линялый пиджак, доставал из сундучка картонную лошадку, купленную у бродячего торговца игрушками Фунзинова, и ходил с нею всюду, ища Увадьева. Пусть бы только расспросил, а уж тут и расскажет Фаддей и про внука, и про погибшего его отца, и про весь свой могучий род, и про всё, что приключилось с ним, пока пробился сквозь толщу крепостного столетья до Фаддея.

– Эй, хозяин, когда монахов-то трясти почнём? Не скупись, рушь, комиссар, построим вчетверо.

Увадьев принюхивался и грозил пальцем: не нравились ему мужицкие, с жёлтой искоркой, глаза Акишина…

– Опять пьян, ровно антипкин кобель? Выгоню я тебя за ворота, старого чорта.

Статный во хмелю и даже щеголеватый чуть-чуть усмехался Фаддей и выставлял вперёд своего конька.

– Ты вот его пужай, бумажная душа, а меня не испужаешь. Мне пьяному-те семь рублей в сутки цена, видите ли что. Нет в тебе, чтоб понять ремесленного человека, жестосерден ты, хозяин!

Не вынося никакой развязной задушевности, Увадьев отплёвывался и хлопал дверью. Тогда, обиженно подмигивая лошадке, гладя облыселый круп её, расписанный, как розан, старик отправлялся в скит; это было единственное место на свете, где ещё не ведали его занимательных историй. Его встречал сам Вассиан, мастер на всякую дипломатию, и вёл в трапезную пить чай; туда поодиночке, чтоб не пугать редкостного гостя, сбиралась вся скитская верхушка. Не притрагиваясь к угощенью, трезвея с каждой минутой, Фаддей молчаливо восседал на почётном месте, а лошадка покачивалась рядом, на шатком столе:

– Что деется-то? – начинал Кир и придвигал деревянную миску. – Ты капустку-то кушай, во хмелю капустку хорошо. Ты смешной, ты шутливой, в гроб глядишь, а с игрушкой ходишь… Что деется-т?

– Ничаво, – хмурился Фаддей и прятал лошадку за пазуху озеленевшего пиджака, который сидел теперь на нём мешковато и глупо. – Всё в аккурат. Маненько на Кавказе земля тряслась. Теперь утихла.

– Европа-то что? – с неуверенной надеждой вопрошал Вассиан, поталкивая Кира, чтоб молчал.

– Ничаво, стоит.

Вассиан долго и мелко смеялся, и вдруг спрашивал ненароком:

– Ультиматум-то боле не засылали?

Тогда вскакивал Фаддей, и лицо его перекручивала злоба:

– Чего, чего, сидите, почто не гибнете! – кричал он, и плотничий кулачище вздымался над капустой. – На рупь, злодеи, веселья мне испортили… Кого, кого о чём спрашиваете? Может, я и сам теперь… – Он не договоривал и крепче прижимал лошадку к сердцу. – Кто Волховстрой строил? я! Кто на Кашире всею опалубку вёл?.. я! На Шатуре кто дома воздвигал… И кто сына моево на границе убил? Моё, плоть мою… ну!! – Его ярила неустоявшаяся боль по сыне, пограничнике, подстреленном из-за рубежа, и Вассиан предусмотрительно отодвигал капусту. – Чего не дохнете… в черноту оделись… Мрите, всяко мрите, от водянки, от зудной хвори, мрите, пока не поздно. Тошно мне с вами! Ровно маятник я промеж вас, головой вниз, мотаюсь… там страшно, а у вас и пакостно. Плевать мне, плевать на ультиматум!..

Он бесповоротно уходил, величественно и навсегда унося лошадку за проредевший волосяной хвост; по горькой обязанности Вассиан провожал его до парома.

– Кинь словечко-то на прощанье, от доброго слова не обедняешь! – напоследок выпрашивал Вассиан. – Додушат нас, как мух, аль не допустят?

– Чего, сами полопаетесь.

На воде оставалась от парома широкая, недолговечная дорога; глядя на неё, хотелось Вассиану бежать, догнать Фаддея, спросить то главное, страшней чего нет в мире, – затмилась ли навеки правда? Но дорога растворялась в теченьи реки, и Вассиан ещё печальнее подымался в гору. Единственный выход оставался братии: перенести Фиваиду дальше на восток, где бродят ещё не стрелянные звери, лежат некопаные земли, живёт неграмотный человек. Уйти предполагалось ночью, а остатнее место пустить огнём. Евсевия, благо и весил мало, должны были нести по очереди Филофей, Феофилакт и Ксенофонт, беглец афонский. Уже смастерил Устин подобие креслица, обшитое войлоком, на манер козули, как носят каменщики кирпичи на стройку; уже натащил Филофей сухого можжевелового хворосту охапок тридцать в хлебню, откуда час спустя по уходе должно было возникнуть пламя; уже назначена была ночь ухода, как вдруг наступило непредвиденное обстоятельство: заболел Евсевий, и болезнь его была смешная – насморк.

Тогда, осознав в нём ещё живого человека, братия спохватилась и несколько раз выносила Евсевия на воздух; так и мещане проветривают время от времени содержимое глубоких укладок. Прикрытый кисейкой от комаров, святой недвижно, как чурбак, лежал на соломенном тюфячке, маленький и уже подсушенный знойкими ветерками смерти. На четвёртые сутки, когда освоились со светом его ослабевшие глаза, его перенесли по собственной просьбе ближе к берегу и подсунули под спину мешок с мякиной, чтоб святой мог сидеть и видеть… Должно быть, многое переменилось за те десятки лет, которые пролежал Евсевий в своей прижизненной могиле. Цветистые зелёные пятна сумбурно распускались впереди, а в них качались алые шары, и он обиженно покачал головой, когда ему сказали, что это шиповный куст, сплошь облитый цветами. Нет, видно, его обманывали!.. Сюда, где раньше сладостно тешила слух тишина, врывалось теперь перебойное гуденье локомобиля, а там, где ускользающая Соть мощно взбегала в небо, простиралось серое первозданное месиво; да и то немногое, что ещё доступно было глазу, застилало старческой слезой. Он огорчённо отвернулся к братии и, с трудом разглядев их озабоченные лица, понял, что от него, пока не утерял дара речи, ждут они последнего поученья.

Он заволновался, заискал в памяти, но его душевную пустыню не посетили никогда ни истинная страсть, ни путаные муки преступленья. Самый мир был ему не сложнее детской картинки, нарисованной цветным карандашом… Зажмурясь, он с усилием припомнил какой-то пожар, свидетелей которого уже не оставалось в живых; потом вспомнил старца, бывшего до него приманкой богомольцам, – своевольного и умного старика, к которому он питал благоговейную зависть; ещё не забыл он пухлую одну барыню, целый час терзавшую его исповедью в грехах, в сравнении с которыми померкали и багровые цветы Содома… она шипуче наваливалась на молчальника прелой грудью, полною мерзости, и самая исповедь её была блудом. Страшась, что братия разуверится в нём и кинет его, беспомощного, на скитском берегу, он решился на своё последнее униженье.

– На восток взирайте, – полуслышно прошелестел Евсевий слова, украденные от помянутого предшественника.

– Отродясь взирали на восток! – дружно отвечала братия.

Евсевий помолчал и вот начал мелко и часто чихать, и все стали переглядываться, не зная, имеет ли и это своё место в поученьи.

– Хорошим людям не завидуйте, а придите и поучитесь от ихнего быту… – Он почти задохнулся от длинной Фразы. – Огня бойтеся, баб бежите…

Смущённой братии показалось, что пастырь шутит над ними; престарелым овцам его нечего было опасаться женского соблазна. Стоя на пороге иного бытия, он лишь приоткрывал им дверь, у которой все они толпились; старик и сам понял это. С минуту он ревнивым взором ощупывал братию, и когда приметил подавленную усмешку Филофея, грозное и тщетное негодование овладело им: ещё шалил в нём удивительный огонёк жизни.

– Блудник, блудник… – застонал он, прерывая крик чиханьем. – Где, где у тебя лик? У тебя на шее лик, сполз, сполз… Лови его теперь, лови!

Так ничтожный жучок перегрызает уцелевшие волокна дерева… По наущенью опытного Вассиана, Кир давал больному плесневый хлеб, в надежде, что вместе со рвотой изойдёт из него и хворь. Евсевий плакал, но ел, и уже по тому, как он жевал, с усилием подтягивая челюсть, видно было, что ночь его близка. Лёжа в постоянном и мокром знобе, как в воде, старец капризничал, чудил и как будто даже пахнул меньше. Вдруг по неизъяснимой прихоти он позвал к себе любимца своего Виссариона; он призывал его настойчиво, три дня сряду, и тут-то порешился Вассиан сделать тайную вылазку на противный берег.

А, очутясь в Макарихе, надоумился казначей навестить кстати и Лукинича, который в прежние времена никогда не отказывал в совете. В доме было тихо, но из закрытой каморки доносилась воркотня и тоненький всхлип. «Видно, мальчишка животом мается. Эх, просвирочку бы захватить!» – подумал Вассиан и тихонько заглянул в щелку двери. Председатель вплотную и с занесённой рукой стоял перед отцом, а тот сидел в шапке, держась руками за темя и скосив глаза на пудовые вассиановы сапоги, предательски торчавшие из-под двери, Не мешая сыну учить отца, Вассиан неслышно присел на лавку и сидел долго, пока не начало клонить в дремоту; тут и вышел Лукинич – почему-то с деревянным уполовничком в руках.

– Вам чего, гражданин? – зловеще спросил он, и в левом глазу его, ближнем к окну, родился ястребиный блеск.

– Из жизни, браток, выселяют! – всхлипнул казначей, делая вид, будто ничего и не видел. – Песочек, браток, из-под берега берут, в пучину осыпаемся… аль на святой-то земле крепче капищам стоять? – Ему показалось, что неуместно начал жаловаться: следовало сперва пошутить, а когда разойдётся машина, тогда и действовать. – Избица-т новая, хорошая! Клопа-то не завёл ещё? Хошь, браток, я тебе притащу парочку в бумажке, на разведенье, а? – Он потыкал пальцем в черепок с бальзамином, опухшим, как в водянке. – Полей, браток, травка водицу любит!

Лукинич всё глядел на казначея, а слушал только всхлипы из каморки, и вдруг заговорил. Мимоходом потянув про старинных праведников, бравшихся при случае и за меч, он указал, что скиту уже составлен приговор, и единое спасенье в том, чтоб пристращать кого следует несвоевременным огоньком. «Смолевата тесина от недоброго взгляда возгорается». В этом выразилась вся степень его душевного переполоха; вряд ли он надеялся вызвать скитчан на дурость, а потом открытием заговора починить свою репутацию; уже и теперь доносом на неблагополучную деятельность Виссариона он мог бы наверстать упущенное. Лицо его потемнело, усы распушились, когда утверждал, что в ночах солнца нет.

– …в нощах луна светит! – несмело возразил казначей и тут же прыснул в горстку старческим смехом: явно, председатель шутил над дураком, а шутит – значит выход есть и из горящего дома. – Греховодник, а греховодник… ты б его в башку не бил, старика-то своего! Старикам в голову вредно… – Одерзев, он даже предложил дарма подшить валенцы, торчавшие дырами из печурки.

– Ага, ты мне взятку хочешь дать? – значительно произнёс председатель, приподымаясь и раскрывая страшный глаз на казначея. – Так ты хочешь подкупить меня?..

Может быть, он и теперь ещё шутил, но Вассиана из избы точно ветром выдуло.


IV

Был вечер; задрав хвосты султанами, мчался скот от оводов, и Вассиан сразу попал в пыльную гущу движенья. Едва уклонившись от осатанелых коней, он метнулся в коровью половину стада, и тотчас одна, чёрная и со стеблиной болотного остреца в зубах, наскочила на него сбоку. Лёжа комочком на земле, он закрывал голову руками, а та стояла как бы в раздумьи, стоит ли пороть рогом этот отяжелевший старческий зад. Так он пролежал бы и неделю, если бы кто-то не вывел его из опасности. Только на крыльце пронькина дома, где на хлебах обитал Виссарион, он признал свою спасительницу, ещё недавнюю гостью скита; она шутливо спрашивала, не ушибся ли казначей при паденьи.

– Маточка, я животом ударился, а в нём костей нету. Уж очень я, маточка, коров боюсь; гусей тоже, а пущe коров. – Он сокрушённо просунул палец в дырку своей ряски, продранной при паденьи. – Тут, маточка, бегун наш где-то обитает!

– Я тоже к нему, – сказала Сузанна, имея в виду Виссариона.

Плечи казначея так и вспорхнули:

– …тоже к нему? Ой, вот удача! Боязно мне его видеть, лютой правды наскажу, а как встренетесь, шепните ему, маточка, чтоб скиток-то навестил. Смеркается наш Евсевий, гаснет, со смертью трудится… и всё по нём тоскует. А коли страшится, как бы со службы не уволили, так ночью бы… ночью, когда все начальнички спят. Я бы в лодочке подождал под бережком, да и свёз бы на часок. Попроси его, маточка, корить да задерживать не станем: какой он монах, только шкуру спасал… а тебя заране спаси бог, маточка! – и побежал, ликуя благополучному окончанию вылазки в мир.

Сузанна поднялась на крыльцо и, потянув за верёвку, вошла в дверь. Полутёмные сенцы загромождали плотничий верстак с недоструганной, свисавшей к полу тесиной; дальше, в зеленоватом полумраке двери, выводившей на двор, умывался из глиняного рукомойничка высокий парень. Он вопросительно повернулся к гостье, и вода текла впустую из его сомкнутой пригоршни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю