Текст книги "Избранное"
Автор книги: Франц Фюман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 55 страниц)
Шла речь о военной литературе, о магически завораживающей силе самых ярких картин сражений и ужасов войны, это было то, что пережил я сам. Каким же образом это все оказалось в истории литературы?
Ницше и варварство, или Рильке и варварство, или мещанство и варварство – это было мое кровное, Толстой тоже вдруг стал моим кровным, и тут в мое потрясенное сознание ворвались вести об Освенциме и Нюрнберге.
Словно настал hora mortis [80]80
Час мертвых (лат.).
[Закрыть]. Я не был в Освенциме, я ничего не знал об Освенциме… Именно об этом «Что я знал?» я всегда хотел написать; мне виделся рассказ, на него хватило бы, наверно, листа бумаги.
И конечно, я тогда читал по-фашистски, а как же иначе… Ядро работы Лукача – его высказывание о демократии, о ее отсутствии в немецкой истории и роковых последствиях этого – я вообще не понял, более того, попросту не заметил.
А стихи, которые я до антифашистской школы выцарапывал каждый вечер на деревянной дощечке и снова соскребал утром осколком стекла, потому что у меня не было другой дощечки, были всего лишь продолжением моего обычного ежевечернего сочинительства – солдатским стихокропательством, они были им, и они им не были.
Они уже не были им: в них уже звучал Освенцим.
И все же они им были.
И не были: S превратилось в Р.
И все-таки были.
Уже в антифашистской школе, когда я читал «Диалектику природы» и «Анти-Дюринга» Энгельса, я начертил на драгоценной четвертушке бумажного листа – ее должно было хватить на восемь лекционных часов – систему координат; Северный полюс я обозначил «МА» (материализм), южный – «ИД» (идеализм), на западе я написал «МЕ» (метафизика), на востоке – «ДИ» (диалектика), на юго-востоке я написал ГЕГЕЛЬ, а на юго-западе ПЛАТОН, на северо-западе ФЕЙЕРБАХ, БЮХЕР и МОЛЕШОТТ, и, когда наш преподаватель спросил меня изумленно, на что я – какой ужас! – трачу бумагу, я гордо ответил, что я набрасываю схему философии, в которую войдут все философские школы и течения: наверху – материализм, внизу – идеализм, слева – метафизика, справа – диалектика, и преподаватель с воодушевлением кивнул, а потом мы вместе соображали, куда отнести агностицизм Канта, который Ленин назвал «стыдливым материализмом», в конце концов мы поместили его наверх, на северо-северо-северо-восток, и я начал изобретать схему диалектики.
Я в кино с Юттой и Золтаном. «Холодные дни». Этот фильм нельзя забыть… Замерший Дунай, низкие, едва слышные взрывы… Эти глаза… И снова повторяющийся вопрос: кто сосчитал мертвых, откуда нам знать, сколько их было, кто сосчитает мертвых?
Страшные вариации детской песенки.
Мое поколение пришло к социализму через Освенцим. Любое размышление о пройденном нами пути внутреннего изменения должно начинаться с газовой камеры.
А когда закончился наш путь изменений?
30.10.
Встал сегодня пораньше. Ежедневный урок венгерского. Хоть плачь – я забываю слова через минуту; более того, я просто их не запоминаю. А Ютта за четыре месяца выучила венгерский и говорит так, что венгры принимают ее за местную. Впрочем, как утверждают, особенно хорошо она говорит, когда разволнуется, а просто пленительно – когда разозлится и начинает чертыхаться…
Субъективно-объективное спряжение очень усложняет грамматику, но различие в нем общих и конкретных форм высказывания «Я иду по дороге» и «Я иду вон по той дороге» должно открывать много возможностей для литературного ремесла. Интересно, что в определенных случаях эти формы спряжения находятся в отношениях друг к другу, как язык к метаязыку (языку-посреднику). «Я произношу слова» и «Я произношу: слова» (здесь «слова» – элемент метаязыка).
В венгерском языке нет вспомогательного глагола «иметь», его значение можно выразить лишь описательно. Можно ли на этом основании сделать вывод об определенных чертах народного характера, о его вошедшем в поговорку хлебосольстве, например? Пожалуй.
Мне самому смешно: я рассуждаю о психологии народа, а знаю всего нескольких человек, и все они происходят из одного слоя общества, того же, что и я. Венгерских рабочих я знаю не больше, чем венгерских крестьян, как же я смею судить о них!
Проработал весь день. Выправил «Очень больно» – начерно, по первому разу. А еще любовное стихотворение Йожефа, написанное свободным стихом, и несколько воинственно-гротескных стихотворений в прозе Дердя. Особенно хорошо это:
«Пастбище».
Пастух на четвереньках обегает все стадо и изредка утомленно лает. Овчарка сидит в тени и держит в зубах трубку. Луна пылающим жаром иссушает траву.
Овцы, подобные шевелящейся серо-белой пене, с идиотским достоинством растекаются в разные стороны и пятнами оседают на краю пастбища.
Пастух высовывает язык. Тяжело дышит. Потом снова пускается бежать на четвереньках, его голова полна важнейших замыслов, для которых – он это знает – время еще не наступило.
Аттила Йожеф. «Ты так безумна».
Ты так безумна,
ты мчишься,
словно утренний ветерок.
Еще собьет какая-нибудь машина.
А ведь я уже выскоблил стол мой,
и теперь
чистым и свежим светом сияет буханка хлеба.
Вернись, если только хочешь, —
я куплю покрывало для своей железной кровати.
Простое серое покрывало.
Как раз оно и подходит
к такой нищете, его и господь мой любит,
да и меня тоже
любит господь,
никогда не является он во всем своем блеске,
не желает глаз моих портить,
знает, что глаза мои очень
хотят глядеть на тебя.
Они на тебя посмотрят спокойно и тихо,
я бережно целовать тебя стану,
спеша, пальто срывать с тебя я не буду,
я расскажу все-все забавные небылицы,
я ведь с тех пор их напридумывал много —
чтобы радовалась и ты,
а потом закраснелась
и опустила глаза. И мы засмеемся
громко, так, что услышат наши соседи-поденщики,
неразговорчивы и суровы,
они улыбнутся тоже
сквозь тяжелый безрадостный сон [81]81
Перевод Г. Ефремова.
[Закрыть].
После обеда иду в кино по улицам района Манди. Длинные, узкие, серые, прямые, пересекающие одна другую под прямым углом улицы, сплошь застроенные шестиэтажными, без дворов, казарменными доходными домами в стиле необарокко. Мало ресторанов, так же мало пивных, много лавочек ремесленников. Табачные киоски, мелочные лавчонки, писчебумажные магазины, много парикмахерских; дребезжащие трамваи, букинистический магазин со множеством детективов и научно-популярных брошюр.
И кино, кино… Вопрос о том, умирает ли кино, здесь даже не встает. Это связано не только с тем и, во всяком случае, не главным образом с тем, что телевизоров здесь меньше, чем в других странах. Выбор фильмов здесь гораздо богаче и разнообразней, чем у нас, большинство фильмов идет на своем языке с титрами, значит, они обходятся не так дорого. Каждый может выбрать то, что ему по вкусу: широкоэкранный фильм, повторный фильм, старье, известный фильм, экспериментальный, сентиментальный, короткометражку, детектив, экранизированный спектакль, а также развлекательную халтуру или фильм-фантазию; фильмы всех стран, от Японии до Чили, от Гренландии до Индии.
«Забриски-пойнт» Антониони давно уже не идет в больших кинотеатрах, и все же здесь его еще можно поймать. Этот фильм познакомил меня с обстановкой в США, напоминающей гражданскую войну, в большей степени, чем все очерки и репортажи, вместе взятые.
Целомудренная оргия.
Дешевое бесстыдство многих избитых любовных сцен, не выходящих за пределы жеманства, и как противоположность им – столь же дешевое бахвальство плюс женская нагота или крепкое словцо в рамках дозволенного и общепринятого.
На чем основывается революционная нравственность, на «что» или на «каким образом»? Как будто бы исключительно на «каким образом». Но то, что называют табу в литературе, всегда связано с «что», с темой, с материалом, с событием, с «отдельными местами». От таких табу в литературе следовало бы отказаться. Остаются табу, связанные с «каким образом», существуют ли они? Можно ли отделить «что» от «каким образом»? Не возникает ли «что» из «каким образом»? И вот о чем еще слишком часто забывают: в том обществе, в котором родилось табу, оно не было абсолютно ненарушимым, сама его сущность подразумевала, что оно может быть нарушено по определенным, очень серьезным поводам. В этом смысле я, пожалуй, за табу в искусстве, понимая их как требование глубокого содержания и порожденных соответствующей темой образов. Табу не терпит посредственности: будь великим или не будь совсем. В странах, где первоначально зародилось табу, противоположное ему понятие всюду означает: обычное.
За нарушение табу надо платить высокую цену, но должна существовать возможность нарушать их.
Повседневно употреблять те слова, которые являются табу, значит ускорять инфляцию языка, и ничего более. Сексуальная сфера, по-видимому, единственная, в которой сохранились нестертые слова для чрезвычайных обстоятельств, для того, что нас будоражит, восхищает, ужасает, чарует, потрясает, шокирует, сводит с ума; их следовало бы сохранить только для этих значений и применять только в случае, когда их невозможно заменить другими. Бездумно обезличивающее употребление этих слов свидетельствует о таком же отношении к языку, как бездумное употребление таких слов, как «грандиозно», «колоссально», «невероятно», «исторический час» и тому подобное.
В табу, заслуживающем этого названия, сочетаются общественная и личная робость. Кроме общественных, существуют еще и личные табу, а они объединяют все, что защищено чувством стыда и пиетета, – иначе говоря, частную жизнь с ее ядром – интимными отношениями, и с ее атмосферой, порожденной семьей и кругом знакомств. К таким личным табу в определенные эпохи относилась и склонность к искусству. Люди молодые иногда стыдятся показывать свои стихи или даже просто признаваться, что они их пишут. Для них подобное признание затрагивает самую интимную сферу… Такие люди мне симпатичнее, чем те, кто выставляет на всеобщее обозрение свои фабрикуемые сериями стихи, хотя я не могу не признать, что большинство стыдливых поэтов пишут свои стихи неумело и очень скоро перестают их писать. Но, быть может, тот же стыд, который удерживает их в пределах привычного и банального, чаще всего низкопробного, лишает их мужества прежде, чем они находят свой собственный голос?
Многие люди смущаются, если на них смотрят, когда они работают.
Хорошее правило: стихотворение, пьесу, книгу, писать которые нет необходимости, оставлять ненаписанными. Следовало бы также прекращать писать, если в процессе писания не приходится подавлять чувство стыда. Но, быть может, я недопустимым образом обобщаю свой собственный опыт.
«Грязь – это материя в неподобающем месте» – в этом смысле я за чистоту. Все зависит от выбора места, выбора правильного или ошибочного. В литературе это означает определение ее функции. Гёте различал дело и словесный образ, слово (в самом широком понимании), и считал, что надо не возвеличивать дело словом, а возвеличивать слово делом. Сказанное относится, притом в самую первую очередь, к сексуальной и интимной сфере, и не из ханжества, а ради великого эротического искусства.
Утрата стыда – первый признак слабоумия (Фрейд, передаю смысл). Я не признаю книг, страдающих слабоумием.
Большое бесстыдство предполагает преодоление большого стыда, а не маскировку маленького, – это всего-навсего банально. Полное отсутствие стыда – феномен природы, в этом случае слово «бесстыдство» теряет всякий смысл.
Некто провозглашает: я свободен говорить все что угодно – и для доказательства этого выкликает в зал похабщину о собственной матери и побуждает тебя последовать его примеру. Подражать этому вовсе не значит быть свободным – и в том случае, если место матери занимает социальный авторитет. Но я оговариваю свое право произнести подобные слова в определенных, вынуждающих к этому обстоятельствах, изменить которые иным путем невозможно, и если я могу этими словами добиться некоего совершенно необходимого результата, недостижимого иным путем.
Когда я говорю, что цена за нарушение табу должна быть высокой, я имею в виду исключительно критику, но такую, которая проникает до корней явления. В социалистическом обществе она могла бы снова стать моральным установлением, но у нас еще нет даже зачатков ни критики, ни публичности.
В этой связи чрезвычайно интересно замечание Ференца, что, когда непосвященный слышит или говорит об отношении Венгрии к немецкой культуре, он обычно думает о Вене, а как раз это и неверно. Духовная Венгрия, прежде всего Будапешт, всегда занимала оборонительную позицию по отношению к Вене, но всегда ощущала сродство с Берлином, с критическим духом этого города, с его беспощадностью в художественных оценках, с его масштабом.
Как, собственно говоря, связаны друг с другом внутреннее изменение и табу? Существовало ли для меня, молодого фашиста, табу, или я даже не знал такого понятия? Был ли для меня Гитлер табу? Сейчас на это уже невозможно ответить, но все-таки я думаю: Гитлер – нет, а концлагеря – безусловно.
Существовали мысли, которые мы не допускали в сознание, например мысль о возможном поражении. Тут действительно возникало нечто сродни табу в тотемистическом обществе, и не страх перед эшафотом отпугивал от подобной темы… Остроты в то время тоже могли стоить головы, но все острили беспрерывно… Нет, здесь было нечто другое – своего рода соглашение не затрагивать подобных вопросов, а именно это и есть табу, уговор: давай-не-будем-этого-касаться, своего рода интимная сфера общественной жизни.
Утром 4 мая 1945-го я еще молча пил кофе в отчем доме, а потом молча встал, надел на себя ранец и заковылял к окончательной победе.
Табу подобного рода были в монастыре: я вспоминаю, как меня мучила проблема преступных пап, инквизиции, сожжения ведьм и как я не решался все это высказать и страшился, что сами мысли об этом – грех против святого духа, грех, которому нет прощения… Пока однажды – это было на втором году моего пребывания в монастырской школе – меня не вызвал из класса исповедник и не спросил озабоченно, почему я не доверяю ему и не дёлюсь с ним своими сомнениями. Ведь я был на каникулах в мирском обществе, разве же меня, благочестивого набожного мальчика, ученика монастырской школы, который пробуждает злобу у злых, не дразнили, не задавали вопросов о преступных папах, об инквизиции, о сожжении ведьм и разве не вонзаются в меня и теперь шипы, и тогда я, преисполненный стыда, кивнул и сказал: «Да, ваше преподобие, все было так», и патер Корнелиус Барич шел со мной по парку и говорил о преступных папах и о злодеяниях, при мысли о которых меня охватывал ужас, мы медленно шли под колючими булавами каштанов, и мой исповедник говорил: «Теперь ты видишь, малыш, как велико могущество нашей святой церкви, если даже такой человек, как Александр VI, когда он говорил ex cathedra [82]82
С кафедры (лат.), т. е. в порядке официального церковного поучения.
[Закрыть], провозглашал нерушимое, истинное и вечное слово господа; так велика, малыш, так свята, так чудесна, так могуча и преисполнена благодати матерь наша, ecclesia nostra [83]83
Наша церковь (лат.).
[Закрыть], а теперь иди, встань на колени и молись!» – и я бросился бегом в нашу часовню, и ангел, в золоте и рубинах, спустился вниз, и я увидел печальное лицо Александра VI в пламени, на нем была только печаль, удивление и печаль, – и я сложил руки и стал молиться за него.
Табу и внутреннее перерождение. Тот, кто нарушал табу в тотемистическом обществе, сам становился табу. Праформа внутреннего изменения, она продолжает жить в сказочных сюжетах, в перевоплощениях зверей в сказках.
Табу никогда не относилось к врагу, оно появлялось (и появляется) всегда в сфере нашей собственной жизни. Оно всегда было связано с кланом, и его появление, очевидно, определялось разделением труда. Пожалуй, можно сказать, что оно выражает противоречие между человеком как естественным созданием и человеком как созданием общественным.
Любое табу в литературе устанавливается самим пишущим, оно ведь становится табу лишь постольку, поскольку я признаю его, – только тогда оно превращается в литературную проблему.
Связано ли табу с отвращением? Разумеется, но всегда ли с отвращением? Я колеблюсь.
Возвращаюсь домой в аромате каштанов.
Открытие на Цепном мосту: вокруг триумфальных арок можно ходить.
«Забриски-пойнт». Роль пейзажа в этом фильме! Ну хорошо, не у каждого есть пустыня, покрытая гипсовой пылью и изрезанная каньонами, но и в бранденбургских и мекленбургских землях можно найти что-то другое вместо вечного озера, и вечного камыша, и вечно появляющейся полуобнаженной девицы.
Эта смелость до половины всегда напоминает мне забавный анекдот Рода Рода: «Пусть кто-нибудь ухитрится вроде меня протанцевать, как моя дочь Оттилия, три ночи подряд на балу в честь маневров».
В молодости я прочитал, кажется у Романо Гвардини, что биологические процессы, снятые при помощи лупы времени, производят впечатление чего-то бесстыдного, так как показывают те движения, которые создатель хотел скрыть, заставив их протекать медленно, например как раскрывается или закрывается цветок. Меня пленило это наблюдение; оно подтвердилось, когда в маленьком госпитале в Силезии я смотрел научно-популярный фильм. Я смотрел его, сидя рядом с медицинской сестрой, в которую был влюблен, – графиней С., и я решил, что заведу с ней разговор о Гвардини, но до этого не дошло, Красная Армия начала январское наступление, госпиталь спешно эвакуировался, и я ее больше никогда не видел… Мне должны были ампутировать левую ногу; я дал согласие на операцию, и уже назначили день, когда ее должны были делать, но, как я уже сказал, Красная Армия прорвала фронт на Висле, и мы бежали – еще одна история, связанная с кино.
Эффект лупы времени и действует только в кино, в литературе он производит противоположное впечатление.
Каким волнующим был бы исторический атлас в четырех измерениях!
Нечто медленно, но неудержимо становится все более неотвратимым, сильным, требовательным, громким, острым, резким, настоятельным: развитие событий в «Гамлете»; сила, которая, как ни одна другая, способна повергнуть меня на колени и вызов которой я всегда принимаю, стоит мне лишь почувствовать ее.
Самое завораживающее воздействие литературы, испытанное мною: эпизод в «Туннеле» Келлермана, когда инженер (я забыл, как его зовут, я вообще забыл все, кроме этого эпизода да еще описания поездки на слонах по Бродвею, и ради этих воспоминаний я не хочу перечитывать роман), так вот, когда инженер входит в горящий туннель навстречу потоку людей, спасающихся бегством… Если только вообще возможно выразить этическое начало в движении, то именно в таком движении.
Отличная идея для литературной игры в кости и на миг серьезное желание броситься в Дунай.
Мориц. Прежде я знал лишь несколько его рассказов, теперь, почти не отрываясь, прочитал целый том. И покорен им.
Понятие трагического расширяется: у нас трагическое в том, что Фердинанд любит Луизу и не может назвать ее своей; у Морица в том, что бедняк, голодавший сорок лет, впервые может наесться на господском свадебном пиру, но уже после супа чувствует, что сыт, и умирает в отчаянии, одолев двенадцать полных мисок.
Сказка? Нет, больше, значительно больше – миф.
В рассказе «Компания „Ждем-пождем дождя“» поражает параллель с «Дорогой на кладбище» Томаса Манна: в жизнь врывается нечто новое, грубое, жестокое, неслыханно самоуверенное и немедленно подчиняет себе все вокруг.
Не знаю почему, но одна строка в этой истории внезапно напомнила мне сторожа в лейпцигском зоопарке, который грозил кулаком гиене-самке, сожравшей ночью двух новорожденных, ругал ее и всерьез думал, что она устыдилась и потому прячется, и не мог простить, не прощал ей такой подлости.
Снова и снова: почему я тогда в кино не смеялся? Этот вопрос, хотя я до сих пор не ответил на него, поставлен правильно. И вот другой вопрос: как подействовало на тебя открытие, что каторжную работу совершают умирающие? Он тоже закономерен. Но бессмыслен еще один, более чем понятный вопрос: почему ты не порвал с нацизмом, почему ты не стал перебежчиком, почему ты не участвовал в Сопротивлении и т. д. Но именно этот вопрос задают снова и снова, особенно молодые. Они, разумеется, имеют право задавать этот вопрос, но они требуют, чтобы каждое отдельное потрясение произвело бы непосредственно и немедленно такое же действие, как вся совокупность потрясений, а ведь именно совокупность и вызвала поворот. Разумеется, последняя капля, переполнившая чашу, – это всего лишь капля, как все прежние, но она именно и есть последняя, ей должны были предшествовать многие другие, и каждая из них была необходима, и нередко в чашу падали капли крупнее, чем последняя, и, когда они падали, они и становились подготовкой, необходимой подготовкой этой последней капли.
«Незавершенное превращение» – возможно ли такое?
«S» не стало «Р» – вот в чем трагедия.
Старая история о Спящей Красавице: сотни рыцарей должны были погибнуть в чащах и зарослях, но перед одним, последним, отворились врата, и он получил принцессу, и это не было несправедливостью.
В истории не существует автоматизма, «пришедшие слишком рано» необходимы, без них не было бы никакого Позже, без них застой, лишенное истории прозябание, «китайский» или «арабский» периоды.
У пришедших слишком поздно тоже когда-то была возможность быть пришедшими слишком рано, только они ее не использовали.
Когда муравьи перебираются с места на место и натыкаются на канаву, в нее падает столько муравьев, сколько нужно, чтобы заполнить ее, и тогда колонна продолжает свое движение. Однако не всякий, кто упал в канаву, – предтеча… И вообще: чей предтеча такой муравей? И вообще это понятие сюда не подходит.
«Предтеча» и «предшественник», соответствует ли различие этих двух слов тому, которое существует между глаголами «предтечь», то есть «течь (бежать) впереди чего-то», и «предшествовать» («идти впереди»)? Да, и весьма примечательным образом.
Осознается ли каждое из этих потрясений? Осознается ли эта «капля» и осознавалась ли прежде каждая из них? Об этом стоит подумать.
Старое изречение: в каждом человеке умер поэт… Но сколько поэтов должно было умереть в нем, чтобы он стал тем человеком, каков он сейчас?
Быть предтечей – значит ли это разрушать табу или ставить их под сомнение, или это значит всего лишь открывать для себя существование табу?
Существуют ли неизвестные табу? Неоткрытые табу? Табу, которые сами на себя налагают табу? Существуют ли общества без табу? Всегда ли табу связано с религией? Будет ли коммунистическое общество обществом без табу? Вот как много вопросов.
Такие вопросы могут прийти в голову только в Будапеште.
Проделал ли предтеча процесс внутреннего превращения, или он сам вызывает такие превращения? Двигаясь, уходит ли он вперед от общества или увлекает общество за собой?
Превратить собственную личность в масштаб.
Установить для себя самого табу, чтобы быть вынужденным нарушить его.
Попытаться стать господином над трудностями, которые кажутся непреодолимыми, прибавив к ним еще одну, – это и на самом деле помогает.
«Что?» – это огромный добродушный откормленный теленок; «как?» – это крыса.
«Что?» имеет три измерения; «как?» – это четвертое.
«Как» относится к «что», как «несмотря на» к «на».
В «несмотря на», и это видит каждый, заключено «несмотря на то», но видно ли «тем» и «менее» в «тем не менее»? «Несмотря на» – авангард, «тем не менее» – арьергард.
И несмотря ни на что.
31.10.
Встал рано; не спится, хрустально-ясный день, хрустально-ясное небо, еду в автобусе в Дёмёш на дачу к Иштвану.
На автобусной станции стоят двадцать шесть автобусов, которые отправляются по всем направлениям, а тебе нужен только тот, что идет в Дёмёш. Такое разнообразие каждый раз снова озадачивает тебя, и ты снова делаешь великое открытие: другие тоже едут, и все по разным направлениям.
Дачка Иштвана – старый просторный крестьянский дом с входом через веранду, люком, ведущим в погреб, чердаком, мастерской, огромным очагом, совсем низенькими комнатками; обеденный стол под открытым небом, сарай, полный дров, заросший сад спускается к ручью, и там – сад из камней, привезенных с Балтики.
Ручеек – по нему не видно, чтобы он мог смыть Дёмёш, и все-таки у него на совести сада, дома и даже человеческие жизни.
В саду кусок кварца, похожий на челюсть тигра.
Венгерская вежливость: я рассказываю Иштвану о ребенке моей дочери (которую он знает), и он говорит: «Вот как, значит, вы, можно сказать, почти уже дедушка».
За соседним забором молодой парень в джинсах с коричневым мехом, нашитым на коленях и заду, и старый крестьянин, весь в черном, с ивовым прутом в руке.
Две черно-белые кошки, одна в почти геометрически правильных черно-белых трапециях, которые спиралью поднимаются к шее, другая – сплошь белая с черным носом и черной мордочкой, оба черно-белых пятна кружатся по кругу.
На веранде две дюжины бутылочных тыкв, подвешенных на веревках; продолговатые, зеленые, тяжелые от сока тела, сильно изогнутые шеи, которые стремительно переходят в толстые животы, странно закрученные в собственную кожу. Тыквы пышут силой, соком и зеленью, только одна выглядит неизлечимо больной: ее кожа в двух местах стала лиловато-серой, два пятна величиной с ладонь, похожие на лишай или гангрену, но это не чесотка или парша, иначе говоря, не слой, появившийся сверху на здоровом теле, это кожа, которая разложилась вместе с мясом. Эта тыква к тому же много легче, кажется, что, тронутая гниением, она пожирает себя самое, и я спрашиваю Иштвана, почему он ее не выбросит и не боится ли он, что больная тыква заразит здоровые, а Иштван хохочет во все горло и говорит, что она как раз и становится сейчас красивой и что все они подвергнутся такому же превращению, все эти зеленые, молодые, глупые, наглые, пышущие здоровьем, тяжелые ядра; им придется испарить всю лишнюю воду, и они станут легкими и прочными, легкими, как перышко, и прочными, прочными на много лет, и красивыми – они заиграют всеми красками, и каждая будет непохожа на других, и просто поразительно, какую утонченность проявят они в выборе формы и цвета.
Подле тыкв – кистень, свинцовая гирька на латунной цепочке, и Иштван объясняет, что это смастерил его сын Андраш, когда они переехали сюда и деревенские парни угрожали расправиться с ним, если он только подойдет к девушке, пусть даже самой уродливой; Иштван добавляет, что Андраш никогда не пускал кистеня в ход, хотя в этом и не раз была нужда.
Я все еще стою перед бутылочными тыквами; Иштван выбирает одну мне в подарок, и только тут я замечаю два пятна в форме капель, которые мерцают лилово-коричневым цветом на ее дне.
Не могу не думать о советниках у Гофмана.
Прогулка по деревне: все дома нового типа; стена высотой по грудь окружает просторный двор; в глубине участка дом в два этажа, каменный фундамент, фронтон обращен на улицу, во многих фронтонах – круглые окна, остальные окна маленькие, двустворчатые; вход через веранду; фасады выкрашены в светлые цвета: желтый, белый, светло-желтый фон и по нему винно-красные и синие полосы, либо белые и зеленые.
Почти перед каждым домом скамья: каменные ноги, красное сиденье, красная спинка, и на большинстве скамеек кистью написаны белые буквы: «Лото тото».
Всюду чудесно пахнет дымом: аромат мира Человеческого под небом.
Вдоль улицы, на самом краю полосы между проезжей частью и дорожкой для пешеходов – маленькие акации с короткими стволами, кроны на высоте человеческого роста; между акациями и пешеходной дорожкой – розы; между дорожкой и дворами – цветочные рабатки, окаймленные полосой гравия. Здесь на акациях еще много листьев, впрочем, встречаются и совершенно обнаженные деревья с узловатыми и невероятно искривленными ветвями; могучие изгибы ветвей бессмысленны и прекрасны.
Хрустально-ясное, хрустально-синее небо, на нем необычайно резким контуром выступают горы.
Излишняя четкость контура может сделать предмет неузнаваемо чужим: он сводится к одному измерению.
Спускаюсь к Дунаю. Он изгибается здесь буквой «U», по эту сторону реки вверх по холму подымается от берега деревня, она покоится среди еще более высоких холмов, по ту сторону приземистые горы огибают излучину реки.
На том берегу очень крутые склоны, сланец, кустарник, леса нет, и отвесные скалы, а в них отверстия – словно вход в туннель. Неужели железная дорога? Невероятно, но что же еще там может быть?
Ручей стремительно сбегает вниз. «Такая тоненькая струйка, даже не верится, что она впадает в Дунай, но Дунай и его принимает…» Эта фраза заставляет призадуматься, и, разумеется, сразу обнаруживаешь, что говорящий – на стороне реки. Впадение ручья – это милость со стороны более могучего. А теперь: «Ручеек, такая тоненькая струйка, даже не верится, что он впадает в Дунай, но он прорезает даже глинистый склон, отделяющий его от реки!»
Ну вот, наконец-то отдается должное ручью. Итак, запишем: по обеим сторонам ручья сорная трава в рост человека, а в воде ручейка деревенский хлам: синие горшки, автомобильные покрышки, канистры, жестянки из-под смазочного масла, ящики из-под извести, пакеты из пластика, ржавые тюбики, бутылки из-под сока, консервные банки, баночки из-под крема «Нивея», оранжево-желтый и лазурно-синий пластик, помятый чемодан, выпотрошенный радиоприемник, черепки, банки из-под сардин, кассета для магнитофона. В Берлине я смотрел научно-популярный фильм о похоронных обрядах в венгерской степи – средневековая церемония, женские голоса поют литании, белые траурные одежды, вдова ходит вокруг смертного одра, выпевая, как псалмы, формулы оплакивания; это необходимые атрибуты.
Тополя похожи на ивы: спиленные стволы выбрасывают длинные зеленые и светло-серые побеги.
Колючки акации величиной с подковный гвоздь.
Две бутылки из-под сока стоят по пояс в воде и беседуют на моральные темы.
Что это: вдоль дороги лежат кучами большие, величиной в две ладони, плоские коричнево-синие стручки, похожие на лезвия, шириной почти в два пальца, очень плоские, наполненные свободно перекатывающимися, громыхающими зернами, круто изогнутые, как турецкие сабли.
Под очень высокой, очень стройной акацией сотни таких стручков, дети, видно, не обращают на них внимания. Что же это такое? Больше всего они похожи на стручки сладкого рожка, только эти совершенно плоские, гораздо длиннее и шире, более правильной формы и без черноты в окраске.
На противоположном берегу то, что я назвал «кустарником», – это лиственные деревья, лиственный лес, и деревья большие, сейчас я могу сравнить их с телеграфными столбами, деревья стоят гораздо дальше столбов, и они значительно выше.
По эту сторону: серая трава, и в ней – большие кострища и серый гравий. По-немецки в слове гравий – Geröll – ударение на втором слоге. Если поставить в слове «Geröll» ударение на первом слоге, оно будет звучать совершенно по-венгерски, но будет ли оно тогда что-нибудь обозначать? Придумать бы какую-нибудь вещь с таким названием или человека с таким именем и набросать его биографию: Лео Герёлл – специалист по рекламе из Дьёра, 1907 г. рождения.