355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Фюман » Избранное » Текст книги (страница 43)
Избранное
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:36

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Франц Фюман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 55 страниц)

ВОЛАНД

Что ищет Мастер в Будапеште, откуда он приехал, где живет Маргарита? Кот уже побывал повсюду.

Воланд спускается к Дунаю, конечно, он едет на остров Маргит – остров Маргариты, и тут только я вспоминаю, что гора Геллерта звалась прежде Лысой горой.

В коридоре скалит зубы горничная, неужто она уже знает о прибытии Мастера? Даже толстая старуха в гладильной кокетливо напевает.

Представь себе эту фразу сказанной так: «В коридоре скалит зубы служащая по уборке помещений».

М. сказал бы: «Язык мстит за себя».

Кельнер подкрутил усики; расхаживает деловито, потирает руки, в его взгляде вспыхивают желтые отблески, когда он смотрит на ничего не подозревающих едоков.

Газетная заметка: ученый попал под трамвай.

В холле гостиницы раздаются вдруг крики и вопли.

Красный телефон заливается тревожной трелью.

Из кухни тянет чадом.

Небо становится молочно-черным, тяжелые облака поднимаются вверх, на землю падают тучи мух, комаров, вшей и тараканов и рассыпаются над крышами.

Две толстые рыжие девушки, взявшись под руки, стремглав несутся к Дунаю.

И молодой человек взволнованно восклицает: «Там, там, наверху!» И указывает пальцем в пустоту, и все начинают глазеть вверх, и глаза мечут искры.

И некто идет поступью медной статуи, это душа Ади, и она шепчет в жутком и сладостном трепете: приближаются странные события, приближаются странные события…

В Союзе писателей в узком кругу дискуссия о морали в литературе; венгерские коллеги исходили, как из единственного и само собой разумеющегося положения, из того, что писатель – это врач, который ставит диагноз обществу. Такое определение кажется мне одновременно и слишком узким и слишком широким: обобщения, основанные на отдельных аспектах проблемы, никогда не совпадают с целым, но всякий аспект важен, ибо он помогает познать главное.

Моральным началом в литературе нашего времени мне представляется все то, что содействует демократизации общества. Просветительство – в самом широком смысле слова… Разумеется, отсюда не следует, что писатель должен быть моралистом. Я же, видимо, один из них.

Прошел ли мимо Воланд? Пролетела ли Маргарита вдоль проспекта Народной республики? Внезапно в уме возникает страшный образ, от которого уже невозможно избавиться, и из него – замысел двойного рассказа: «Нечистый святой» и «В совершенно чистом мире».

По соседству с «Асторией» – австрийская харчевня, приглашен туда Золтаном на суп с печеночными кнедликами и жаркое из огузка; едва взяв ножи и вилки, мы одновременно вспоминаем знаменитое описание австрийского воскресного обеда в «Марше Радецкого» Йозефа Рота.

Золтан вскоре прощается, он ждет «Воланда» – так называется фирма грузовых такси.

У себя в номере – попробовал переводить «Мятежного Христа» Йожефа, два часа тупо смотрел на бумагу и рисовал человечков. Это неизбежно, в этом я уже окончательно убедился; мой мозг перестраивается на другую работу столь обстоятельно, что слышно, как он скрежещет.

«Трагедия о человеке» Мадача: господь бог – Король Лир, дьявол – Корделия. Издатель ссылается на Иова; он нападает, и с полным правом, на избитое определение – «венгерский Фауст», но не замечает при этом, что в книге Иова, в отличие от Мадача, ангелы не восхваляют бога, а черт является достойным партнером.

Мадача упрекали в историческом пессимизме. При этом нельзя забывать следующего: Мадач рассказывает о мировой истории с точки зрения дьявола. И дьявол у него не революционер, он противоположность идеалиста, а так как бог изначально обладает превосходством, правильней было бы упрекнуть Мадача в оптимизме.

23.10.

Мое правило – вести себя, когда я болен, так, как будто я здоров, – сегодня, надо думать, подвергнется испытанию.

Мозг мой переключился: первая строфа стихотворения Йожефа нечаянно почти переведена, но на этом я выдохся.

Выдержка все-таки вознаграждается: на завтрак – соленые рогалики и в кофейнике двойная порция кофе.

Статьи о защите окружающей среды от загрязнения. Все, чем десять лет назад еще так гордились: транспорт, чад, вонь, шум, подобные орденам на груди большого города, – сегодня осуждается и проклинается. Но надо делать различие между «еще нет» и «больше нет». Представь себе свой Берлин, Унтер-ден-Линден среди дня и кто-нибудь гордо говорит: «Вот чего мы добились – та-а-акое маленькое движение!»

Рынок. Дважды хотел описать его; если я и сейчас не сделаю этого, тогда уже не сделаю вовсе.

Первое впечатление: стальной собор. Семь нефов, колонны, опоры, окна во всю стену, ажурный орнамент, хоры и толпа, столь же мало проникнутая благоговением, как во всяком другом храме. Но здесь сравнение исчерпано; главное не в этом.

Лучше: огромная железнодорожная станция, на рельсах полно товарных поездов… Сталь, стекло, толпы людей, электрокары, люди, нагруженные багажом, зеленые и красные Огни – рынок вполне мог бы быть двоюродным братом Западного вокзала.

Странная тишина, только легкий гул, шепот покупающих и продающих, ни шума, ни ссор, никто не выкликает товаров. Даже водители электрокаров восклицают свое «осторожно» тихим голосом, обращаясь только к тому, кто находится прямо перед ними.

Строение симметрично и вытянуто в длину: широкий средний проход с прилавками по обе стороны. Параллельно ему очень узкий второй проход и более широкий третий, и перпендикулярно к ним примерно через каждые три прилавка – поперечные проходы, их всего девять. Вокруг первого этажа галерея с двумя перекинутыми мостками, кое-где огражденная железной решеткой выше человеческого роста. Над входом – буфет. Стены из металла, керамики и стекла, деревянная крыша коричнево-охристого цвета плавным восьмигранным сводом перекрывает все помещение.

Внизу продается только съестное, наверху еще и цветы (цветы везде, на каждом углу). Вдоль среднего прохода – главным образом мясо, хлеб, сыр, сладости; от начала прохода, захлестывая все параллельные ходы и высоко вздымаясь вверх, – море плодов.

Совсем наверху прилавки с грибами: волнушки, свинушки, зеленушки, грузди, серянки, белянки, чернушки… Каждый гриб перерезан пополам, они лежат на досках прилавка, словно бредут друг за другом гуськом, как брели в лесу…

Желтыми бочонками, наполненными грушевым соком, красуются груши, алые кадушки с яблочной мукой – яблоки, а золотисто-коричневые пивные кружки, полные луковой свежести, – луковицы, рядом – капсюли взрывчатой жгучести: паприка.

Горы белых мозговых полушарий, горы лунной белизны – ядра грецких и лесных орехов; в плоских мисках – все виды чечевицы и бобов; белыми снежными сугробами навален чеснок; серым талым снегом громоздится картофель; пеньками торчат корни хрена и сельдерея; возвышаются сказочные гроты из тыкв, а над всем нависают грозовые тучи баклажанов… Морковь – в руку толщиной, редиска – с кулак, репа – с голову, а кочаны цветной капусты – каждый с брюхо величиной. И тут же маленькие угольно-травянисто-зеленые огурчики, алые помидоры, травки, переливающиеся, как зеленоватое море, зеленая нежность кукурузы, тускло-зеленый шпинат, изумрудно-зеленые яблоки, стручки перца, зеленые, как камыш, серо-зеленые груши «александер», янтарно-желтые виноградные гроздья, оливково-желтые гроздья, оливково-зеленые гроздья, опалово-желтые гроздья, вся гамма суповой зелени, миски с фасолью, как краски на палитре – здесь собраны все мыслимые оттенки: фасоль в крапинку, в полоску, фасоль пегая, тигровая, пятнистая, в точечках, словно после оспы. Стенки лотков сияют красным, зеленым, черным; желтые яблоки, как фонари, гирлянды паприки, и над всем этим заливается криком огромный, в рост человека, яркий, пестрый петух.

В стеклянном аквариуме красивые толстогубые рыбы.

Яйца в коробах, яйца в корзинах, яйца в камышовых плетушках, яйца в тазах, яйца на яйцах – на яйцах – на яйцах, и они не разбиваются под собственной тяжестью.

Вид сверху: разноцветное море, нет только синего цвета, время слив прошло, и время синего и зеленого винограда тоже. В городе еще можно купить сливы, но они уже чуть прихвачены морозцем, на рынке таким товаром не торгуют.

Нет красной капусты, нет савойской капусты, нет апельсинов и бананов; короче говоря – никакой экзотики.

«Сейчас вообще, – говорит мне Ютта, – самое неудачное время, чтобы описывать рынок». Нет клубники, нет малины, нет смородины: ни черной, ни белой, ни красной, ни желтой; нет ежевики, нет ни крыжовника, ни черники, нет шиповника, нет спаржи, нет салата, нет ни персиков, ни абрикосов, нет ренклодов, нет мирабели, нет вишни – ни черной, ни красной; нет черемухи, нет арбузов, нет дынь, нет ясменника, нет белых грибов, нет подосиновиков, нет подберезовиков, нет поддубовиков, нет козлиной бороды. Одним словом, нет ничего, чем полон рынок летом и ранней осенью. Чего ради я пришел сюда.

Я стою на втором этаже у перил и пишу, пишу, и никто даже не оборачивается на меня.

На первом поперечном мостке yellow submarine [61]61
  Желтая подводная лодка (англ.).


[Закрыть]
. Тут продают уток, и тут все желтое: желтое мясо, желтый жир, желтые клювы, желтые лапы, желтые внутренности; тут же изделия из яичного теста, тоже желтые: желтая лапша, желтые рожки, желтые ракушки, желтые макароны, желтая вермишель, а сзади желтые метлы, желтые щетки, желтые корзины и даже цветы в углу, где поперечный мостик вливается в продольную галерею, – желтые астры.

Представь себе, что кто-то стоял бы тут и сортировал людей: подходят они к этому желтому миру или нет, и в зависимости от этого возвышал бы их или низвергал.

«Меня вы обязаны впустить, у меня врачебное свидетельство, я страдаю желтухой».

И как раздулась бы здесь зависть, и как презрительно взирала бы она на веру и надежду.

Второй мостик: заброшенный уголок. Прилавком служат одна-две грубо оструганных доски, на них несколько банок с подсолнухами, кучка почерневших головок чеснока, кучка яблок в пятнах, ужасающе худой, как из сказки Андерсена, утенок.

Невозможно представить себе, чтобы здесь что-нибудь купили. Но почему же торговки забираются в этот уголок? Должна же быть какая-нибудь тому причина? Может быть, это предусмотрено здешним статутом?

Старая крестьянка без стеснения поправляет широкую резиновую подвязку, завязанную узлом.

Снова вниз: и между двумя почти вертикально поднимающимися горами яблок «джонатан», «кокс» и «золотой пармен» ты видишь все богатство года – от землянично-красного до крыжовенно-лилового.

Покупки укладывают здесь в сетки, и пестрота рынка повторяется в них, как в калейдоскопе; продукты лежат в сетках как попало: картошка, яйца, цветная капуста, колбаса, пирожные, лимонад, и все уживается друг с другом, и ничто не разбивается.

Много беретов; вообще много мужчин, которые делают покупки, это странно.

Рыбы: розово-серые, розово-серебристые, серебристо-серые, серебристо-черные, черно-серые, но это только основа, над которой одно общее сверкание, оно объединяет все, и господствующий оттенок в нем – кровавый.

Снаружи мне становится плохо… Сильно греет солнце, сильный ветер, делаю последнюю попытку, иначе завтра придется идти к врачу: прохожу немного вниз по течению Дуная, снимаю плащ, пиджак и рубашку и ложусь на берегу.

Пожалуй, вот здесь, в виду этого города, у воды, на камнях, рядом с ребятишками, которые удят, не обращая на меня внимания, неплохое место, чтобы подвести итог. Через несколько недель мне пятьдесят. Чем я могу похвастаться? Как я выполняю свою частную задачу?

По мосту Свободы ковыляет нищий на костылях: левая нога ампутирована до половины, правая в металлических шинах. Он маленького роста, сутулый, лицо вздуто, верхняя губа искусана, на лбу, когда он его обнажает, видна глубокая вмятина. Он останавливается над опорой моста, над выступом, обращенным к Буде, злыми глазами смотрит себе под ноги, ругаясь, сбрасывает костылем на мостовую кость и с кряхтением усаживается: у него есть свое место, он хочет использовать свой день.

Понаблюдать, как он берет монеты… Нет, не смотреть на него и ничего ему не давать.

Из чего надо исходить, подводя итоги? Разумеется, из «своей задачи». Но кто определяет задачу человека?

Определяет ее общество, критика, впоследствии история литературы, или она определяется независимо, самой индивидуальностью писателя? Для каждого, кто пишет, она может означать только одно: создать тот кусочек литературы, который в состоянии создать только он, и никто другой. В этом смысле он незаменим (разумеется, при условии, что то, что он делает, – литература); обществу следовало бы также исходить из этого представления о незаменимости.

Как берет деньги официант, который обслуживает за завтраком: в ту самую секунду, когда ты хочешь положить их на стол, он возникает в дверях кухни, не обращая на тебя никакого внимания, и движется к столику в конце зала. Ты не осмелился бы задержать его, если бы тебя не подбодрил его едва заметный кивок, означающий, что ты, только ты, именно ты, можешь задержать его в эту минуту. Ты протягиваешь ему деньги; он равнодушно, не опуская глаз, кладет их в карман, при этом, нисколько не замедляя шага, следует дальше в конец зала, где легкими поглаживаниями придает совершенную форму сложенной салфетке, провожая тебя, идущего к дверям, улыбкой и поклоном, глубина которого в точности соответствует твоим чаевым.

Меня прошибает пот, приступ дурноты, облегчение.

Нет мужества для работы, нет мужества, чтобы выйти на улицу, не хочется читать, не хочется есть, я ни с кем не условился о встрече, меня никто не ждет. Так чем же заняться? Займусь упражнениями на слова «острый» и «тупой».

СОН:

В комнату входят двое мужчин в башмаках, подбитых гвоздями, в грубых плащах и колпаках с кисточками. На спине у каждого вязанка только что наколотых дров. Они здороваются со мной. Я знаю, что они из деревни. Я предлагаю им снять свой груз и сесть, но они с сожалением качают головой. «Никак невозможно, – говорит один, тот, что повыше ростом, – иначе мы можем забыть их». «Ивы издалека тащите эти дрова?» – спрашиваю я. Тот, что пониже, кивает, а первый произносит с гордостью: «Мы несем их из Бернау». Я знаю, что они всю дорогу шли пешком, и спрашиваю, что в этих дровах особенного, ведь такие в любом лесу есть, и тогда оба удивленно глядят на меня, и теперь говорит второй: «Но их же нам подарили!»

24.10.

Выздоровление: я полон шатких надежд на подкашивающихся ногах.

Греет солнце. С «Мятежным Христом» Йожефа в кармане, отбивая такт и бормоча рифмы, направляюсь по воскресным улицам на поиски спокойной скамьи.

Под деревьями на площади Свободы. На каменных плитах детские рисунки: автомобили, автобусы, дома, драконы, игроки в мяч, кошки и снова автомобили, снова кошки, и схематический образ мира в детской игре в «классики», где обозначены «Рай» и «Ад».

Захватывающая мысль: по все более трудной дороге все более трудными прыжками доскакать обратно до исходного пункта и каждый раз, останавливаясь, ставить знак, а потом его стирать.

В американском посольстве спущены жалюзи… Позавчера улетел кардинал, и Золтан говорит: больше всего рады американцы – шестнадцать лет держать у себя в квартире проповедника, кто это может вынести.

Три следующие строфы готовы начерно, труднейшие пассажи переведены – во время бесцельной беготни по улицам. К тому же совсем рядом я обнаружил волшебный дом в югендстиле, который искал все эти дни.

Как жаль, что это здание расположено в таком укромном месте, и к тому же скрыто другими, и никак не создается общего впечатления – следовало бы отойти на две улицы назад, но переулок не позволяет отступить даже на четыре метра. Из деталей вырастает мысленный образ целого квартала такой архитектуры, и вокруг него собираются дома в югендстиле со всех городов.

ВИЛАНДУ ФЁРСТЕРУ [62]62
  Фёрстер, Виланд – известный график и скульптор ГДР, автор скульптурного портрета Фюмана.


[Закрыть]

 
Огромные мотыльки из кирпича и бетона
                        с золотыми, зелеными, красными, синими
                        чешуйками
куски разрубленных тел, павшие с неба
                        после драконовой битвы
застывшие цветы лотоса
                        на асфальтовых болотах
обломки Юры
обломки Мела
обломки Перми
гороскопы для авиапатруля
суры для услаждения Магомета
венцы для грядущего археоптерикса
проекты униформы для племени
                        дипломатов Еноха
золотые набалдашники и пуговицы
золотые якоря для бросания наземь
                       сквозь воздушный океан
позолоченные круги швейцарского сыра
стихари Лепорелло для онанистов Альфы
                     Центавра
гуано ангелов
рококо из реторт
самые нижние ступени лестницы Иакова
тюрьмы тридцатого века
грибоящеры, которые раскрывают свои зонты
тигры, оседлавшие слонов
цитадели, обреченные рухнуть
герб короля из Австралии
атоллы миниатюрного всемирного потопа
сокровищница Али-Бабы
оргии Бердслея
коронация короля мыльных пузырей
детские гробы
постовые будки охраны Гаргантюа
уголки чепрака между штанишками из дамаста
антенны для приема сновидений
расступаются воды Красного моря
                           перед израильтянами
наружные фасады венерина бугра
здесь рассказывает Шахерезада
ателье для моих приятелей-ваятелей [63]63
  Перевод Е. Витковского.


[Закрыть]
.

 

Можно ли описать улицу, квартал, город, страну, передав те мысли, мечты, воспоминания, чувства, которые овладевают человеком, когда он находится во власти этих мест? Увидит ли другой человек из таких набросков эти места, узнает ли их снова, сможет ли воссоздать их образ? Топографического изображения, бесспорно, не получится, но дух места подобная записная книжка идей в какой-то мере выражала бы.

Из серого облупившегося дома маленький серый человечек торжественно выносит огромный торт и несет его через улицу в такой же серый дом.

Ангелы качаются на острых, ржаво-красных гирляндах из роз, а в доме кто-то неумело разыгрывает одной рукой этюды Черни.

Бородатые фавны подсмеиваются над бородатыми фавнами.

Старуха в лиловой ночной рубашке далеко высунулась из окна.

Любоваться фасадом с голубыми лилиями и вдруг обнаружить, что у тебя стащили бумажник.

Маленькие ангелы на шатких колоннах пятиэтажной высоты закрывают глаза, чтобы у них не закружилась голова.

Дома, которые уходят сами в себя.

Слепнущие окна.

На фронтоне шестиэтажного дома возлежит белый Аполлон, между его ног торчит антенна телевизора. Он с отвращением поглядывает искоса вниз, словно хочет плюнуть кому-нибудь на голову.

Бывают такие места, изображение которых или, скажем, рассказ о которых вызывает у зрителя или читателя определенные чувства: образ мрачного замка – ужас, а светлая сквозная роща – радость. В замке не происходит ничего ужасного, но все равно возникает чувство ужаса. А есть ли чувства, которые никакая местность (или, точнее, никакой уголок природы) не в состоянии пробудить? Например, существует ли ландшафт, возбуждающий эротические чувства?

Разумеется, отдельный предмет природы может производить непристойное впечатление, если он напоминает половые органы, некоторые сморчки, или улитки, или дерево в сне Мефистофеля. Но целый непристойный ландшафт?

Существуют ли увлекательные ландшафты? Если признаком увлекательности считать вопрос «что дальше?», тогда увлекательным ландшафтом будут, например, горы, грот, излучина реки.

Бесспорно, что во сне иногда возникают непристойные ландшафты.

Жан-Поль – самый великий рассказчик снов, хотя его повествовательная техника меньше всего годится для такого жанра.

Все дома в югендстиле высоко подымают брови и надменно морщат нос.

На площади Энгельса. Две машины остановились у перекрестка, отворились левая и правая дверцы, водители что-то обсуждают, полицейский лениво подошел к ним и включился в общую беседу.

Образование степеней сравнения от имени прилагательного, неспособного к образованию степеней сравнения: «В Венгрии Жан-Поль еще неизвестнее, чем в странах немецкого языка, где он из всех неизвестных гениев наинеизвестнейший».

В маленьком парке каменные столы и каменные скамьи для игроков в карты, и снова: сосредоточенность, увлеченность, тишина, почти нет подростков, нет женщин. Горы высохших стручков акации, горы опавшей листвы, бесшумно падают листья, бесшумно падают карты.

Кино. Фильм «Муравейник» по одноименному роману Маргит Каффка [64]64
  Каффка, Маргит (1880–1918). – венгерская писательница, поэт и прозаик. Отстаивала права женщин в их борьбе за равноправие.


[Закрыть]
; суетятся монашки, очень много обнаженных грудей. В публике преобладают женщины, рядом со мной полная дама лет под шестьдесят в пушистой вязаной кофте; ожесточенная борьба за узенький подлокотник между нашими креслами, моя победа на семидесятой минуте, когда умиление заставило ее полезть за носовым платком.

У Манди есть целый том рассказов, действие которых происходит в старых кино. Хотелось бы мне получить их в переводе, но как это устроить?

Мне вспоминается случай в кинотеатре, о котором мне рассказывал Сережа; он не знал покоя, покуда не разыскал в Кёпенике эту полуразвалившуюся киношку.

Клоун перед горящим домом – незабываемо.

И тень броненосца на изогнутой стене финской палатки в лагере для военнопленных в первобытном кавказском лесу.

И рука, и вытянутый палец, нацеленный на меня, как ствол револьвера, прямо в середину моего лба, именно моего среди сотен других, и громовой голос кричит мне в ухо: а ты не поступал так?!

И ива, ива из тени, и немая призрачная вода, и я понимаю вдруг, кем был Одиссей.

Рассказ о фильме, который я собираюсь написать уже много лет; это происходило году в 1943, летом, в Вене, я увлекался тогда Рильке, кинохроника показывала кадры, снятые в концентрационном лагере; трое заключенных с шестиконечной звездой – они, видно, стояли в середине цепи – медленно передавали друг другу камни… Комментатор сказал, что вот, мол, евреи работают первый раз в жизни, это видно по стремительности их движений, и публика покатилась от хохота, а я оцепенел, потому что на экране были умирающие, которые из последних сил протягивали руки, и брали камни из рук умирающих, и передавали их в руки других умирающих.

Это был австрийский хохот, хохот моей родины… Боль за Германию – горечь, боль за Австрию – отчаяние.

Вдруг замечаешь, что выздоровел, – по каким признакам? Само собой разумеется, по явным: снова можешь часами ходить, кофе обрел свой прежний вкус, мысли снова играют в пинг-понг, короче, короче, ты снова нормален. Но что такое нормальное, чем его измерить? Только сопоставлением с ненормальным, с болезнью, а ее мы вновь сопоставляем со здоровьем. Нормальное немыслимо без ненормального, и наоборот.

На мгновенье облако приняло форму летучей мыши.

Что такое ненормальное? Двоякое значение. С одной стороны, отрицание нормального: ты не можешь пройти и ста метров, не обливаясь потом, ты не чувствуешь вкуса кофе и т. п. Но с другой стороны, есть самостоятельные черты, которые нельзя определить как отрицание, например мерзкий вкус во рту, свинцовая тяжесть в теле или шум в ушах – это не просто отрицание здоровья, это нечто новое, чего ты здоровым, не познав болезни, никогда не сможешь себе представить. Можно ли сказать, что болезнь расширяет твой кругозор? Когда ты сталкиваешься с болезнью в первый раз, несомненно. Например, люди, которые не знают, что такое головная боль, никогда не смогут присоединиться к изречению, которое так любил Маркс: «Ничто человеческое мне не чуждо». Это означает, что болезнь не есть просто отрицание здоровья, а нечто большее. И наоборот, нормальное состояние, состояние здоровья, есть ли оно тоже нечто большее, чем болезнь, или только отрицание всех видов болезни?

Но то, что я могу видеть, бесконечно больше, чем то, что я не слеп, или…

А то, что я слеп, тоже бесконечно больше, чем то, что я не вижу. Или одно «бесконечно больше» уничтожает другое?

Существуют ли языки, способные выразить эту разницу: некую способность (свойство, состояние) как бесспорную данность, а потом ее самообновление как отрицание от отрицания. Итак, «видеть» и «видение», включающее опыт слепоты? Может ли немецкий язык выразить это интонацией? Может ли это венгерский с его различием объективного и субъективного спряжений?

Сверхконсервативное содержание высказывания: «Я все прежний».

И интересно, в каких языках найдется что-либо подобное! И правильно ли мое наблюдение, что слова «все остается по-прежнему» раньше употреблялись без эмоциональной окраски, а ныне начинают приобретать пейоративный (уничижительный) оттенок.

Область «здорового» (нормального) имеет если и не всегда резкую, но вполне очевидную границу, ниже которой начинаются владения «больного», а есть ли такая граница вверху? Когда острота моего зрения снижается, я иду к глазному врачу, но можно ли сказать: «Господин доктор, я вижу с нездоровой остротой»?

Но: «Я слышу с нездоровой остротой», пожалуй, иной врач и примет к сведению, а гипертрофированное обоняние, безо всякого сомнения, – страшная болезнь.

Интересно, встречается ли у животных с сильным обонянием гипертрофированная степень обоняния, или для них никакая степень обоняния не является чрезмерной?

Повышенная острота зрения – хороший прием в утопиях, например то, как Гулливер видит в стране великанов кожу и грудь кормилицы.

И тетушка Труда [65]65
  Тетушка Труда – злая колдунья, персонаж сказки братьев Гримм и стихотворения Ф. Фюмана.


[Закрыть]
бросила ребенка в огонь, потому что он видел слишком остро, потому что он увидел в ее любовнике черта.

Нечеловеческое начинается равно ниже и выше человеческого. Сверхчеловек был бы нечеловеком, и стремление к сверхчеловеческому – бесчеловечно.

Превосходные степени ставят конечную точку: досюда, и не дальше! То, что переходит этот предел, есть новое качество, и оно снова начинается с положительной степени. Колосс больше человека, но самый большой человек еще не есть колосс, а колоссы не есть самые большие люди – они колоссальны.

Всякое употребление превосходной степени несет в себе долю пессимизма: мол, вот вершина, и дальше ни шагу.

Рассказывают, что Тамерлан, услышав, как один из его родственников похваляется, что во время сражения может провести восемь суток в седле, обходясь без еды, питья и сна, воскликнул: «Тогда тебе нельзя быть военачальником: как поймешь ты моих воинов, которые после дневных трудов должны поесть и поспать!»

Этот исторический анекдот приходит мне на ум всегда, когда люди, подобные Н., выдают себя за всезнающих и непогрешимых, за суперменов, которые все изведали и постигли – философию, литературу и искусство всех времен и народов, – которым всегда все ясно и у которых никогда не возникнет никаких проблем и вопросов (кроме инквизиторских) и т. д. и т. п. Допустим, оно так и есть: как же тогда могут они быть теми, на чью роль они как раз и претендуют, – нашими менторами? Как им понять нас, нормальных людей, которые бьются над проблемами, которые столь многого не знают, которые порой заблуждаются, которым иногда даже самое ясное начинает вдруг казаться смутным, а в смутном вдруг видится нечто ясное? А если они не в состоянии нас понять, как могут они руководить нами?

Существует одно здоровье, но много видов болезни. Можно ли сказать: здоровье по отношению к каждой из болезней – Другое?

Можно ли сказать: здоровье (нормальное) – то, что существует лишь в одном состоянии? Именно это и есть понятие нормы.

Почему же таким странным кажется тебе только что сформулированное положение? Если (что вполне допустимо) перевернуть его, получится: то, что существует лишь в одном состоянии, то и является нормальным.

Могу ли я понятия «здоровый (нормальный)» – «больной» перенести на общество? Язык делает это, политики всех направлений делают это, но тогда одно определенное состояние общества (все равно, в идеале, в утопии или уже в действительности) рассматривается как единственно соответствующее человеку. Это смущает тебя, ты ссылаешься на то, что общество – понятие историческое и потому необходимо рассматривать понятие «здоровье» в социальном смысле тоже исторически. Но здоровье, нормальность одного отдельного человека, тоже рассматривается исторически: для грудного младенца естественно не обладать сексуальной силой, а для двадцатилетнего – это ненормальность, болезнь. Можно ли считать все человечество в целом видом, развивающимся от младенчества к старости? Маркс говорит об античности как о детстве человечества (мне трудно представить себе это). Однако оставим это в стороне; о вполне конкретном историческом обществе, а именно буржуазном обществе наших дней, говорят, что оно больное, и ты считаешь это правильным. В чем же критерий социального здоровья? Наготове общие ответы вроде: в гарантии развития всех человеческих способностей, возможности человека стать самим собой, жить воистину по-человечески и т. д. и т. п. Но в чем же конкретные критерии всего этого?

Словарь умного Даниеля Зандера определяет «больной» как «противоположность здоровому», а «здоровый» как «противоположность больному». Поглядеть во всех словарях.

Что означают эти двойные понятия и как они связаны между собой? Есть ли они полюса чего-то, что имеет середину (тогда ею было бы «нормальное»), или они находятся в состоянии взаимного притяжения, как два тела в пространстве вселенной, или же они гребень и подошва волны, которые взаимно уничтожают друг друга.

Мои тщетные попытки (да и попытками ли они были или желанием, потребностью, целью?) изобразить то, что называют внутренним превращением! В нем – опыт всей моей жизни, и вот уже двадцать лет – моя тема, но все еще как намерение, то, что я сделал, в лучшем случае подготовительная работа! Я немного изобразил то, что ему предшествовало, немного то, что за ним следовало, но решающий процесс, именно сам процесс превращения, я литературно пока не воплотил. Я не могу пробиться сквозь эту чащу. Чтобы наглядно изобразить мое первое, ошеломительное для меня знакомство с марксизмом (с марксизмом как с теорией, как с событием в моей духовной жизни, воспринятым при первом чтении трудов Ленина о Толстом и очерков Лукача, посвященных немецкой литературе, когда у меня «пелена спала с глаз»), я должен был бы прежде описать душевный строй молодого фашиста, каким я тогда был. Но это я мог бы изобразить на контрастирующем фоне измененного представления о мире, то есть на фоне нового, но как раз новое я не могу правдиво изобразить без старого. Нужно ли, можно ли изобразить и то, и другое на фоне чего-то третьего (в смысле «середины», или, повторяя слова Маяковского, «нет на земле никаких середин»)?

И что это значит: «Фашист, каким я тогда был»? Как долго я им был, и до какой степени, и в каком именно смысле я употребляю слова «как долго» и «до какой степени»? Я начал читать Ленина, оставаясь еще фашистом (который, впрочем, уже имел определенное соприкосновение с советской действительностью, то есть с марксизмом на практике), так что же, я читал его по-фашистски? Но существует ли вообще чтение по-фашистски? Я испытал чувство, которого никогда не забуду, словно меня коснулась волшебная палочка. Какую сторону моего существа она затронула? Определилась ли сила впечатления тем, что я был фашистом, свидетельствовала ли эта реакция о том, как легко победить жалкое мировоззрение? Не было ли это утверждением противоположности? А может быть, во мне таились некие общечеловеческие черты, нечто «нормальное» – более раннее прошлое, заслоненное фашизмом и заново открытое социализмом?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю