Текст книги "Избранное"
Автор книги: Франц Фюман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 55 страниц)
– Тебя самого поразит, – медленно проговорила Марихен, мой злой, мой белокурый ангел; и, так же медленно ступая, подошла ближе. – Тебя самого поразит, – повторила она своими тонкими губами, и мой перепуганный мозг воспринял ее слова так, словно они значили не больше, чем все остальные звуки на лугу, но потом по искорке, метеором промелькнувшей в ее глазах, я понял, что она видит что-то такое, чего я не замечаю, и в тот же миг, еще не успев опустить глаза, понял также, что, когда во второй раз выдавливал пятками углубленьица в земле, один из колокольчиков оказался как раз под моей приподнятой над землей подошвой и что при малейшем движении я рискую его раздавить… Тишина; неподвижность; огненные змеи под голубым куполом оглушающе притихли, готовясь впиться мне в затылок; я уже чувствовал вкус и запах серы, видел, как бледное лицо Марихен заливается розовым цветом издевательского торжества, и пока я в отчаянной надежде пытался глазами пересчитать шесть неприкасаемых цветков и смутно разглядел, скорее, угадал в глубине зеленых зарослей три голубые тени, а еще глубже – два белых пятнышка на донышке двух чашечек, шестой цветок обдавал жаром мою судорожно задранную и затекшую от неподвижности ступню. От боли в ноге родился страх смерти. Поверьте, это был именно он; я был обречен, как тот солдат, о котором мне рассказывал отец. Солдат этот, подкрадываясь в Альпах к вражеским позициям, резким движением туловища нечаянно выдернул зацепившийся за выступ скалы спусковой шнур ручной гранаты и, вися на руках над пропастью, понял, что теперь, после сотни боев, закончившихся для него благополучно, сам обрек себя на неминуемую гибель… Я был обречен, и хотя за то время, что любил Марихен, иногда мечтал попасть в положение того солдата, чтобы под ее восхищенным взглядом нечеловеческим напряжением мышц и воли подтянуться на руках, выхватить гранату и швырнуть ее в логово врага, чтобы потом, ухватившись за ближайший выступ, первым атаковать только что взорванные мной позиции. Но здесь-то не было над пропастью никаких выступов, чтобы ухватиться, и никакой гранаты, чтобы швырнуть, и никакого врага, чтобы уничтожить; ничего здесь не было, кроме воздуха и травы, а под травой – каменистого клочка земли, на котором рос колокольчик. Теперь уже горела ступня не только правой, но и левой ноги, на которую пришлась вся тяжесть тела; боль из ступни поднялась по ноге вверх, и, пока я, обливаясь потом от физической муки и смертельного страха, изо всех сил старался застыть как изваяние, щиколотки начали дрожать, дрожь передалась в колени, колени качнулись, а от дрожи в щиколотках и качания в коленях зашатались уже и бедра, и плечи; пытаясь удержаться на ногах, я схватился руками за воздух и упал, упал вниз лицом, и моя рука уперлась сквозь траву в твердую землю; падая, я ощутил такой ледяной холод, как будто кровь в жилах свернулась и застыла, а упав, как бы наткнулся на ледяную иглу, которая вмиг прошила все тело от кончиков пальцев – к плечам, от плеч – к сердцу, из сердца – в мозг; то была ледяная молния; однако грянувший вслед за ней гром потряс всю землю: зеленая завеса перед моими глазами разорвалась, я сам видел, как моя рука рванула за ее конец, а за завесой кружком стояли все шесть неприкасаемых цветиков, и мои растопыренные пальцы легли на землю слева и справа от стебля одного из них – тоненькая бледно-зеленая шейка, поддерживавшая крошечную голубую головку, покоилась в моей руке; стылую кровь в моих жилах растопила горячая напористая струя. Я держал в руке колокольчик, на что никто до меня не решался, я прикоснулся к нему, и со мной ничего не случилось. Сама смерть покоилась на тыльной стороне моей ладони, словно корона на челе императора; и как там – возвышенные и низменные мысли, внушаемые золотом, проникают в мозг, так и тут – по едва ощутимому в пальцах стеблю в меня устремились мысли земли. Какой-то темный поток хлынул в мою душу и напоил ее, и наполнил до краев, а потом с медлительной стремительностью всякого потока заставил разбухнуть до чудовищных размеров: если я только что, после ледяного укола ужаса, воспринимал неожиданное счастье освобождения как знак, призывающий впредь избегать зоны смертельной опасности, то теперь, едва встав на обе ноги, я с первым же вздохом исполнился удовлетворения, со вторым – гордости, а с третьим – такой отваги, что, содрогаясь от собственной смелости, но и наслаждаясь ею, чуть приметно сжал пальцы, охватившие стебель, и немного продвинул их вверх; поскольку же и теперь ничего не стряслось и голубая головка цветка лишь дрогнула и слегка склонилась набок, я постиг ту истину, что власть над жизнью и смертью в корне меняет все твое существо: со смертным потом испарилась и вся моя глупость, и все мое легковерие; мысль стала гибкой, воля – стальной, отвага – осмотрительной. Я держал в руке стебелек колокольчика и ощущал его как ключ к самому заветному тайнику смерти, к потайной дверце за семью печатями, о которой написано в Библии и про которую наш капеллан всегда говорил, что именно из нее под звуки труб на землю посыплются страшные кары; и вот с уверенностью, ставившей меня вровень с горами, я заявил Марихен, что сию минуту вырву все цветы и тут же швырну ей в лицо, тогда небесная молния поразит ее, а не меня, я сказал все это с королевским спокойствием и почувствовал новое для меня наслаждение от того, что в крови моей запылал какой-то адский огонь; но Марихен уже присела на корточки передо мной и, надув губы, сказала, склонившись над цветком, – пожалуйста, мол, вырывай и швыряй, ей ничего не будет, она знает волшебное слово, так что молнии ей бояться нечего, а вот мне – дело другое, и, говоря это, она тоже протянула руку к цветку.
Знала ли она взаправду волшебное слово?
– Ложь! – заорал я, чуть помедлив, и этим криком фактически признал себя побежденным; ибо, как ни надеялся я изничтожить Марихен этим наскоком, сомнение уже закралось в мою душу и слегка поколебало уверенность в себе – так иногда в безветренный июльский полдень по недвижным кронам вдруг пробегает непонятная дрожь, – на долю секунды я ощутил в своем сердце желание вытащить из-под обтянутого тонкой кожей желтого черепа своей врагини все ее мысли и доказать, что никакого волшебного слова там нет, как нет там и колдовского ключика, и черного жезла с золотыми звездами, но, заглушая это желание, неудержимо росло блаженство, более сладостное, чем уверенность в своей правоте: ложь то была или правда, но туча в моей душе сгустилась, а мысль, заключенная в ней, вырвалась из-под моей власти, и, пока мой рот кричал «Ложь!», а ухо улавливало сквозь этот крик и что-то вроде «Нет, правда!», я вдруг осознал, что именно мне, мне и никому другому, предназначено судьбой сейчас же вырвать все цветы разом. Вот вырву их все, подумал я, под трубные звуки разверзнется небо и такой пламень падет на землю, что и ее волшебство пойдет прахом, и она сама с ним вместе, да и вообще все на свете, и я, теперь уже вполне отдавая себе отчет в том, что и сам погибну в огне и превращусь в огонь, который ее испепелит, сунул руку в траву, чтобы сорвать все шесть цветков сразу; но Марихен протянула руку туда же, и когда безумие застлало наши глаза, и стрекозы умолкли, а кончики наших пальцев соприкоснулись, я со всей страстью последнего желания вдруг захотел, чтобы все люди увидели, как мы с ней сидим лицом к лицу – два волшебника, склонившиеся над смертью, и молния у нас в руках, а гром – над головами, два самых могущественных волшебника на этой земле, в чьей власти одним небрежным жестом уничтожить весь мир. И вот мы решились: я сжал в кулаке все стебли, и мир сразу потускнел, а пальцы Марихен, скользнув по моим, сомкнулись на тех же стеблях, но повыше, и сад покачнулся, горы дрогнули, и в этот миг, осознав, что Марихен и впрямь знает волшебное слово, я запросил пощады; я закричал, что мне жалко терять этот прекрасный мир, в котором есть все – и я, и стрекозы в траве, и облака, и колодцы, и родники, и… Наверное, то был последний миг жизни на земле, потому что под моими пальцами уже разверзлась дыра – правда, совсем маленькая, лишь пауку пролезть, но из этой трещинки на меня пахнуло тленом… Я потерял сознание и уже не видел, как успокоился разволновавшийся было сад, как воздух обрел былую прозрачность, и, когда шелест стрекоз и аромат трав вернули меня к жизни, волшебница поднялась и, ни разу не оглянувшись, зашагала прочь, растворяясь в тихой синеве. В эту минуту я понял, что люблю ее, люблю сильнее, чем раньше, когда мы с ней пили из одного колодца, и что эта новая, большая любовь родилась из моего поражения и ее победы; я понял, что побежден той, которой послушны и рвущаяся на части земля, и горящий воздух, и разящие молнии; и вот теперь она уходила от меня; такой я ее еще никогда не видел: она была легкая, гибкая, осиянная золотом полуденного солнца и в то же время сверкающая серебром, как снег в лунную ночь. В блаженной уверенности, что творю чудо в ее честь, я взял в руку камень, тщательно прицелился и бросил ей вслед; я видел, как камень медленно, словно порхая, опустился прямо в золото ее волос, и в то же время был убежден, что он не мог в нее попасть, не мог попасть, не мог попасть, не мог по…
Перевод Е. Михлевич
БОГЕМИЯ У МОРЯСнова поехать к морю мне удалось только спустя десять лет после войны. Час отъезда казался сном; он запечатлелся у меня в памяти, как запечатлевается единственное деревце, растущее на выжженной земле. Я люблю море, все, кто родился в Богемии, далеком от морских берегов крае, любят море, эту пустыню волн и облаков, неутолимой любовью; а ведь я богемец и уже двенадцать лет не видел моря. Семилетним мальчиком я побывал на Адриатике и с той поры навсегда запомнил необъятную синеву и буйно разросшуюся сочную зелень. Предвоенное лето я провел на острове в Северном море, а позднее, уже солдатом, плавал по серому, штормившему Эгейскому морю, и оно было тогда лишь пучиной, ощетинившейся минами. Затем я двенадцать лет видел только сушу: русскую равнину и берлинские развалины. Потом жизнь для меня началась заново, и вот теперь я опять поехал к морю.
Был май, когда я отправился в Ц. – рыбацкую деревню к западу от Ростока; был май, было еще свежо, даже холодно, но мне хотелось пожить у моря, наедине с ним. Я стоял в коридоре вагона, глядел в открытое окно, и мне казалось, что сквозь паровозный дым и копоть я уже слышу соленый запах моря. За сосновыми лесами Бранденбурга пошли холмы, потянулись темно-зеленые луга, пересеченные, словно жилами, сетью канавок; на горизонте не было ни облачка. Неуемная радость охватила меня: я еду к морю, первый раз после войны еду к морю, буду целых две недели бродить по берегу и, невзирая на холод, каждый день купаться, буду строить крепости из песка, собирать янтарь и ракушки и писать стихи, отдавшись течению времени, как водоросль волне. Работа, над которой я бился многие месяцы, наконец завершена; это был мучительный труд о военных годах, и сейчас я решил две недели писать только то, что будет доставлять мне удовольствие, хотя бы даже пустяки. Паровоз, пыхтя, тащил нас вперед – до чего же весело он пыхтел; луга, окаймленные тростником, бугрились тысячами вихрастых кочек, дубовые рощи возвышались над поросшими ольшаником низинками, косматые, похожие на стога ивы свешивали свои пряди, а среди лугов, зарослей тростника и ольшаника блестели четыре озерца, четыре круглых-круглых озерца, словно четыре серебряные капли на малахите! Лениво паслись коровы – черно-белые, тучные, терпеливые. Из окна вагона выпорхнула белая бумажка и чайкой полетела к ивам. В Ростоке была пересадка. Когда мы проезжали город, я протиснулся к окну и увидел полоску воды – грязно-серый, охваченный камнем кусочек моря, на котором покачивалась лодка под серым парусом; запахло йодом и солью. Поезд повернул на запад, мимо лугов и высоких, заросших папоротником лесов; мы ехали все время рядом с морем, но не видели его; потом я пересел в автобус и поехал по шоссе, тянувшемуся вдоль дюн; мы прибыли в Ц., я вышел из автобуса и сразу услышал шум моря. Поставив чемодан и сумку возле автобусной остановки, я поспешил по деревянным мосткам к песчаному берегу, и моему взору открылось море – бескрайнее, серое, растревоженное ветром…
Море, вот оно передо мной! Я стоял на гребне дюны, смотрел вдаль, и каждый удар волны отдавался в моем сердце. День был прохладный, как бывает в мае, – сизо-стальное небо и волны, катившиеся одна за другой. Вдали море переливалось рябью, казалось, по лицу скользит улыбка, легкая, зыбкая; потом волны вдруг вырастали и, с рокотом громоздясь друг на друга, устремлялись вперед; разогнавшаяся водная лавина вздымалась стеной и, прогибаясь все больше и больше, обрушивалась на берег мощным грохочущим валом. Берег был узким; влево от меня он тянулся ровной полоской, исчезая в серой дымке, где сливались воздух, вода и суша; вправо он поднимался вверх и, очертив плавную дугу, нависал в конце бухты высокой желтоватой кручей. У подножия этого охряно-желтого обрыва лежали три огромных валуна – гладкие, отполированные черные глыбы, вокруг которых кипел и пенился прибой; самые большие валы докатывались до глинистой стены.
Я стоял на дюне, смотрел на море и слушал свист ветра и грохот валов, обрушивавшихся на берег, над водой серебристыми стрелами носились ласточки; глаза охватывали все сразу – море, ласточек, небо, и мне казалось, что я очутился в каком-то другом мире.
Долго стоял я так, глядя на море, и пытался понять закономерность, с которой меньшие волны сменялись большими, но не уловил ритма в их чередовании, хотя чувствовал, что какой-то ритм здесь, несомненно, есть. Натиск моря нарастал от волны к волне, завершаясь двумя-тремя мощными ударами, и опять спадал до слабого прибоя; самым могучим валом оказывался то седьмой, то восьмой, то девятый, иногда пятый или шестой и даже одиннадцатый или двенадцатый, а потом вдруг, нарушая всякий порядок и очередность, откуда-то налетала громыхающая лавина и погребала под собой глухо ропщущие мелкие волны. Да, какой-то ритм здесь, несомненно, был, но уловить его я не мог, все повторялось через определенный промежуток времени, но чем измерялся он – днями, неделями, а быть может, годами или столетиями, кто знает? Не стоит ломать голову! Я подвернул штаны, снял ботинки, носки и шагнул в море. Вода была холодной, вода была соленой, отменно холодной и соленой; пахло солью, дул свежий ветер, сизо-стальное небо низко-низко висело над морем, почти накрывая его, и катились волны, одна за другой.
В эту минуту я был совершенно счастлив. Я двинулся вдоль берега к валунам, тускло поблескивавшим в прибое. Позади них вертикально, как по отвесу, поднималась желтая круча; в ней я увидел трещину, из которой сочилась охряная струйка: от бешеных ударов моря глинистая стена треснула и глина мелкой крошкой сыпалась вниз. Меня обдало брызгами, я вернулся на дюну, обулся и пошел к автобусной остановке. Чемодан мой, разумеется, стоял на месте, там, где я его бросил, да и кто его здесь украдет! Я огляделся: между дюнами и шоссе стояли крытые камышом дома с зеленеющими садами; по другую сторону шоссе, на лугах, перерезанных канавами, паслись коровы – тучные, с лоснящимися боками; поодаль виднелся огороженный выгон, камышовые заросли и снова выгон, тянувшийся до самого горизонта.
Возле автобусной остановки расположились фотоателье, кооперативная лавка, небольшой магазин хозяйственных товаров, за ним гостиница, а дальше, почти на выгоне, пекарня. Я спросил, как пройти на Цвеенхаген, 6, – это где-то за рынком, – к фрау Термине Траугот, которая сдавала комнату приезжим по направлению из туристического агентства. Кондуктор автобуса указал на одноэтажный, крытый камышом бревенчатый домик, стоявший между шоссе и дюнами; стену его увивали розы, а на коньке крыши, торчали крест-накрест две лошадиные головы, вырезанные из дерева, – настоящий старый рыбацкий домик у моря. Самое подходящее для меня жилье; вряд ли оно сулило комфорт, но я не искал его. От предложения туристического бюро – поехать на известный приморский курорт, где можно было жить в отеле, – я отказался и попросил устроить меня на частную квартиру: я мечтал о маленькой тихой комнате вблизи моря, и этот домик вполне отвечал моим желаниям.
Забрав свой багаж, я вошел в дом и очутился в квадратной прихожей. Справа, за дверью, что-то зашуршало, задвигалось, потом дверь отворилась, и я увидел маленькую женщину лет пятидесяти; встав на пороге, она молча воззрилась на меня.
– Вы фрау Термина Траугот, если не ошибаюсь? Принимайте первого курортника, – сказал я, а маленькая женщина неподвижным взглядом посмотрела мимо меня и, медленно вытирая руку о грубый фартук в серо-голубую полоску, тихо ответила:
– Да.
Вынув из кармана фартука ключ, она кивнула мне и молча вышла во двор. Я последовал за ней: пройдя через стаю копошившихся кур, мы обогнули дом. Хозяйка отперла дверь, которая вела в комнату – невысокую, уютную, с широким трехстворчатым окном; именно такой я представлял себе эту комнату: коричневый деревянный пол, стол, шкаф, кровать, умывальник с белым фаянсовым тазом, на зеленых крашеных стенах ни единой картины. Из окна виднелись дюны, ветер шевелил траву, по небу бежали облака – к чему здесь вешать на стену нарисованные розы или морской пейзаж? Фрау Траугот остановилась в дверях; как молча шла она впереди меня, так и сейчас безмолвно стояла на пороге, продолжая, вытирать руки о полосатый фартук.
– Чудесная комната, фрау Траугот, – сказал я, – как раз о такой я и мечтал!
– Да, сударь, – сказала женщина, не улыбнувшись.
Стоя в дверях, она все еще вытирала руки о фартук. У нее было доброе лицо, лицо труженицы, круглое, с мягким овалом: чуть заостренные уши, над нечетко очерченным ртом вздернутый нос, от уголков глаз веером расходились тонкие морщинки. Простодушное, я бы даже сказал, ясное лицо, только взгляд ее был странным – неподвижным, тусклым, устремленным куда-то вдаль; широко раскрытые глаза казались слепыми, а лицо призрачным. Но сейчас мне было не до нее – скорей на море! – и, распаковывая чемодан, я задавал обычные для нового квартиранта вопросы; фрау Траугот отвечала скупо, удивительно тусклым, беззвучным голосом, даже как-то гармонировавшим с ее потухшим взглядом. Мне хотелось знать, где я смогу обедать, куда заявить о своем прибытии, ожидается ли хорошая погода и есть ли в доме другие жильцы; и фрау Траугот лаконично отвечала: «В гостинице», «Бургомистру», «Не знаю», «Нет», и все это тусклым, беззвучным голосом и без жестов. Я продолжал рыться в чемодане, когда она вдруг спросила:
– Вам на завтрак подать три булочки или четыре, сударь? – Она произнесла эти слова так, будто с трудом заучила их. Я ответил, что предпочел бы черный хлеб, если можно. Моя просьба, казалось, привела ее в замешательство; помолчав, она, как и прежде, безучастно сказала: «Разузнаю», не спеша повернулась и вышла, затворив за собою дверь.
«По крайней мере не будет надоедать болтовней, – подумал я, – а что до ее странного поведения, так это пройдет». И еще я подумал, что, судя по ее говору, она нездешняя, но тут же мысленно одернул себя. В конце концов, я приехал сюда отдыхать, а не ворошить чужую жизнь. Разложив свои вещи, я надел спортивный костюм и захватил книжку карманного формата издательству «Реклам». Мне хотелось побродить по берегу, побродить часа два-три, не меньше, потом усесться где-нибудь на дюне с книгой, которую я еще так и не прочитал, хотя она уже много лет как тень сопровождала меня, – это была «Зимняя сказка» Вильяма Шекспира. Сунув книжку в карман, я выглянул в окно; хозяйка, окруженная курами, качала насосом воду. Движения ее были такими же безжизненными, как ее взгляд и голос, – чуть наклонившись вперед, она, словно машина, равномерно поднимала и опускала руки, а голова и туловище оставались неподвижными; наполнив две двадцатипятилитровые бадьи, она, согнувшись и тяжело ступая, потащила их к дому. Я бросился помочь, но застал ее уже в передней и успел только распахнуть перед ней дверь на кухню. Она доставила бадьи и, глядя мимо меня куда-то в угол, безучастно проговорила:
– Спасибо, сударь.
– Я пошел на море, фрау Траугот, – сказал я.
Она принялась вытирать руки о фартук.
– Вернусь, наверное, не скоро, – добавил я, – так что, пожалуйста, не беспокойтесь.
– Да, сударь, – глухо отозвалась женщина и, словно очнувшись, притворила за мною дверь.
«Странно, – подумал я, но тут же мелькнула мысль: – А какое мне дело?» И я устремился по дорожке, ведущей через дюны к морю.
Миновав обрыв, я побрел дальше без всякой цели. Я шагал по влажному упругому песку; дул ветер, катились волны, и однообразие бесконечного простора заворожило меня. Я не помнил, сколько времени шел, – время давно остановилось; мне казалось, что здесь, между рассветом и сумерками, не существовало времени, здесь была лишь бодрящая, пронизанная ветром и брызгами хмурая стихия, которая сразу захватывала тебя, и ты растворялся в ней. Жадно кричащей стаей – будто сгустки взрывной волны – промелькнули чайки, желтоклювые дети бури. Я шел, а они появлялись перед глазами и пропадали, уносимые то одним ветром, то другим; новые стайки мелькали впереди и с криком исчезали в бушующей стихии. Над грядой дюн косматилась трава, словно густая бровь на лике моря. Я смотрел на колыхавшуюся траву и вдруг вспомнил фрау Траугот с ее безжизненным взглядом и беззвучным голосом, стоящую в дверях, и ее образ заслонил от меня и чаек и берег. Я попытался стряхнуть это видение, но не смог. «Какое мне до нее дело, черт возьми! – разозлился я. – У меня отпуск, я не желаю обременять себя чужими заботами, я хочу отдыхать!» Однако чем больше я старался не думать о ней, тем яснее и настойчивей возникал передо мной образ этой женщины – маленькой, с опустошенным взглядом, вытирающей руки о полосатый фартук.
«Ну хватит!» – сказал я себе и наконец сел у подножия дюны, вынул из кармана книжку, и поток ямбов унес меня в безбрежный океан поэзии. Действие происходило в королевстве Сицилия и в королевстве Богемия; начиналась сказка в Сицилии: благоухание апельсиновых рощ – и внезапный слепой гнев короля; затем в самом деле появилась Богемия, и притом Богемия у моря. Это была суровая страна, где рыскали медведи; она лежала у сурового Северного моря, и от ее берегов души несчастных, потерпевших кораблекрушение, уносились в черную клокочущую бездну. Богемия у моря! Шумел прибой, на дюнах шелестела под ветром трава, а я читал о Богемии; я читал о королеве, шестнадцать лет как уже умершей, о поразительно схожем с ней мраморном изваянии, стоявшем на пьедестале, о том, как король, виновный в смерти королевы, спустя шестнадцать лет в раскаянии упал на колени перед статуей, взял каменную руку, и – о, чудо! – рука оказалась теплой, мраморные глаза открылись, и статуя – холодная каменная статуя! – сошла с пьедестала и заговорила; и тут я вновь увидел перед собой безжизненные глаза фрау Траугот. С досадой я отложил книгу. Осталось лишь несколько стихов, но дочитывать их не хотелось; было ясно, что все кончится хорошо, умершая воскреснет, король искупит свою вину, а в заключение будет еще мораль. Я закрыл книгу; фрау Траугот смотрела на меня потухшим, остановившимся взглядом. Что произошло с ней? Кто превратил ее душу в камень, лишил блеска ее глаза, какая тайна скрывалась за ее беззвучной речью? «Чепуха! – подумал я с раздражением. – Ищу тайну, где ее нет. Наверное, она просто стесняется или удручена заботами, а может, поссорилась с мужем, какое мне до этого дело!»
Я почувствовал, что сильно проголодался. Солнце начало склоняться к горизонту, было часа два или четыре – я не знал. Неожиданно послышался гул, берег дрогнул под сотней копыт – гнали коров. Черно-белое пятнистое стадо, взрывая копытами узкую песчаную полосу, устремилось мимо меня, подгоняемое двумя пастухами – молодым и старым, – совсем как в сказке, которую я только что прочитал. Вокруг коров с лаем носилась собака; я двинулся по берегу, шагая в середине стада; пахли коровами, жвачкой, пастбищем и навозом – знакомыми с детства запахами деревни. Богемия у моря! Со всех сторон раздавалось фырканье; подпасок звучно хлопнул палкой корову. Богемия у моря! Я смотрел на дюну, своей круглой вершиной она заслоняла чуть ли не полнеба и казалась краем света; я смотрел на дюну, а она сделалась огромной зеленой горой; дорога свернула вниз, в долину, и по этой долине шел я и брели, тесно сгрудившись, коровы. С неба сползли набухшие серые тучи, они тяжело давили на горные макушки – горы были сплошь в зеленых ущельях, в расщелинах, на обрывах – сосны и ели, на склонах – луга, пруды и ручьи, огороженные выгоны, а поодаль, на холме, – желтая деревянная часовня. Склон справа я видел, а тот, что слева, угадывал; стадо спускалось по косогору – хлева были близко, пахло душистой травой. Богемия у моря! Пространство расплылось, поток времени оборвался и понес меня, как щепку: на какой-то миг я перестал сознавать, где нахожусь, ничего не видел и ничего не слышал, но затем это беспамятство прошло, и я понял, что очутился в прихожей родительского дома.
Деревянные ступеньки скрипели, на лестнице было темно, и я сощурился. Взбежав наверх, я швырнул школьный ранец в угол и распахнул дверь в столовую. «Есть хочу!» – крикнул я, с треском захлопнул за собой дверь и лишь тогда заметил, что в кожаном кресле сидит незнакомый господин, худощавый, холеный, с короткими светлыми волосами и коротко подстриженными висками, на носу у него очки с золотой дужкой и большими стеклами без оправы; он курил сигару и что-то говорил моему отцу, который стоял у буфета и откупоривал бутылку вина. Я не слышал, что говорил господин в очках, я видел только, как шевелятся его губы, но голоса его не слышал. Вдруг комната пришла в движение, кожаное кресло с беззвучно говорящим господином стремительно надвинулось на меня, а отец с буфетом отъехал назад, так что я одновременно видел всю сцену как бы в двух планах: на переднем, крупно – господин в кресле, а на заднем – отец и буфет, совсем крохотные. Господин сидел, закинув ногу на ногу, и курил сигару; вот он опять заговорил, но теперь я отчетливо его слышал.
– Богемия у моря – разве это не смешно? – спросил он и посмотрел на меня, и я увидел, как увеличенные стеклами очков глаза его сверкнули и загорелись. – Великий Шекспир взял да и передвинул Богемию к морю, вот видите, милейший, какого он был мнения об этом народе! – Господин щелкнул пальцами. – Много не наливайте, – сказал он, – хватит, хватит! – Еще раз щелкнув, он тщательно вытер руки носовым платком.
Неожиданно сквозь потолок въехали носилки, господин в очках вытянул руку и, указывая на меня, вдруг начал расти, сделался совершенно желтым и словно окаменел; так как он продолжал показывать на меня, я страшно перепугался и хотел убежать, но мои ноги не двигались. Тут я увидел, что на руке, протянутой в мою сторону, пять пальцев, это меня чрезвычайно удивило, и я испугался еще больше. Я хотел закричать, но не смог, я только разевал рот, как рыба, вытащенная из воды.
– Кланяйся, быстрее! – крикнул мне отец, и я вдруг понял, что в этом мое спасение, и стал быстро отвешивать поклоны, один за другим; перед глазами мелькали лакированные ботинки и шелковые носки господина в кресле, а он все продолжал расти и расти и уже почти заполнил собою всю комнату. В ужасе я беспомощно обернулся к отцу, но вместо него у буфета стоял какой-то человек в черном плаще и черном шелковом берете и вертел в руках череп; человек налил в череп до краев вина, высоко поднял его и гаркнул во всю глотку какое-то слово: вокруг загремело, загрохотало, потом комната дрогнула – все исчезло, слышался лишь топот коров да тявканье дворняжки. Дневной сон развеялся, и я отчетливо вспомнил тот мрачный час в моей жизни. Час, когда я узнал, что нам, немцам, суждено владеть миром, и эта миссия показалась мне столь же сладостной, как и бокал вина, который мне разрешили выпить в тот день. Это было весной, мне было двенадцать лет; проголодавшись, я примчался из школы домой, распахнул дверь в комнату и увидел незнакомого господина, он горячо убеждал в чем-то моего отца, который стоял у буфета и откупоривал бутылку вина; отец велел мне как следует поклониться гостю – ведь передо мной был сам господин барон фон Л., аристократ и поборник великогерманского духа в Чехословакии. Я с таким усердием отвесил поклон, что едва не коснулся лбом коленей, а барон рассмеялся и протянул мне руку; потупив глаза, я украдкой разглядывал его, мне никак не верилось, что он, которому принадлежала вся земля в округе и который, несомненно, был существом высшего порядка, ничем не отличается от любого смертного! Однако барон выглядел как все прочие люди: он подал мне руку и спросил, знаю ли я, кто такой Шекспир, и я с гордостью ответил: «Так точно, господин барон!» – и перечислил Гамлета, Макбета, Отелло, а барон сказал, что я настоящий книжный червь; потом он говорил о шекспировской «Зимней сказке» и о том, что в ней великий Шекспир переместил Богемию к морю и что из этого следует заключить, сколь ничтожен населяющий ее народ. Я расхохотался: Богемия у моря! И отец засмеялся, а барон сказал, смеясь, что Шекспир, пожалуй, прав, если говорить о будущем. Этого я не понял, и отец, видимо, тоже, так как он с недоумением пожал плечами и вопросительно поглядел на гостя; и тут барон объяснил нам, слушавшим его затаив дыхание, грядущий ход истории: границы рейха продвинутся до Урала, а все негерманские народности будут переселены в Сибирь, вот тогда, чего доброго, и появится какая-нибудь Богемия у Ледовитого океана, заключил он и предложил поднять за это бокалы.
– Грандиозно, поистине грандиозно! – воскликнул отец, а барон сказал, что прежнего сосуществования народов больше не будет: либо они подчинятся Германии, либо их вычеркнут из истории. Отец наполнил бокалы, а я молчал, онемев от робости и благоговения, взирал на барона, который передвигал народы, словно шашки, – в моих глазах он был богом, вершителем судеб. Потом мы выпили за Богемию у Ледовитого океана, а когда много лет спустя я вернулся домой из русского плена, научившись правильно понимать то, о чем пророчествовал барон, мне захотелось прочитать пьесу, декорация к которой давно запечатлелась в моей памяти: Богемия у моря. Много раз я открывал первую страницу, но всегда какое-нибудь срочное дело вынуждало меня откладывать книгу, так что в конце концов я дал себе своего рода клятву прочесть ее при первом же свидании с морем. И вот я прочел ее, хотя и не до последней строки; я познакомился с дивной поэзией, побывал в двух Богемиях у моря, в обеих Богемиях встретил женщину с безжизненными чертами, и меня вдруг охватил страх. В ушах снова послышалась беззвучная речь, в которой я неожиданно уловил акцент, свойственный моим землякам – богемцам, и я понял, что фрау Траугот – переселенка. «0 господи, – подумал я, – теперь она будет меня расспрашивать, вернемся ли мы когда-нибудь в Богемию!» Опять начнется один из тех разговоров, какие я нередко уже вел с переселенцами: о неизбежности случившегося и об опасно обманчивой надежде на возвращение. Я не избегал подобных разговоров – ведь я сам был переселенцем – и понимал необходимость территориального разделения двух соседних народов. На то имелись основательные причины; в аргументах у меня не было недостатка, но какие аргументы годились в данном случае – я не знал. Я только чувствовал, что меня все больше и больше интересует судьба женщины с беззвучным голосом и потухшим взглядом, и это беспокоило меня.