355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Фюман » Избранное » Текст книги (страница 50)
Избранное
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:36

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Франц Фюман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 50 (всего у книги 55 страниц)

Позавчера венгр, профессор Габор, получил Нобелевскую премию за голографию – метод превращения двухмерных изображений в трехмерные; возможно ли нечто подобное для превращения трехмерного в четырехмерное?

Вообще: сколько измерений необходимо для однозначной ясности? Я могу с однозначной ясностью изобразить на плоскости нечто трехмерное, то есть так, что его можно будет воссоздать по этому изображению, но я не могу изобразить плоскость на отрезке, имеющем одно измерение: тут будет недоставать Другого.

Если я могу нечто четырехмерное наглядно передать трехмерным изображением, а трехмерное – столь же наглядно – двухмерным, не является ли трехмерное вообще лишним? Разумеется, но лишь там, где господствует изображение, а именно – на бумаге.

Является ли всякая двухмерность изображением чего-то объемного, или существуют плоскости в чистом виде? Живопись, несмотря на все свои усилия, не смогла исключить пространства. Сказка двухмерна, но в ней всегда чувствуешь глубину пропасти. С другой стороны, есть плоские произведения, которые лишь симулируют глубину; можно ли четко определить разницу, существует ли для этого метод, соответствует ли вообще терминология существу понятий? Что означает тогда в литературе «двухмерный»? Что является измерениями в ней, что в ней является осью X, что осью У, что осью Z; почему одно стихотворение мы называем глубоким, другое – плоским; в чем разница между «слишком длинным» и «слишком широким»? Как выглядит время в этой системе координат?

Глубина ведь тоже всего лишь одно измерение; она должна соединиться с некой плоскостью, чтобы возникла трехмерность. Сама по себе она всего лишь направление… Глубина вместе с шириной или глубина вместе с длиной создают только двухмерность.

Сказки развиваются на плоскости, но они указывают на глубину. Тем самым они выходят за пределы самих себя.

Кто движется в одном-единственном направлении, ничего не пересекая, тот уходит в пустоту.

Моя лирическая система основывалась на сказках, уже много лет назад она истощилась, но вместо того, чтобы расстаться со сказками, я все продолжаю и продолжаю задавать им вопросы.

Перейти от двухмерного к трехмерному – значит изменить направление.

Мифы – это опыт человечества, сказки – новое использование мифологических мотивов. Миф из первых рук, сказки – из вторых. И все-таки главные черты жизни в сказках еще видны, в отличие от некоторых литературных произведений, которые называют себя реалистическими, но на самом деле всего лишь бумага.

Сказки – это картинки в калейдоскопе, складывающиеся из осколков мифов: пестрые, плоские, восхитительные, взаимозаменяемые.

Сказка указывает на бездонные глубины, миф сам – бездонная глубина.

Люди в мифах – как боги, цельные, ничем не изуродованные существа. В сказках люди подобны теням, а духи – те же тени в преувеличенном виде и действующие в том же измерении. Поэтому каждый может вступать с каждым в почти неограниченные взаимосвязи в любом направлении. Кто потрет лампу Аладдина, тому будет служить дух; в мифе не всякий осмелится коснуться лампы, не говоря уже о том, чтобы вызвать духа.

В сказках могут действовать чудесные автоматы; мифы, строго говоря, не знают ни автоматов, ни чудес.

В мифе люди и боги по отношению друг к другу – это Другое, и Одно не может быть выражено через Другое. Однако оно не является и его противоположностью. Сказка знает только полярные противоположности, злодей в ней – прямая противоположность герою, это вещество и антивещество, плюс А и минус А. В лучшем случае есть промежуточные ступени, половинчатость, но все это – лишь градусы в пределах единой шкалы. Миф же многомерен.

Сказки, подобно мифам, сродни играм, но в сказках существуют правила игры лишь одного рода, они однозначны и всегда соблюдаются. Миф знает различные системы правил игры, одни для людей, другие для богов, и каждой стороне правила Других ясны не до конца и даже не могут быть до конца познаны.

В сказке всегда господствует однозначная справедливость, в мифе существуют разные виды справедливости.

Сказки учат мечтать, мифы – жить. Сказка дарует утешение, миф – опыт.

«Миф свободен от любой формы подмены действительного воображаемым». Эти слова моего корреспондента дают мне ключ: сказки – это мечты о желаемом, основанные на мифах.

Сказки – линии на плоскости, мифы – движение в глубине пространства.

Миф никогда не фаталистичен, сказка фаталистична всегда, поэтому ей неведомы альтернативы. Хэппи-энд в ней предопределен заранее, он неизбежен, два-три исключения лишь подтверждают правило, например, венгерская сказка о бычке с отвинчивающимся рогом, который должен умереть. Когда я прочитал эту сказку Барбаре, она плакала, она была потрясена, я хотел было оживить бычка, но она не поверила мне даже тогда, когда я открыл книжку на прежней странице и показал ей будто бы ожившего бычка. Она отнеслась недоверчиво к моим успокоительным словам, ее поразило нечто более страшное, чем дракон с двадцатью четырьмя головами, – ее поразила жизнь.

Мы приучили себя связывать понятие фатализма с понятием пессимизма, но существует и вполне оптимистический фатализм. Изречение Брехта, что социализм таков – настолько хорош или настолько плох, – каким мы его создали, предостерегает именно от такой фаталистической веры в автоматические свершения.

В сказке мораль автоматизирована; в мифе она складывается. Мифы – процесс, сказки – результат.

В сказке всегда побеждает добрый (он всегда герой сказки), в мифе боги непобедимы.

Среди нас живет и творит рассказчица мифов самого высокого класса – Анна Зегерс. Ее «Крестьяне из Крушово» – песнь новой «Илиады»; ее аргонавты отправляются в Мексику и на Гаити; то, что происходит в квартире фрау Крамптчик, когда там устанавливают пулемет, могло бы войти в новый том «Метаморфоз», а «Человек и его имя», несмотря на некоторые неудачи, повествуют об истории Одиссея нашего времени.

Мы отрезаем себе пути к пониманию мифа, путая мифическое с мистическим. Элемент мифологического – это именно то, что возвышает реализм над натурализмом, создание образов – над простым иллюстрированием. Это отличие определяется вовсе не тематикой, например тематикой политической. Именно у Зегерс можно научиться тому, как такое исключительно политическое явление, как линия партии, обретает жизнь в литературе.

Мне кажется, я нашел подступ к занимающей меня проблеме стыда и бесстыдства. В мифе всегда присутствует весь человек, в том числе и как существо, обладающее полом, и как создание природы, но он никогда не сводится только к одному или к другому. Подобное сведение к полу и естеству – лишь оборотная сторона мещанского жеманства, но отнюдь не его преодоление, и потому оно носит столь же мещанский характер. Так, например, сообщение о том, что человек вынужден совершать дефекацию, не расширяет представление о человеке, и изображение этого акта не является признаком смелости писателя. Но если Саулу, чтобы справить нужду, пришлось войти в пещеру к Давиду, и таким образом он попал в руки своего врага, и во время этого акта его друг-враг отрезал кусочек от его одеяния, то все это – часть великого мифа, который не мог бы произойти нигде в другом месте и никак по-иному.

Настало время исправить одну фразу: «Герой всегда боится». Она написана в одной из моих стихотворных сказок, я недопустимым образом обобщил здесь черту одной румынской сказки о сражении с драконом… Эта черта меня покорила, это было как раз то, что я искал в сказке, и я, ухватившись за нее, понадеялся, что она подтвердится в других сказках. Но этого произойти не могло; в сказках герои никогда не испытывают страха, страх живет в том измерении, которое из сказки исключено.

Как ни глупо это звучит, иногда я боялся, что уйду из жизни, так и не исправив этой фразы, но мне для этого просто не представлялось случая.

Разница между сказкой и мифом – это разница между пониманием и осуществлением. Кончаясь, сказка полностью исчерпывает себя, но осуществить ее невозможно, разве только в снах наяву. Мифы так же не исчерпываются рациональным их объяснением, как и художественные произведения, но они непрерывно происходят в действительности, кто видит их и может их рассказать – тот поэт.

Диалектика в сказке – отблеск диалектики в мифе, результат диалектического развития, а не его процесс. Мифы – это действие происходящее, а сказки – это уже свершившееся, но никогда не происходившее.

Позже у Габора прочел известное высказывание Томаса Манна: «За последние десятилетия миф так часто служил мракобесам-контрреволюционерам средством для достижения их грязных целей, что такой мифологический роман, как „Иосиф и его братья“, в первое время после своего выхода в свет не мог не вызвать подозрения, что его автор плывет вместе с другими в его мутном потоке, подозрение это вскоре рассеялось: приглядевшись поближе, читатели обнаружили, что миф изменил в нем свои функции, причем настолько радикально, что до появления книги никто не счел бы это возможным. С ним произошло нечто вроде того, что происходит с захваченным в бою оружием, которое поворачивают и наводят на врага. В этой книге миф был выбит из рук фашизма. Здесь он весь – вплоть до мельчайшей клеточки языка – гуманизирован, и если потомки найдут в романе нечто значительное, то это будет именно гуманизация мифа».

И несколько далее в том же докладе его слова о людях, «не имевших корней в прошлом, но бывших его частицей…».

В сказке все взаимозаменяемо, в мифе ничего нельзя заменить; миф – это процесс, в который ничего нельзя добавить и из которого ничего нельзя исключить. Мифы могут пересекаться, они могут сплетаться, как сплел Эсхил миф об Ио с мифом о Прометее, но часть, принадлежащая мифу о Прометее, не может быть заменена частью, принадлежащей мифу об Ио, а часть, принадлежащая сказке об Аладдине, может быть заменена частью сказки об Али-Бабе.

Поэтому люди в сказках не претерпевают внутреннего изменения, они могут быть заколдованы и расколдованы, превращены в свою моральную противоположность. А становится минус А, чтобы снова стать А, или минус А становится плюс А. Этот переход в противоположность происходит всего лишь путем замены определений.

Советские драматурги, создававшие сказки, – Евгений Шварц, Паустовский, Олеша – возвращают сказку к мифу. «Тень», «Обыкновенное чудо», «Дракон», «Стальное колечко», «Три толстяка», несмотря на их названия, мифы, а не сказки, отсюда их воздействие.

Напротив: сказочники буржуазного мещанства переводят сказки из двухмерного мира в одномерный; их продукция использует осколки и обломки народной сказки, из третьих рук передают они читателю эти выжимки. В них уже не осталось ничего от мифа, а значит, и от жизни.

Путь от сказки к мифу – путь к полной жизни, к цельному человеку, к диалектической реальности.

Встреча с читателями: я уверен, переводы из Фюшта твердо стоят на ногах, если публика примет их, значит, так оно и есть. Но «Очень больно» было неверно начато и не удалось. В стихотворении Йожефа есть ужасающе гротескные черты, которых я не передал.

Найду ли я в себе силы еще раз приняться за Ади.

И кто из нас знает, каким был Петёфи.

Долгая вечерняя прогулка с Золтаном и Ференцем, и я только сейчас узнаю, когда разговор заходит о «Надьвилаг» – журнале, публикующем произведения мировой литературы, – что Золтан перевел «Скарданелли» Хермлина.

В реке – цветы и звезды, а в одном месте, только в одном, – огненное колесо.

Ференц цитирует Гёльдерлина.

Эспрессо; коллеги; долгий разговор о переводе и о трудностях обоих языков; я жалуюсь, что в немецком языке для важнейшего слова «человек» («Mensch») не существует рифмы; Агнеш оплакивает однообразное звучание слова «любовь» в венгерском языке: три ужасных коротких «е» – «szerelem» – звучат как «тра-та-та», будто ребенок дует в жестяную трубу.

Ференц рассказывает о молодом лирике-цыгане; он называет его самой большой поэтической надеждой Венгрии… Нет, я уже не сумею выучить венгерский язык…

Я был несправедлив к сказкам; я сравнивал их с мифами только с одной, хотя и важной, точки зрения. Но сказки часто – драгоценности, а мифы – неотшлифованные алмазы.

В доме напротив спущены все шторы.

Излюбленные слова героев венгерских народных сказок:

Как-нибудь обойдется!

Ну, ладно, братец, сказал король, только погляди сюда хорошенько, тут на столбах воткнуты девяносто девять человеческих голов, твоя будет сотой, если ты не сумеешь как следует спрятаться!

Маленький свинопас не дал себя запугать. Он сказал: как-нибудь обойдется.

Я бы охотно вас приютил, но в нашем доме и уголка нет, куда вас положить, у нас столько детей.

Ничего, ответили оба странника, мы ляжем на землю, а подстелем соломы. Ладно, сказал бедняк, если с вас этого довольно! Но вот еще что: моя жена на сносях и вот-вот родит. Как быть с вами тогда?

Ничего, как-нибудь обойдется, сказали оба странника.

Это квинтэссенция опыта всей жизни народа. Немецкая сказка такой формулы не знает.

3.11.

СОН:

Я лежу на своем шезлонге и вижу на окне привычную красную гардину и думаю: пусть станет зеленой! Ведь ты во сне можешь все. Гардина становится зеленой. Рассмеявшись, я радостно говорю: «А теперь синей! Теперь желтой! Теперь черной!» И каждый раз она такой и становится. Я встаю и говорю: «А теперь красной в зеленую крапинку!» Гляди-ка, и это удалось! Я размышляю, чего бы мне пожелать еще, но мне ничего не приходит в голову, и тут гардина исчезает. Я подбегаю к окну, гардина исчезла, окно открыто, я высовываюсь и вижу, что внизу проезжает грузовик с тентом. Грузовик останавливается; меня охватывает ощущение смертельной опасности, из-под тента высовываются два человека со следами пыток на красно-коричневых окровавленных телах. Их спины и бедра вымазаны яичным желтком. Они что-то неразборчиво говорят.

Я рвусь от окна, но не в состоянии сдвинуться с места: эти люди поднимают головы, я вижу на их лицах с содранной кожей круглые белки неповрежденных глаз, кричу и просыпаюсь.

Утренние занятия языком; обратный порядок слов в венгерском, как движение стрелок в противоположном направлении на здании Староновой синагоги в Праге, не идет у меня из ума.

Как может язык, который состоит из ряда последовательных сообщений, выразить одновременность? Я гляжу на дверь и одновременно слышу, как звонит телефон. Несмотря на слово «одновременно», это предложение вызывает чувство, что события происходят одно за другим: я поглядел на дверь, осознал ее как дверь и тут – правда, еще в тот момент, когда я смотрел, но уже после того, как я осознал, – я услышал звонок телефона. В некоторых случаях эта последовательность выражает даже причинную зависимость: «Я гляжу на дверь, и мне тут же приходит в голову Н. Н.» Здесь, несмотря на слова «тут же», возникновение имени – результат взгляда, брошенного на дверь; наверно, так думает читатель, с дверью был связан какой-нибудь случай (в дверях неожиданно появился гость, или его вышвырнули за дверь, или раздался внезапный стук в дверь и тому подобное), который и определил алгоритм воспоминания.

Скорее всего, я смогу передать такое соотношение времени, если образую два предложения, каждое со своим подлежащим, и затем введу одно в другое: «Я гляжу на дверь. Одновременно звонит телефон». «Я гляжу – а телефон звонит – на дверь». Такое предложение почти передает одновременность. Мешает то, что глагол «гляжу» может иметь как переходный, так и непереходный характер; необходимо, чтобы глагол требовал дополнения в косвенном падеже: «Я замечаю – а телефон звонит – дверь». Но это предложение не выражает, что я гляжу в сторону двери, что я поворачиваю голову в ее сторону. Есть от чего прийти в отчаяние.

Любопытно, что выигрыш в точности указания на время достигается отказом от подлежащего, которое первоначально было общим: «Я гляжу – и слышу телефон – на дверь», – но такая фраза только собьет с толку.

А телефон, который звонит, – это Ференц. Он хочет зайти за мной, чтобы мы отправились пошататься по магазинам.

Последний день, и мне следовало бы использовать его, чтобы сделать записи, необходимые для путевого очерка, например о новом метро, о синагоге, о Кольце, точнее сказать, о независимых частях Большого и Малого кольца, которые, решительно отличаясь друг от друга, разграничивают три мира внутри Пешта; но я так сроднился с этим городом, что я больше ничего не могу записывать. Иначе мне пришлось бы описывать все. Например, маленький пассаж перед отелем, его бетонные колонны, их число, форму, расположение, тени колонн на бетонной мостовой, следы, отпечатавшиеся на ней, следы прочные и следы мимолетные; грязь, что лежит здесь; наклон пассажа к тротуару, его переход в тротуар; все подошвы, шагающие по нему, все ботинки и туфли, все ноги, идущие, стоящие, переминающиеся; забегаловку на углу пассажа, меню в ее витрине, витрину, похожую на ярмарочный ящик с панорамой, раму, в которую вставлено меню, ее стекло, перечень блюд, шрифт пишущей машинки, которым он напечатан, состояние ленты пишущей машинки, обе подписи внизу (имя, фамилия), почерк, которым они написаны, место, где эти подписи стоят на меню, должности лиц, подписавших меню, витрину ночного клуба с его семью фотографиями, положение каждой фотографии по отношению к другой и размещение их в раме, положение этой рамы по отношению к раме меню, которая выглядит, как ящик ярмарочной панорамы; то, что видно, когда глядишь в забегаловку сквозь витрину, величину витрины, качество ее стекла, следы на стекле, следы пальцев, следы мух, следы тряпок, следы газетной бумаги, налет пыли, налет копоти, шторы по обеим сторонам витрины, жалюзи над витриной, способ, каким их поднимают и опускают, опоры, крюки на штангах, при помощи которых их поднимают, стойку буфета, стекло, никель, латунь, бутерброды, верхний ряд бутербродов, нижний ряд бутербродов, каждый бутерброд в отдельности, каждый бутерброд с тем, что лежит на нем, величину, форму и соотношение всех его ингредиентов; пирожные, торты, конфеты, пачки сигарет, ящики сигар, коробки спичек, кран для пива, краны для желтого и красного ситро, каплю на носике крана, трубу, по которой поступает напиток, ее изгиб, запорную ручку, муфту; бутылки из-под сельтерской в мойке, коньячные бутылки, ликерные бутылки, винные бутылки, краны мойки, щетки на краю мойки, пузыри в мойке, грязь в мойке, стаканы под нижним рядом бутербродов, стаканы в витрине, саму витрину, ее полки, кофеварку, части кофеварки, положение кофеварки по отношению к буфету, к той витрине, что позади нее, и к кассе, что впереди нее; буфетчицу, ее наколку, ее лицо, ее прическу, ее улыбку, ее возраст, усталость ее улыбки, признаки усталости ее улыбки в углах губ и глаз, смену ее улыбок при появлении перед стойкой клиентов, признаки этих перемен у нее на лице, различие этих различий в углах губ и глаз; кассу, кассиршу; девушек, которые обслуживают кофеварку, их наколки, их прически, их лица, различный характер их улыбок, признаки этого в их лицах; столы, стулья, столы для тех, кто ест стоя, форму этих столов, способ укрепления ножек этих столов в полу; пол как целое, углы пола, плинтус, который проходит вдоль всех стен, пол под каждым столом для тех, кто ест стоя; столешницы этих столов, стаканы, тарелки, пепельницы и их содержимое, ножи, вилки и ложки на каждом столе, их форму; стены, картины, потолок, воздух, надписи на дверях, ведущих в туалет; вторую витрину, лампы, пепельницы на ножках, объявления на стенах, объявления на буфете, объявление на кассе, прейскуранты; крючки на вешалке гардероба, стойки гардероба, одежду, которая висит в гардеробе, каждую отдельную вещь и все в целом; посетителей, их число, их – девятнадцать, нет, семнадцать, нет, двадцать два, то, как они одеты, выражения их лиц, позы, жесты, их походку, что они едят, что они пьют, как они говорят, как они флиртуют, как они курят, приемы кокетства, обнимающиеся парочки, их стиль, характеры, существо, манеру речи, их личность в целом, двадцать две, двадцать различных личностей в этой одной-единственной забегаловке из четырехсот забегаловок Будапешта в девять часов семь минут третьего ноября года одна тысяча девятьсот семьдесят первого после рождества Христова; а вот уже посетителей – двадцать три, нет, двадцать четыре; появилась расплывшаяся рыночная торговка, человечек со сложенным вдвое портфелем под мышкой, пухленькая девушка в пальто из искусственной кожи, черной мини-юбке, в слишком узком трико; тут веселые небритые солдаты, два немца с бакенбардами, которые едят яичницу с колбасой и спорят о театральных представлениях на улицах, и две мухи на окне слушают их; и газетный киоск внутри, и газетный киоск снаружи, газеты, и продавца газет, его кассу, монеты и бумажные деньги в его кассе, его покупателей, и меня самого; и прохожих, всех прохожих, которые проходят по пассажу налево, и всех, которые проходят по пассажу направо, и тех, которые проходят по нему к метро, поток людей вверх и вниз и пронзительный голос веснушчатой продавщицы кукурузы в потоках, которые вздымаются и стремятся сквозь мрамор, разливаются ручьями, вливаются в каналы, и кабель, и водоворот, и грязь, и камни, и дно туннеля метро, и бетон, и сталь, и камень, и грязь, и кабель, и каналы, и мусор, и канавы, и обломки, и щебень, и водовороты, и утесы, и лаву, и магму, и пламя, и взрывающиеся ядра атомов.

Ничего ты не можешь ухватить.

Ференц выходит из метро, грызя початок кукурузы; мы побредем по направлению к улице Ваци, окруженные двенадцатью запахами: жареных каштанов, кофе, угля, газа, дров, бензина, железа, земли, колбасы, Дуная, табака, тумана, вплетенного в день; речные суда и горы; викторианская белизна арки ворот и на одном участке улицы – миллионная доля всех людей, населяющих мир.

Барбара заказала, чтобы я ей привез черные рамки; мне запомнилось, что их продавали почти даром, но оказывается, они куда дороже, чем у нас. Зато очень дешевы и красивы декоративные тарелки, расписанные от руки по образцам известных музейных экспонатов; точно так же вполне доступны гальванокопии скифских украшений в виде пряжек, брошей, колец, запонок, браслетов, и то и другое в почти пустой лавке в десяти шагах за площадью Вёрёшмарти, которая кишит приезжими, одержимыми желанием покупать, но тот, кто тут не ориентируется, этих десяти шагов не сделает.

Двор старого удивительной свежей белизны пештского дома; палка, на которой выколачивают ковры, – произведение искусства: гладкая, очень толстая, темно-коричневая деревянная штанга на гладких, черных, слегка изогнутых вверх железных кронштейнах, вбитых прямо в грубо оштукатуренную стену.

Отрешенно улыбается, глядя в сад, портал в стиле позднего рококо у барочной церкви.

Узкие переулки между шестиэтажными домами – как мрачные строгие школьные коридоры, зато дворы – сводчатые терема, и в открытых сенях мягкий воздух телесного цвета.

Всадники из воинства Аттилы в беретах.

Крошечное кафе, не больше ниши, – добрая улыбка фасада.

Огромные плоские корзины, полные бутонов роз.

Церковь, похожая на монаха, среди ухмыляющихся переулков.

Сыры, огромные, как колеса.

Бирюза виноградных гроздьев.

Маленький цыганенок беседует с солдатом.

Мужчина в черном костюме накачивает велосипедную шину.

Черные кружки и черные тарелки.

Классицизм, вывернутый наизнанку.

Жертвоприношение Исаака.

Горшки герани на карнизах.

Бестелесные святые кощунственного вида в воздухе.

Аромат цветов любистка.

Амбразура окна, как шляпа мага.

Застенчивая табачная лавочка.

Фонари с баррикад.

Почтовые ящики, похожие на кареты.

Официант в рубашке с короткими рукавами.

Руки, перебирающие четки.

Развевающееся белье.

Волчки и кошки.

Мы медленно идем мимо всего этого, и Ференц болтает, и вдруг рядом с нами возникает третий, он невидимкой проходит рядом несколько шагов, и я понимаю – это Воланд. Серая тень, бестелесная тень на серой стене, мгновенное дуновение холода, горькая улыбка, и вот уже половина жизни миновала. Отчитайся и в ненаписанном! В сказке о потерянном времени фея собирала все утраченное, и под конец набралось такое его изобилие, какому следовало быть вначале, но тут Воланд с усмешкой показывает пустые ладони, а в них только тень: потерянное, невозвратимо потерянное время. Чтобы отойти от сказки, надо изменить направление, но достанет ли мне времени на это? Чтобы изменить измерение – и от этого не уйдешь, – надо шагнуть в Другое…

На стене ничего нет, тень исчезла; солнце; дети; каштаны; розы; Ференц рассказывает о Старом городе в Пеште, от площади Кальвина до переулка Генцельмангассе и Мадьярской улицы с ее некогда знаменитыми борделями, и о знаменитом Дюле Круди с его девками, дуэлями, попойками и смертью среди вина и нечистот, о его книгах – видениях, продиктованных его опытом; и Ференц все говорит и говорит, а я киваю, и я задаю вопросы, и мы бредем все дальше и дальше: дворы, площади, аркады, сад, Литературный музей, лаборатория «Молнар и Мозер» – лаборатория самых тонких духов в Будапеште, чуть дальше типография Хекенаста, где были напечатаны рассказы Штифтера, отель Томаса Манна, кабачок Ади, кафе Бабича, кто-то проходит мимо нас, кто-то идет нам навстречу, мимо и навстречу, мимо и навстречу; и кто-то останавливается, и чей-то голос произносит с горечью: «Он меня больше не узнает!», и я восклицаю: «Профессор К.! Ну, конечно же, профессор К.! Я очень рад, профессор, извините меня, я не забыл наш разговор в прошлом году на галерее „Астории“ над бронзовым сражающимся кентавром, в холле стоял господин из Люксембурга в костюме лазурного цвета с восемью чемоданами из свиной кожи и во всю глотку орал, что не хватает девятого, а мы говорили о Мадаче и сюрреализме и о псалмах». К. улыбается, как всегда добродушно, и я узнаю, что он еще не переехал, вот уже одиннадцать лет, как все не соберется переехать, хотя потолок протекает, и его книги уже одиннадцать лет лежат в ящиках, но работать можно и в кафе, в библиотеках, на ходу, везде и всегда. И в кабачке нам подают горячую и острую уху, и К. спрашивает, что я сейчас делаю, и я пожимаю плечами, и К. добродушно улыбается, уха очень вкусная, и серой больше не пахнет, Воланд сейчас у Маргариты, а лапша в горшке – объедение, лапша на масле, запеченная с творогом и свиными шкварками, и кельнер улыбается и приписывает к счету салат, которого он не подавал, и тут мы все начинаем смеяться, обед удался, и через несколько дней мне исполнится пятьдесят, и больше ничего не произошло, и постепенно становится холодно.

Вечером долгий разговор с А. Г., и взгляд скользит через реку и над горами.

Притча о вырытой яме: надежда.

Вечером с Ференцем в ночном клубе; скучно, глупо; сбежал; от злости с ходу придумал хорошую игру для тех, кто любит одиночество. Берутся подходящие пословицы – условие: только полные и несокращенные предложения – и разрезаются пополам. Каждую часть надо написать на лицевой и оборотной стороне карточки, потом вытягивать по две карточки и складывать половину от одной пословицы с половиной другой. И вот результат:

За морем телушка – до старости щенок.

Маленькая собачка – полушка, да рубль перевоз.

Седина в бороду – атаманом будешь.

Терпи казак – а бес в ребро.

Слово не воробей – куста боится.

Пуганая ворона – вылетит, не поймаешь.

Хорош виноград – да не укусишь.

Близок локоток – да зелен.

Баба с возу – и то спотыкается.

Конь о четырех ногах – кобыле легче:

Собака лает – когда-то будет.

Улита едет – ветер носит.

Старый конь – да зуб неймет.

Видит око – борозды не испортит.

Сухая ложка – чисто метет.

Новая метла – горло дерет.

Получились бы хорошие темы для конкурса рассказчиков.

И впрямь: написать томик таких рассказов, может быть, только мысленно, просто так.

Раскрываю Жан-Поля на том месте, которое кажется мне самым утешительным из всего, что было сказано на немецком языке: «Взгляни, маловер, старое светило снова восходит!»

4. 11.

Прощание и чаевые; главный администратор и кроткая дежурная, а рядом с красным телефоном уборщица. «У вас было прекрасно, вот только я никак не могу вам простить, что вы мне так и не починили радио!» «Как так? – говорит главный администратор и по-отечески качает головой. – Как так! Радио было в порядке, достаточно было всунуть сзади простую канцелярскую скрепку, туда, где написано „Антенна“, и оно тут же заиграло бы». И я спрашиваю: каким образом, черт меня побери, провалиться мне на этом месте, ради всего святого, я мог это знать, и старший администратор смотрит на меня с самой отеческой из всех улыбок, которые только могут появиться на лице старого венгерского портье, и говорит тоном легкого, почти неуловимого упрека, покачивая головой с видом, выражающим всю мудрость тысячелетий: «Но, господин Ф., это же всякий знает!»

На улице вдруг пулеметная очередь: трое мальчишек заставляют красные шарики стукаться друг о друга, и кроткая дежурная объясняет мне, что это отзвук недавней моды: эту игру называли «тикитаки», игра в шарики «тикитаки», и каждый, поверите ли, каждый стрелял при помощи этих шариков, это было прямо как на войне: «тикитаки», повсюду и везде «тикитаки». Даже здесь, в отеле, «тикитаки». Пока эту забаву не запретили в общественном транспорте и ресторанах, в столовых и кафе. И только несколько глупых мальчишек не могут с ней расстаться.

Последние форинты я даю проводнику спального вагона; короткий взгляд, стремительное движение, деньги сосчитаны, сдержанно поклонившись, он говорит: «Вас никто не потревожит до Берлина, господин инженер».

Снова маленькие абрикосовые деревья, почти без стволов. С другой стороны холмы Дёмёша.

Крохотный каменный горбатый мостик через ручей, похожий на трубу, разрезанную пополам; маленький пруд, заросший коричневым камышом и подернутый ряской; и со стороны кукурузного поля ветер вздымает желтоватую дымку увядших листьев, которые превращаются в пыль.

Определить положение, свое положение; начать там, где находится начало: начать с себя.

Внезапно в пейзаж врывается ярко-зеленый холм, и на фоне тусклой осени, за деревьями, которые кажутся тускло-коричневыми фазанами, я вижу экзотическую, пышущую силой, свежую зелень. Это молодой сосняк.

Кружение, изумрудная зелень, могучие побеги – мне кажется, что я никогда раньше не видел сосен.

Мимо.

Над серым утесом, поросшим серыми растениями, похожими на плющ, могучие серые стволы буков, а за лесом горит поле, горит кукурузная стерня, огонь проедает себе путь по равнине длинными полосами, медленно изгибаясь, они удаляются друг от друга; желтый дым – прощальный привет Воланда; а на краю поля – ясени и дубы, и омела на них – как гнезда больших хищных птиц, и солнце медленно садится в огонь, и дым становится серым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю