Текст книги "Избранное"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 45 страниц)
Всех их ждало преждевременное возвращение дом и бездельная осень. Шли дни, а они по молчаливому сговору не уезжали с Соти; теплилась смутная надежда, что поездка Увадьева, о которой уже шли толки по баракам завершится успешным концом. Легче было сидеть на сокращённом пайке, чем тащиться с пустой котомкой в неизвестность урожая и предстоящей зимы. Они знали, что, даже отобрав у них пропуска на территорию строительства, администрация не порешится на принудительное выселение. Целыми днями они шатались мимо колючей изгороди, с завистью наблюдали оставшихся на строительстве. Работы велись в пониженном темпе: так же, прерывисто и неравномерно, дышит больной. Иногда старомодный паровозишко притаскивал длинный состав с лесом; настроение поднималось, платформы разгружались с любовным нетерпением… но паровозишко уходил, и в рельсы, если приникнуть ухом, вливалось прежнее безжизненное оцепенение. Одна только сновала челноком пустой сотинской ветке почтовая дрезина.
Однажды с ней приехал чрезвычайно молодой человек в квадратных и с инкрустацией очках – сотрудник губернской газеты. До того времени его, кажется, не манили размеры строительства; теперь привлекал размах бедствия. В прогулке по строительству его сопровождал сам Бураго, и молодой человек, волнуясь от не испытанной ещё почести, усматривал в этом некую административную хитрость.
– Вам как представителю печати… – неизменно начинал тот.
– Ага, так?.. Очень, очень интересно! – отстранялся неподкупный молодой человек.
Стремясь вникнуть во все подробности сотинской истории, в особенности постигнуть причины неудачной мобилизации деревень, он не преминул побывать и в Макарихе. Целые толпы ребят ходили за ним, вернее, за его необыкновенными очками, и мешали ему предаться уединённым расспросам. Кроме того, по неразумию завёл он беседу с остатками Васильевой банды, и уже Мокроносов вытаскивал его из мешка, в котором собирались его искупать на радостях первого знакомства. Журналист уехал несколько расстроенный приёмом, а через неделю появилась первая сигнальная ракета того пресловутого похода дураков, который новой печалью опустился на Сотьстрой. Статья содержала в себе прозрачные намёки на вредоносное происхождение некоторых инженеров, причём явно подразумевался Фаворов; Сотьстрою ставилась во грех недопустимая роскошь в виде цветочной клумбы, устроенной в середине недостроенного рабочего посёлка; про Бураго было помянуто, будто он ходит на похороны всех мужиков и сам подпевает им «вечную память», и, в довершение всего, смерть Ренне разъяснялась как результат намеренной и безрассудной травли за прямоту и честность. Лирика статейки искусно сочеталась с неумолимой иронией: журналист сразу выдвинулся. Увадьев сел было отвечать, но случайно взгляд его упал на только что полученную газету, и он справедливо решил, что письмом тут не разделаться. Там нарисован был пузан с лицом Жеглова, но с утробой, в которой поместился бы целый десяток Жегловых; на нём был цилиндр, по животу висла цепка, глаза были дурацки выкачены вверх. Пузан гладил себе утробу и, почти как Ягве после жертвы ноевой, говорил вкусно; эпиграфом к поношению служила пущенная кем-то молва, будто Бумага перетратила миллион на переоборудование бумажных фабрик. Только по этой заметке, набранной к тому же нонпарелью, Увадьев и догадался о причинах долгого жегловского молчанья.
Опытный в делах такого рода, Бураго твердил Увадьеву о необходимости соответственного нажима сверху; сам он в тот же вечер написал пространное письмо в газету, требуя объективного подхода в интересах самого дела. «Предупреждаю, что подобное умаление авторитета администрации, случившееся на самом опасном перегоне, может иметь чрезвычайно вредные последствия…» – писал он; копия направлялась губисполкому. Увадьев качал головой, а Бураго сердился:
– Я не желаю быть в этой ежемесячной норме головотяпов, отдаваемых на съедение…
– Дураку бегать по улице не воспретишь!
– Да ведь дурак-то с топором бегает, он зарубить может!
Уверенный в себе, Увадьев посмеивался:
– Езжайте, сделайте доклад, а я созвонюсь с кем надо.
Разговор происходил в среду, а в пятницу появился новый фельетон о сотинских делах, достаточный, чтоб развлечь обывателя, и послужить материалом прокурору. Говорилось об усиленной выдаче спецставок, премий, нагрузок и всяких сверхмаксимумов; подчёркивали преступное невнимание к посредбюро рабсилы; подмигивали на подозрительные отношения главы Сотьстроя с местными лесными заправилами; сообщали, что бутовый камень десятники при сдаче подсчитывали меньше, а остатки переводили на другую артель и за неё получали; заканчивалось сообщением о роскошной жизни иностранца-инженера в квартире с ванной и фаянсовым горшком под кроватью, в то время как рабочие ютятся в бараках полутюремного стиля. Следующая статья имела уже документальные данные об упущеньях: приводился тип арифмометров, цена трёх тысяч пудов овса и количество кипятильных баков, которые были закуплены у частников.
Дальше начиналась неразбериха и метель сенсаций; молодые журналисты пробовали свои силы и остроту пера на Сотьстрое; тираж газеты повысился. Обыватель, перекликаясь из окошка в окошко, выработал новую форму приветствия: «А Увадьев-то что натворил!» В губернских пивных делал головокружительную карьеру какой-то чечёточный шут, выступавший с куплетами о советском строительстве; его нехватало на все пивные, появились подражатели, которые тоже неплохо кормились возле этой преувеличенной неудачи. В мещанских анекдотах неизменно действовали инженер Белаго и коммунист Шоколадьев, и оба они выставлялись ещё глупей самого рассказчика; Потёмкину кстати припомнили ту пирушку, которую он устроил после написания сотьстроевского проекта.
Сенсации вырастали до общесоюзного размаха. В губернии сидел безработный профессор Мадридов, который выдумывал письменность несуществующему племени, якобы затерявшемуся в лесах. Негаданно появилась его статья, напечатанная, правда, в дискуссионном порядке и ставшая образцом учёного слабоумия; основываясь на годовой потребности Сотинского комбината в 62 тысячи кубосажен балансу плюс 47 тысяч кубосажен дров, он вычислял, сколько ежегодно пропадёт лесов на земле, а следовательно, и кислорода. «Дышите, дышите, – исступлённо заключал он, – пока не задушила вас углекислота. За каждую десятину лесов вы получите сорок три тонны целлюлозной похлёбки!» Ошеломлённого редактора на другой же день послали учительствовать в глухой уезд, но уже через три дня появилась новая статья. В этой осторожно высказывалось мнение, что Сотьстроем отныне портится навсегда вид этой древней, искони русской реки, поминавшейся даже где-то в былинах как место женитьбы славного новгородского ушкуйника В.Буслаева. Судя по романтичности описаний, у самого автора статьи были связаны с Сотью какие-то семейные воспоминания… Всё это чрезвычайно подымало и укрепляло дух макарихинского завклуба.
Род эпидемического сумасшествия охватывал некоторые круги; оно начиналось с гражданской слепоты. Никто не замечал ни истинного значения Сотьстроя, ни его героической борьбы со стихией или истории его возникновения. Предсказания Бураго, расцененные в своё время как угроза, сбывались: зашевелилась кулацкая Соть, а минута благоприятствовала нападению. Увадьев еле справлялся с делами, а Потёмкина уже месяц безуспешно рентгенизировали в Москве, пробуя вернуть жизнь человеку и человека жизни. По материалам, собранным много позднее, в августе у Алявдина состоялось негласное совещание, где главную роль играл Виссарион Буланин; это ему и принадлежала неясная формула «пользуйтесь случаем, в Азии живём!». Собрание, созванное по имущественному признаку, постановило ходатайствовать о переносе Сотьстроя куда-нибудь подальше, на Печору, например, учитывая вред целлюлозного производства для крестьянского здоровья; на Соти же устроить заповедник, в коем сохранить леса, людей и прежнюю дикость в неприкосновенности, что должно стать непременной приманкой для иностранных туристов. В письменном акте совещания, где плоская эта выдумка была умело задрапирована в российское простодушие, имелись ещё две существенные предпосылки для такой перемены. Первым стояло заявление одного кооптрактира, где указывалось, что посетители ругаются: чай хуже стал, и вкус не тот, вследствие чего население стихийно переходит на домашнюю брагу. Вслед за этим гомерическим рассуждением шло второе, заключавшееся в учёном исследовании одного начинающего биолога. Выходило, что сотинская вода всё равно не годится для отбелки целлюлозы из-за высокого процента гуминовых примесей, а придётся рыть артезианские колодцы на великую глубину. Кстати, согласно учёной записке, построенная ветка могла бы пригодиться для устройства курорта, например, в этом месте, так как целительная вода Федотова ручья не только не вредит здоровью, а даже чрезвычайно помогает, хотя бы, например, при протрезвлении.
Так и было: ввалились ходоки к замнаркому в переднюю, жали картузы, не щадя жалобных слов о великой сотинской скудости. Да ещё тут у старого Мокроносова, самого рваного из всех, упал свёрток плакатов, как бы ненароком, и развернулся на полу, а сверху оказался портрет самого замнаркома, в толстовке и с прочими знаками официального положения. Сопя, елозил Мокроносов по полу, сбирая разлетевшееся имущество, а начальник как-то сразу и строже стал и милостивей, почти как на портрете. Тут же отдано было распоряжение поддержать ходатайство, и шальная эта шхунка с новым бумажным, парусом понеслась по волнам инстанций. Дело приняло необходимое для жизни вращение, а вращение придало ему теплоту, а теплота и бюрократические дрожжи стали раздувать его до неестественных масштабов. Мокроносов, не веривший вначале в успех, теперь только диву давался, наглея сообразно удачам.
– Хибнем, хáзы детям нехорошо. Чай, не овцы! – привычно говорил он в высокой канцелярии, готовясь уронить на пол соответствующий портрет. – К тому же щелокá!
– Да ведь там уже уйму денег всадили, – нерешительно возражала жертва, вспоминая газетные сведения о Сотьстрое.
– Тогда мужику хроб. Тогда канальизацию надоть! – Он нарочно искажал слова, отвлекая внимание на своё ловко подделанное невежество. – От хазóв инда лошади заикаются…
– Но канализация будет стоить тоже пару мильонов!
– Тогда рой нам, браток, колодцы на пятьдесят вёрст, взад и вперёд по реке. Щелока, лошади заикаются, хибнем! – И все остальные повторяли дружным хором мокроносовский припев.
Мокроносов веселел, и уже самого его одолевало любопытство, до какого крайнего безрассудства можно добрести по вонючим канцелярским коридорам. Никому не приходило в голову, что Сотьстрой ещё далёк от пуска, что о сернистых газах пока не может быть и речи, а для сточных вод строятся специальные коллекторы. Первоначальная идея присоединения Соти к всепролетарскому ядру грозила окончательно затмиться. Доклад Бураго в губернском совнархозе был принят с глубоким удовлетворением, но на другой же день в отделе загадок и ребусов была помещена задача: какова общая сумма расточительства на Сотьстрое, если двугривенными его можно выложить весь путь от Москвы до Усть-Кажуги? Имя Соти приобретало нарицательное значение для всякого гиблого места; в пословицу она вошла скорее, чем в учебники экономической географии… и вот тогда-то пришло, наконец, письмо от Жеглова.
Оно начиналось раздражённым осуждением попыток Увадьева закупить лес у частных лесопромышленников, объяснением небывалых нападок на Сотьстрой и смехом над примечательной делегацией сотинского кулачества; кто-то уже турнул во-время мокроносовскую саранчу. «Пока всё смутно, – писал он, – на мою записку с требованием расследования сперва ответили выговором, который почему-то вскоре отменили. Как бы то ни было, общественное мнение, с которым ты собираешься драться, во многом право; постройка завода должна иметь тот политический коэфициент, который избавил бы тебя от упрёка в делячестве. И потом, раз дело начинается со смертей, значит, что-то у тебя плохо организовано…» О Геласии, которого ему удалось устроить на курсы, он сообщал также в повышенном тоне досады. «Плохо не то, что тотчас по приезде, видимо, в пику господу богу, переименовался он в Роберта да ещё Элеонорова; не то, что, оголодав в некоторых смыслах, крещенье в новую жизнь, так сказать, начал с триппера; плохо, что ты перегибаешь потёмкинскую затею о сотинском устроении, которую я не вполне разделял с самого начала. И ещё раз повторяю: не загружай Сотьстрой только местными задачами, не в Америку идём!» В заключение он советовал Увадьеву приехать самому, чтоб договориться по всем, организационным вопросам сразу.
Увадьев уезжал на другое же утро. В ожидании дрезины он ходил вместе с Горешиным вдоль заводского пути, задевая портфелем за седые головки какой-то сорной травы. Зная что-то, Горешин намекал на несвоевременность отъезда, а Увадьев сердился и не понимал, потому что принимал его за паникёра. И опять Горешин наводил разговор на неспокойствие окрестных деревень, на опасное безделье безработных, на десятки мелочей, грозивших разрастись в отсутствие управляющего Сотьстроем.
– Ты что-то мямлишь… Не то рвёт тебя, не то от тесных сапогов страдаешь. Вот и дрезину подают. Может, проводишь меня?
Тот уклончиво пощёлкал языком и вдруг, решась, полез в боковой карман.
– Нет, мне в другое место пора… Слушай, Иван Абрамыч, я кое-какой материал из стенгазеты прихватил. Посмотришь?
– Стишки?
– На этот раз картинка.
– А ну, повесели перед отъездом!
Неумелый, но бойкий рисунок изображал место строительства; торчал подъёмный кран, правдоподобная копия германского подъёмника, только что смонтированного на Соти, и очень убедительно валялась разбитая цементная бочка. За колючей проволокой, чуть не повисая на её шипах, толпились худые, рваные люди, бесчисленное множество людей, а среди них женщины с ребятами на руках, – посреди же трудился над каким-то ящиком Увадьев, весь в поту и один-одинёшенек; его легко было узнать по взбежистым бровям и по скупым, в обтяжку, сапогам. Подпись разделана была цветными карандашами: «Социализм по Увадьеву».
– Очень неплохо намалявил! Это тот самый, чернявый такой? Как, как его фамилия? – говорил Увадьев, и в лице его не прочесть было ни улыбки, ни досады. – Очень похоже. Надо его выдвинуть непременно!
– …за ворота, что ли? – прищурился тот.
– Зачем же, в работу пускай его! Чего таланту на картинках пропадать. Хотя бы на твоё место выдвинуть, очень недурно. – Он сложил бумажку пополам, ногтем провёл по сгибу и глянул прямо в глаза Горешина. – Ты зачем мне это суёшь? Стращаешь, что ли? На поводу у крикунов плетёшься…
– Я, погоди, ещё баб на тебя напущу… жён. Это ты, ты урезал пособие. Они тебя порастрясут!
– Кстати, парнишка этот партийный? Надо, надо выдвинуть… – задумчиво произнёс Увадьев, поднимаясь в дрезину. – А за Ренне, что не досмотрел, ты мне потом крепко ответишь!
Ворчанье мотора стало злей и порывистей. Вдруг к дрезине подошла неизвестная старуха в очках об одном синем стекле. Увадьев не сразу догадался, что это вдова Ренне. Она тащила большой фибровый чемодан; соломенная шляпа сбилась от спешки набок; вся правая сторона её пальто была в грязи.
– Товарищ Увадьев?.. Я плохо вижу, – сказал она сухо. – Вы довезёте меня до станции?
– Конечно, я же обещал, – заторопился тот и, распахнув дверцу, принял чемодан, до удивления лёгкий.
– Я упала, боялась опоздать. Упала, и стекло вылетело.
Увадьев спросил, стараясь не глядеть в зияющий провал очков:
– А Сузанна Филипповна?
– Она занята, работает.
Шофёр задвигал пусковые рычаги. Увадьев развернул газету, ветер зашуршал в щелях брезентовой покрышки. Минут через пять Увадьев выглянул поверх газеты. Старуха сидела прямая и строгая, прикрыв ладонью глаза. Ему показалось, что она плачет, и рука его с тоской погладила кожаное сиденье. Почуяв какую-то неопределённую человеческую обязанность, он зашевелился.
– Куда же вы теперь? У вас есть кто-нибудь ещё… кроме дочери?
Она спокойно устремила на него единственное синее своё окно:
– Нет, но я умею делать туфли… мягкие, для ночной ходьбы.
Тогда он успокоенно занялся газетой: в мире всё обстояло благополучно.
III
С его отъездом неизвестность усилилась. Сотьстрой стал крохотным зеркальцем, в котором с местным искаженьем отражалось всё сложное распределение сил в стране; это было верно, поскольку во всём отражается всё. Так в застойной воде заводится тухлая плесень: неделю спустя на Соти появились пьяные. Нешумная их стайка бесскандально прошла по посёлку и скрылась в крайнем бараке; в течение всего того влажного и затянувшегося вечера неслась из раскрытого барачного зева дрожащая гармонная печаль. Во исполнение новой потребности в деревнях оживились шинкари, и вот заглохшее было самогонное производство возродилось с силой достойной особого описания. Широко был поставлен опыт; гнали не только из картошки, и даже из гриба, сенной трухи и свежих берёзовых опилок. Результаты этих исканий хранились в секрете, но, судя по увеличению количества больных в околотках, многие из попыток оправдали себя. Из предосторожности гнали не на задворках, а в лесу, сажая у пьяной капели старух, а сами уходили в ближние поля сбирать недогнившие сокровища; так старухи и сидели в чащах, подобные ведьмам, у колдовских своих очагов, хмельные от одних испарений.
– Теперча нашла на нас всемирная танцуха. Будем с сей поры, сед и млад, танцовать три года… – вещал Лука Сорокаветов, но слово его уже не имело прежней пророческой силы; деревня чуждалась старика, ступившего одной ногою под смертную сень: нехорошим холодком веяло от него в эту пору.
Управление Сотьстроя снеслось с волисполкомом о совместной борьбе против шинкарства; два дня всеуездный милиционер рыскал с комсомольцами по чащам и набрёл, наконец, на мальчишку десяти годков, который, сгибаясь под тяжестью, тащил в мир четвертную бутыль цветной отравы. Преступнику дали пятачковую конфетку и стали допрашивать; преступник шоколадку съел и тотчас принялся реветь с такою силой, что у милиционера даже мелкое колотье пошло по запотевшей спине.
– Экой звук! – выговорил он, наконец, почтительно и суеверно.
Так воевал враг Сотьстроя, прячась по ту сторону сотинской баррикады… Ежедневно члены рабочкома обходили бараки в поисках нарушителей обязательного постановления, но всё оказывалось в порядке, а к ночи, едва роса, снова нетрезвая песня гнусаво неслась над посёлком. Угрозы выселенья не помогали; тревога за будущее пожирала всё. Опять гулял по округе Фаддей Акишин, таская подмышкой пестроватенького конька, который порядком пообносился и полысел за это время. Часами он простаивал на макарихинском перевале, откуда были одинаково видны и Сотьстрой и деревня, а в лице его ночевала тоска. Иногда он заходил в казарму к землякам и долго чугунным взором глядел на топор, валявшийся под соседней койкой. Потом он брал его и пальцем пробовал звонкое остриё, на которое уже капнула ржавчина.
– Эх, никому в целом свете не нужна боле эта рабочая рука, – замахиваясь, начинал Фаддей. – Ступай, рука моя, в могилу! – и, по всей видимости, собирался рубить руку, но почему-то не рубил, а только замахивался.
Земляки стояли кругом, качая головами на фаддеево затменье:
– Чудно ты, дядя Фаддей, говоришь, всё не в путь, – укорял кто-нибудь из кучки.
Акишин откидывал топор и шёл к выходу, а тут-то и караулил его Горешин:
– А ну, дохни в меня… всей грудью дохни! – Он принюхался и смутился. – Чего ж, раз не пьян, лошадку таскаешь в такое время, на посмешище себе!
– У него, товарищ Горешин, внучек за отца хочет итти отомщать, а коня нету. Вот картонного и купил у Фунзинова!
Горешин уходил, и ему казалось, что всему виной вредное соседство Макарихи: оттуда и пьянка, оттуда и тёмные всякие ветерки; частично он был прав. К этому времени воротилось мокроносовское посольство, и лишь тогда стало известно, что и Пронька с Лышевым уезжали куда-то, а вернулись в небывалом веселии, и с предписаньем досрочно произвести перевыборы волостного совета; председателем заглазно называла молва молодого Мокроносова. Так и произошло, и тогда подметнули письмо Егору, чтоб сидел тихо на высоком и сухом своём месте, если не хочет лежать где-нибудь в низком и сыром. Обозлённый угрозой, Егор в то же утро повёл людей к отцовскому дому и, оттянув одну заветную тесинку от домовной обшивки, выцедил оттуда, как из бочки, изрядно зерна. Выдоив закром до конца, Мокроносов побывал и у других зажиточных сотинцев, всюду обнаруживая, большое знание дела и крутой свой характер.
В тот же вечер загорелось у Егора на гумне; пожар притушили в самом начале, только подтёлок малость обгорел, а утром Егор сам пошёл арестовать тех, на кого указывала молва и собственная догадка. Были то всё «богатеньки грибки-боровички», как сказалось у Савихи: никого из них Егор не застал, не словил и вечером, не нашёл и в полночь. Зато грибники рассказали, будто видели у огнища в лесу четырёх дюжих детин северного роста, а в сторонке паслись стреноженные кони. Теперь следовало ждать нападений от людей, ушедших из-под закона, и Мокроносов мобилизовал три окружных ячейки на облаву. Цепь двигалась к северу, на Уртыкайские болота, а с юга нищие принесли весть – свели двух коней из Ильюшенского колхоза. Тогда совместно с тем же милиционером кинулся Егор на юг, а на востоке неизвестные люди, обвязавшись тряпицами, ограбили в то же самое время почту. Распечатанные конверты понёс вместо почтальона по дорогам осенний ветер… И вдруг в памяти у мужиков зловеще встал во весь рост покойник Березятов.
Если б умели обобщить все эти разноличные явленья, стало бы ясно, что во всём, от неудачной летней мобилизации до образования банды, был один чёткий план. Ясно, что к этому сроку завклуб из Макарихи окончательно овладел Лукиничем, а когда того сняли, именно им был организован кружок содействия хлебозаготовкам. По его настоянию истинные бедняки исчислялись на Соти всего лишь десятками, и оттого кружок еле справлялся со своей работой. Вдобавок, установился обычай определять доходность двора по спичке: входил в амбар милиционер, зажигал спичку, и, пока она горела, на-глазок прикидывалась сумма налога на местные нужды. Этим и выражалось участие Виссариона в той игре больших козырей, которая началась на Соти; этим он приоткрывал дверь волковатому сотинскому племени на широкую бандитскую дорогу. Мокроносов же, стремясь оправдать доверие бедноты, ещё более подкрутил гайки.
Пронька, сколько ни приглядывался к деятельности неукротимого Виссариона, так и не умел постигнуть его до конца. «Чудной ты, жарко говоришь, а на два смысла действуешь!» Виссарион ни в чём не признавал половинчатых мер, начиная от безбожной пропаганды до ликвидации неграмотности, и буквы циркуляра придерживался во всём. Он произносил страшные слова, которые пугали и самого Проньку, и Мокроносова, а банда росла, и чёрный туман двигался впереди неё на мужицкие селенья. Положение Буланина укреплялось; фотография его попала в губернскую газету, – он был изображён с откинутой головой, полным задора и крика, но никто не знал, что этот крик был: «Назад к тезису!» Это была пора его расцвета, он уже не боялся ничего. Перед самыми воротами обетованного города, полного великолепной социальной архитектуры, он затевал последний бунт. Его не огорчала незначительность его плацдарма; артиллерист, он знал законы детонации взрывчатых веществ, а честолюбивое воображение усиливало ему образ его самого – хромого предтечи Атиллы, шагающего по пустыне.
В захваченном манией мозгу его слагалась героическая феерия: цветные вихри плескались в ней, двигались полчища безымённых бродяг на материки и народы, ветхие сивиллы раскрывали пророческие и беззубые рты, начиналась как бы флуоресценция стихий, мир раскрывался в первоначальном своём смысле, загаженном трудолюбием гениев. Он глядел и находил, потому что искал и хотел. Каждая мелочь этой временной заминки утраивала его силы, и вот наступил день, когда зашептали, наконец, домодельные макарихинские сивиллы. Сказывали, будто Савиха, бродя за грибами, встретила дубоватого коротконогого старичка в дальней заозёрной стороне; и будто бы кинул старичок щепотку праха в коровьи глаза старухи, и Савиха увидела дикостные, могучие племена, застывшие над землёю и её городами. Задрав одежды, раскидав грибы, якобы неслась старуха целой скирдою по незнакомому полю, а старичок кукарекал ей вслед. Лука, эта бородатая сивилла мужеского пола, видел, как из трухлявой сосны выскочил заяц с красной головою, и теперь на Луку не смеялись. По уверенью некоторых, в округе стал прохаживаться незнакомый господин в волосах и с подпалённой бородой, который разыскивал покраденную у него медаль; в нём не трудно было узнать недобитого купца Барулина. Древняя языческая космогония оживала на глазах у всех; мёртвые искали себе дружбы у живых. На поселенья поползли крысы, клопы и какие-то летучие тараканы, а в довершенье смехот выполз из болотной дебри необыкновенный микроб и стал есть матицы в новых избах. Зародился он, наверно, ещё в пору проливней, и месячная сырость помогла ему приспособиться к сотинскому бытию. Кажется, всё та же Савиха встретила его однажды, а тронуть не порешилась: черноват, усат, с востреньким хоботком, а размером с небольшую жужелицу. Мазали старухи керосином почернелые матицы, но не переставали те трухлявиться, а дранчатые крыши замшели, а в просторной макарихинской бане сруб маленько присел на уголок и стал походить на шапку, робко посдвинутую набекрень… Какая-то женщина со строительства, рыжеватая чуть, наскребла в бутылочку избяной плесенцы и всё искала таинственную жужелицу – не то на казнь, не то на исследование науки; бабы едва глаза ей не выцарапали за злодейство. Подразумевали, что микроб нарочно пущен Увадьевым на жилища мужицкие и сердца, чтоб источил вконец, а опустелое место застроить фабриками с новыми людьми, безотличными от православных, с той лишь разницей, что спят без храпа и без дыхания – на манер, как молотилки спят. Барулин, сказывали, пополнел и, примирясь с утратой медали, выдумывает новую штуку под советскую власть. Глупость мешалась с дикостью, мёртвое с живым, нищета с неистребимой нечистью… гуляла человеческая метель, и уже под шумок выходили на добычу воры.
А началось с того, что на свадьбе у Феди Селивакина выкрали лапшу из печи. Тут праздник случился, и Макариха полна была наезжих гостей, из которых половина прогуливала по улице свой свадебный хмель. В селивакинском дому шёл своим чередом пир, и жених уже дважды выбегал на двор помочить в пожарной кади пропитую свою башку. В открытые окна летели звуковые клочья гульбы, а чаще всего повторялось:
– А ну, перед лапшой по большой!
– Ой, пирог подгорел… ой, смочить малость!
Гости томились и потели, а лапша всё не шла; ядовитая сваха шутила, не примёрзла ли заслонка; жених, в помраченьи от такого срама, со стоном искал сбежавшую лапшу, а веселье замирало на высокой ноте, как неоконченная песня. Пока женихова родня ловила на огороде кур на новую еду, гости высыпали на улицу поразмять затёкшие животы. Тут и встретили они сотьстроевских людей, притащившихся сюда со своей горемычиной. Пришли они с собственным гармонистом, и оттого, что у каждого имелся свой грошик на угощенье, показались им особенно гостеприимны макарихинские околицы. Селивакин, а с ним и гости, как только завидели их сидящими на брёвнах, так сразу и решили, что котёл с едовом выкрали они. Глубоко затаив обиду, они смешались с пришельцами, и сразу завелась беседа про всякие мужиковские скорби, про окаянного жука, что питается древом, про вещие пламена, про колхоз, за который с особой настойчивостью ратовал теперь Мокроносов. Между прочим, укорили строителей за их сотьстроевское расточительство:
– Всё строите, на последние крохи… кто жить-то в вашем дому станет!
А уж тем и отступать некуда:
– И построим. И народу найдётся… плодовитый у нас народ.
– Черти, вы черти… обеднили нас до лоскутка!
– Бедные, а пить имеете… Эко рыло, шире маминой задницы! Почём за молоко-то дерёте?
А гостей уж и вправду разнесло от селивакинского обеда.
– Сами мужики, а мужику на пороге ложитесь, черти неправедные!
– А вы контрики, собак вами кормить.
Тут бы и разойтись, но в соседней кучке заспорили о святых, и один, простодушный Миколаша из акишинской артели, выразился в том смысле, что вологодскому святому супротив череповецкого не выстоять. Этого стерпеть стало уже нельзя; так Миколаша и не кончил, а стоял потерянно, облизывая внезапно осолоневшие губы. Ударил его пучеглазый мужичонка, женихов дядя; ударил не столько за сочувствие советской власти, не столько в защиту святого, сколь за покраденную лапшу. Ударив же, он и сам струсил и юркнул было за Лукинича, который случился возле, но тут все строители увидели расплывшиеся миколашины губы, кровянисто дрожавшие, как студень.
– Кого бьёшь, дитю бьёшь! – закричали земляки. – Дружок, утрись… ведь тебя обидели! – и тотчас пустились ловить увёртливого обидчика.
Произошла небольшая свалка, а когда глаза привыкли к суматохе, многие увидели, как Фаддей Акишин, отставив в сторону картонную конягу, прилаживал на себя старенький картузишко и готовился выступить в подмогу землякам. Несмотря на обоюдное возмущение, побоище началось по древним правилам кулачного соревнования: снимали пиджаки и тем дружественней пожимали руку, врагу, чем сильней кипело сердце. Не дорезав своих кур, высыпала откуда-то жениховская родня, и тотчас навели на них печальную красу огорчённые сотьстроевские ребята; пучеглазый дядька украдкой уползал по канавке домой, волоча за собой располосованный пиджак. На стороне сотьстроевцев оказался и тот рослый черемисин, памятный собеседник инвалида; стремясь остудить дикарский пыл распри, он принялся разметать бойцов по сторонам… и вот долгоногая кузёмкинская халда понеслась по деревне, стуча в окна и трубно крича:
– Бяжите, люди, бяжите… хреновья старые, бяжите… все бяжите! Татаре наших бьют…
Количество сражающихся сразу увеличилось на треть и ячейке ничего не оставалось, кроме как вызвать конную милицию с Сотьстроя. Тут вернулось макарихинское стадо; напуганный скот шарахался в проулки от суматошного людского клубка. Тем временем конники с лихостью бури наскочили на деревню, но, не имея точных предписаний: разить ли, уговаривать ли, растерянно внимали хрипенью бойцов. Вдруг раздался странный скрип, точно на всём ходу остановилось маховое колесо; было так, словно выстрелили в толпу толстым чугунным словом. «Убили!..»