355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Фюман » Избранное » Текст книги (страница 3)
Избранное
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:36

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Франц Фюман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 55 страниц)

Так осязаемо, так живо представил он слушателям этот царственный образ, с которого, собственно, и начинается разбор Эдиповой трагедии, ибо если на сцене Иокаста появится позже, то ведь это из ее чрева вышел младенец, родители коего, потрясенные предсказанием дельфийского оракула, гласившим, что это дитя убьет отца и взойдет на ложе своей матери, спустя три дня после рождения отправили младенца с проколотыми ножками в непроходимый лес в горах, наказав там его и оставить.

Она, Иокаста, дочь Менопея от корня спартов, жена Лая, царя фиванского, многострадальная вдова, чей царственный супруг нашел смерть от меча на Китайроском перепутье трех дорог, как раз когда фиванский народ терпел страшные муки от кровожадного сфинкса – этой проникшей из жаркой Эфиопии вещуньи, сестры адского пса и клюющего печень коршуна, львицы с серповидными когтями и лицом девушки, – пока из далекого истмийского Коринфа не прибыл сей прекрасный юноша: он сбросил чудовище со скалы и, как спаситель Фив, был возведен на осиротелый престол и на ложе своей матери, после чего страну постигает чума, наводняющая трупами Гадес, она поражает огненными стрелами стар и млад, иссушает лоно жен, душит скот и наводит порчу на росток в почве и, как возвестил Аполлон, до той поры не оставит страну, покуда убийство не будет искуплено и отмщено, а убийца изгнан из страны, – с этого известия, собственно, и начинается трагедия. Таким-то образом – через ухо к глазам – профессор представил своей аудитории, внимавшей ему затаив дыхание, сей образ из плоти и крови; солдатам казалось, что убитая горем женщина и впрямь стоит на ступенях крепости у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн и расширенными от грусти глазами смотрит им в лицо. О блестящем мастерстве профессора говорит уже то, что он умел передать своим слушателям все необходимые детали для этого подвига воображения, не подавляя их преизбытком подробностей, коими он располагал. Временами он, правда, охотно уступил бы этому искушению. В какой увлекательный экскурс мог бы он вдаться хотя бы по поводу одной только пряжки на правом плече Иокасты, этой узкой, как серп месяца, наплечной пряжки, которой Эдип, ослепленный открывшейся ему правдой его проклятой судьбы, искромсал себе глаза, превратив их в какой-то жуткий студень, и которая, в виде свернутой спиралью змеи, представляла не что иное, как сниженное до побрякушки, но некогда омытое жертвенной кровью изображение священной змеи, материнского божества, хтонического идола тех темных, вязнущих в топком, бродящем иле прадней матриархата, в расцвет культа Астарты, Гекаты и Геи, когда все женское представляло единое лоно, заглатывающее и рождающее, непостижимое, как возникшая из ила и огня, а также ил и огонь скрывающая священная земля, неустанно рождающая цветение, обновление и разбухание, чтобы снова их поглотить, – земля, из недр которой удалось выскользнуть змее, дракону, василиску, крокодилу и сфинксу, прапреисподняя, праматерь, пралоно, мимо которого проплывает все мужское, близкое и далекое, а, стало быть, также отцы, братья, сыновья, безразличные, безличные, лишь бы с торчащим фаллосом, из коих лишь один, некий неопределенный, единственный из семенного потока миллионов удостоится разбудить плод, что созреет, нальется и, наконец, проложит себе дорогу, словно росток материнского тела, которое создало, вскормило и родило его и которому он принадлежит, как яблоко дереву, взрастившему его своими соками, а отнюдь не безымянным насекомым, что однажды, жужжа, кружили над цветочной чашечкой, опыляя ее, и давно утонули в небытии забвения, равно как и мужская особь, в отличие от родильницы, так что ни один сын, ни одна дочь не могли бы указать на кого-нибудь и молвить: гляньте, вот мой отец, я плоть от плоти и кровь от крови его! Об этом-то материнском божестве и об эре матриархата на заре культуры и свидетельствовало, как знал профессор, изображение змеи, которое, утратив свое сакраментальное значение, стало распространенной принадлежностью одежды, и его же след, как он считал, можно обнаружить в абстрактной спирали той железной скобы, с помощью коей были проколоты лодыжки новорожденного младенца – прежде чем оттащили его в высокие горы, – непостижимая жестокость, никак не вытекающая из логики повествования и, по-видимому, вызванная только желанием пояснить имя «Эдип», означающее «пухлоногий», в коем скрыт второй прареликт той дремучей, вязкой эпохи, на сей раз символ мужской производительности, явленный в копыте, воловьем и козлином, и всегда готовом к труду соития торчащем фаллосе. Этот хтонический символ мужской силы и мощи, перенесенный на человека, должен был через посредство воловьей ноги, ноги сатира, превратиться в ту чудодейственную конечность, которую вы и поныне встретите в сказке в виде пристегнутой к чреслам непобедимого бегуна чудесной ноги, или семимильного сапога, или Николина башмака, или изменившей свою первичную функцию косолапой стопы юнкера Уриана (сиречь беса), – тут профессору должен был невольно вспомниться некий рейхсминистр. Щиколотки мальчика должны были кровоточить, хотя бы в предании, чтобы посредством хтонического символа удостоверить, порождением какой эпохи был Эдип: то был отпрыск эры жен, в мерзость и запустение обратившейся эры женского верховенства, погрязших в распутстве женских божеств – Геи, Гекаты и Астарты, на смену которым должна была прийти более высокая, воинственно-мужественная эпоха патриархата в виде новой, предводительствуемой голубоволосым юношей Аполлоном когорты богов, – историческая смена, приписываемая большинством авторитетов, к коим принадлежал и профессор Н., психологическим мотивам созревшего нравственного чувства у ахейских племен, в первую очередь дорийцев.

Вот что мог бы профессор сообщить своим изумленным слушателям уже по поводу одной только наплечной пряжки Иокасты, сделав этим лишь первый шаг в лабиринт сложнейших вопросов, но поскольку за восемь трехчасовых лекций, бывших в его распоряжении, он не успел бы развить даже наиболее важные из них, то, враг всякой половинчатости, он не стал про них и поминать: профессор не ставил себе целью блеснуть перед аудиторией обширными познаниями. Он посчитал своей задачей сообщить юнцам, которые в это тяжелое безвременье, а также в силу существующей в рейхе безответственной политики просвещения (вернее, мракобесия, мысленно стиснув зубы, поправился он) едва ли успели приобщиться даже к самым скудным крохам извечного достояния мировой литературы, – он задался целью сообщить им только фабульную канву и проблематику высокохудожественных аттических трагедий и, отправляясь от них, отважиться хотя бы на единственный ход в область философии, а именно на исследование вопроса, отчего трагическое, иначе говоря, гибель человеческой жизни, способно доставить нам эстетическое наслаждение, а следственно, и радость. Как известно, проблема эта волновала самых выдающихся поэтов и мыслителей, профессор собирался показать это на идеях Фридриха Ницше – но не одного только Ницше. Ибо если профессор всего лишь год назад – да что там год, всего каких-то три месяца! – с возмущением отказался бы связать свое духовное служение с универсальным лжеученьем, дающим ключ ко всем проблемам человеческого развития, которое преподал германскому государству и народу его присяжный наставник и философский фюрер Альфред Розенберг в своем образцово-показательном «Мифе XX столетия», основанном на мерзопакостном домысле, тупо и глупо гласящем, что всякое историческое и культурное явление, в том числе и смена матриархата отцовским правом, представляет собой следствие борьбы двух человеческих типов: светлого, творчески созидательного представителя благородной арийской расы, так называемого северного человека, с одной стороны, и темных душ семитско-монголо-негроидной наследственной крови, этого исчадья ада, разъедаемого дурными инстинктами, несущими распад и разложение, с другой, – итак, если профессор еще недавно обходил эту квазимудрость презрительным молчанием, то в своих афинских выступлениях он не только не умолчал о Розенберговом учении, но даже превозносил его до небес как грандиозное достижение духа, которое должно быть поставлено в ряд с наследием Платона, Канта и Фихте.

Впервые позволил он себе подобное пресмыкательство, и оно далось ему ценою такого насилия над собой и отвращения к себе, звучало такой трескучей фразой, он так путался, заикался и заговаривался – даже как-то назвав Розенберга «Розенцвергом», сиречь карликом, – с таким трудом выдавливал из себя слова, что временами его преследовал страх, как бы напыщенная хвала, через силу сошедшая с его уст, не выдала, что вот человек не верит ни единому своему слову, а он ничего так не боялся, как именно этого.

Дело в том, что профессор был краешком сопричастен – вернее, вообразил себя сопричастным, – хотя всего только на расстоянии сочувствия так много обещавшему и потерпевшему столь жалкий крах заговору против руководящей клики рейха, той кровопийствующей камарильи вульгарных кондотьеров, которую он, отпрыск истинно либеральной семьи ученых, с первых же дней нового режима осуждал, а потом от всего сердца презирал и ненавидел, пока, оказавшись свидетелем еврейского погрома в Польше, окончательно не убедился в позорящей самое имя Германии скотской низости этих безмозглых мясников и палачей, которые, будучи абсолютными бездарностями также и в военном руководстве, грозили привести народ и государство к катастрофе, к полному уничтожению.

Профессор, таким образом, был всецело на стороне заговорщиков; но если после неудачного покушения он и мог себя в чем-то упрекнуть, то единственно лишь в некоторых высказываниях, всегда, впрочем, осторожных, далеких от каких-либо конкретных предложений и выводов, – да и это позволял он себе исключительно в обществе единомышленников. Однако с тех пор, как после неудавшегося покушения повсюду начались расследования и допросы, он пребывал в постоянном страхе и делал все возможное, чтобы показать себя верным прислужником режима, а в качестве такового ему приходилось без удержу славословить верховного философа и сыпать длиннейшими цитатами из его творения – чисто риторический маневр, дорого ему стоивший, тогда как слушателями он воспринимался как самая суть его лекций, что ощутительно сказалось и на беседах о трагической вине Эдипа, которые вели между собой оба студента, между тем как снаружи дождь с постепенно убывающей силою монотонно стучал по листве лавров.

5

Их разговоры вращались вокруг все той же проблемы вины. Был ли Эдип виновен в своем деянии, совершенном по неведению и вопреки доброй, отзывчивой своей натуре, склонной к самопожертвованию, – а если нет, в чем не может быть никакого сомнения, то зачем он сам себя покарал? С этой мучительной проблемы и началась у них дискуссия, и, сколько бы наши мыслители ни углублялись в этот вопрос, им никак не удавалось промерить его до дна, и даже пояснение профессора насчет очищающего и освобождающего действия трагического не убеждало их полностью. То, что сопережитую зрителем катастрофу, постигшую юного сценического героя, можно воспринять как радость по поводу перехода его в высшее сообщество некоего мифического единства, из коего он, этот индивид-одиночка, когда-то вышел и к возвращению в кое он бессознательно и свято стремился, – это объяснение представлялось неискушенному П. искусственным и надуманным, тогда как готовый в принципе его принять З. возражал, что в этом случае речь может идти разве что об удовлетворении зрителей, но никак не действующих лиц. Ведь если говорить о случае Эдипа, то он произошел не на сцене, а во дворце фиванского царя, доказывал З., ибо миф трактует образы, которые, как и все легендарные образы, некогда были людьми из плоти и крови, они жили и дышали, и если даже нам никогда не докопаться, действительно ли Лай, Иокаста, Эдип и Тиресий как живые люди бродили по мраморному рынку Фив и, стало быть, представляли нечто большее, чем порождение неистощимой фантазии, то, так или иначе, их история дается нам как история детей земли, а отсюда следует, что проблему их вины и постигших их роковых коллизий должно трактовать как проблему живых людей, что ее нельзя изъять из сферы живой действительности и перенести в область абстрактных философских домыслов ссылкою на эстетические категории.

– Что верно, то верно! – отозвался П., с жадностью подхватывая еще незнакомое ему слово. – Категории тут совершенно ни при чем, это чисто человеческая проблема!

И, клянусь Геркулесом, он был прав!

Благородный, безукоризненно честный юноша, рассуждал про себя П., снова и снова возвращаясь к этим мыслям, из предсказания дельфийского оракула узнает, что ему предстоит убить отца и жить в супружестве с собственной матерью, и, всеми силами стремясь избегнуть столь страшной участи, потому-то и попадает в дьявольски коварную ловушку: он бежит из дома в Коринфе, где вырос, но который вопреки всякой очевидности никогда не был его отчим домом, и это бегство приводит его в некий дом в отдаленных Фивах, который он считает чужим, но который оказывается домом его убитого отца, царя Лая, и матери, Иокасты, и этим он как бы скрепляет проклятие, от коего всемерно пытался убежать и в свершении коего постепенно, шаг за шагом, убеждается, проводя расследование убийства, чтобы, признав себя убийцей и осквернителем материнского ложа, в припадке ужаса и отвращения выколоть себе глаза и как последнего преступника изгнать из города, – но почему, собственно? Какой закон он сознательно нарушил? Что сделал, чтобы так провиниться, а вину свою он явно чувствует, раз обрекает себя на тяжелейшее ее искупление. Или искупление возможно и без вины? Или люди только игрушки в руках богов, которые правят ими по своему произволу и нет-нет дают им почувствовать безудержное свое самовластие, своенравие и всемогущество? А если это так, то можно ли было столь искренне, всем сердцем их почитать, как это делал Эдип, и можно ли было, вместо того чтобы трепетать от бессильного страха перед их яростью, взывать к ним с простертыми руками, подобно благочестиво-почтенным старцам в хоре? Или то, что ты человек, а не бог, само по себе является виной? Уж не существовала ли некая всеобщая вина всего земного, за которую приходилось расплачиваться самым лучшим и одаренным? А тогда почему бы богам чуть заметным движением бровей не уничтожить проклятый род и не создать новый, более им угодный? Или они все еще чего-то ждут от племени смертных, надеясь воспитать, улучшить, усовершенствовать эту породу, обратив их в сверхчеловеков? А тогда что бы не обнадежить людей, показав им тайными знаками, какой путь угоден богам, а какой неугоден, и отчего боги, чем избавляться от недостойных, выбирают для казни самых лучших и благороднейших? Чем провинился Эдип-царь? Непостижимо! Ничего предосудительного он не совершил, наоборот, у него один благородный поступок сменял другой: он отказался от трона, бежал из родного Коринфа в горы, где бродят голодные волки, освободил страну от сфинкса, этой вещуньи неразрешимых загадок, наводившей ужас на луну и людей, он правил фиванцами как справедливый и заботливый властелин; несмотря на молодость правителя, народ почитал его, как отца, и ни один проступок не пятнал щита его чести. Можно ли засчитать ему в вину то убийство на перекрестке трех дорог, пусть и не заведомое отцеубийство, но все же убийство? Но ведь он вынужден был защищаться, он схватился с шестью противниками – возницей и пятью вооруженными людьми, один из них столкнул безобидного путника с дороги и давай поносить его на чем свет стоит, а возница уже потянулся к мечу. Эдип вынужден был защищать свою жизнь, и то, что он не бежал от численно превосходящего противника, а с редким присутствием духа и львиной отвагой сразился с ним, должно было снискать ему единодушную хвалу народа. Уж не преступил ли он закон, сбросив со скалы сфинкса? Но сфинкс был омерзительным страшилищем, уничтожение его было угодно богам, к тому же Эдип всего лишь решил его загадку, и чудовище само бросилось со скалы! В чем же еще заключалась его вина? Или Эдип виноват уже тем, что пытался бежать от своей злой судьбы? Так неужели же ему следовало оставаться в Коринфе и смиренно, вернее, трусливо ждать своей участи? Но такая неприличная мужчине покорность не могла быть угодна Аполлону, да и, предпочти Эдип остаться в Коринфе, это ничего б не изменило в его судьбе, ибо сами боги обрекли его на преступление. Может быть, нечто зазорное заключалось в его женитьбе на немолодой женщине, значительно старше его, с которой он прижил детей? Но подобные браки были в то время не в редкость, и они как будто не гневили богов, а уж если принять во внимание разницу в возрасте между тридцатичетырехлетней женщиной и восемнадцатилетним юношей, то это, скорее, говорит в пользу молодого человека, ведь он решился на этот союз, чтобы избегнуть предсказанного оракулом, будто он осквернит постель своей матери, – Эдип был уверен, что оставил ее далеко за Китайроской расселиной. С его стороны то была скорее жертва, ни о какой вине здесь и речи быть не может, если исходить из того, что виной является сознательное нарушение существующих законов, а мы только так и понимаем вину. Стало быть, не виновен? Да, это единственно возможный приговор.

Откуда же это наказание и, что особенно непостижимо, откуда это приведение приговора в исполнение самим осужденным, да еще в столь нещадно усугубленной степени? Ослепления не требовал даже Аполлон: его бы вполне удовлетворило, если б Эдип зрячим покинул Афины. Почему же он бездомным нищим, опираясь на плечо старшей дочери, побрел по кремнистым дорогам Аттики, почему не поспешил обратно в Коринф, куда настойчиво звал его прибывший гонец? Неудивительно, что Иокаста повесилась в приступе отвращения к себе, как никого бы не удивило, если бы ее юный супруг под первым впечатлением ужасного открытия пронзил себе грудь мечом, но, вместо того чтобы покончить с собой, он обрек себя на жалкое существование. Так для чего же? Понять это было невозможно! Но именно эта необъяснимая загадочность, противостоящая всякому пониманию, и дразнила обоих взыскующих мудрости собеседников, и они уже по дороге в грот возобновили свой диалог с намерением рассмотреть понятие вины с другого конца, а именно с вопроса: непременно ли чувство вины предполагает наличие соответствующего закона? Но не успели они отогнуть край набрякшей дождем завесы из виноградных листьев, как раздался пронзительный звон ударов по рельсу – тревога, – и, проклиная эту помеху, они прервали начатую беседу, чтобы, как полагалось, бегом броситься назад, в большую клетку.

II. Диалог
1

– Закон, – сказал З., в четвертый раз пытаясь запихнуть строптивую шинель в предусмотренную уставом выемку в крышке ранца, в точности соответствующую размерам скатки, – можно ли говорить о вине при отсутствии закона? – Говоря это, он старался засунуть в ранец кусок выбившегося наружу воротника и недовольно уставился на образовавшийся при этом бугор на гладком сукне. – Быть виновным при отсутствии закона? – повторил он вопрос, понизив голос, словно обращаясь к самому себе. А потом и в третий раз: – Закон и вина ведь нерасторжимые понятия!

П. пожал плечами.

– И по-моему, нерасторжимые, – сказал он, даже не дав себе времени подумать.

З. опустился на колени и принялся уминать и приглаживать образовавшийся бугор – чем скорее, сам этого не замечая, ухудшил, нежели исправил дело, – как вдруг, словно по велению какого-то неслышного голоса, он оторвался от своего занятия, присел, не распрямляя колен, на край скатки и на сей раз, погруженный в свои мысли, словно только что не прозвучала тревога, обратился уже не к себе, а к ефрейтору, который рядом с ним стягивал свой ранец:

– Мы судим слишком поспешно, потому что под законами разумеем наши собственные законы, кстати, у нас и готовое изречение под рукой: «Sine lege nullam polniam» [8]8
  Без закона нет и кары (лат.).


[Закрыть]
. Тут следует сопоставить различные системы законов. Предположим, что белого человека судьба забросит к какому-нибудь негритянскому племени, которое, ну, скажем, поклоняется сумчатой крысе-двуутробке и, стало быть, убийство этой гадины рассматривает как самое ужасное преступление. Наш белый понятия не имеет об этом табу; он видит в степной траве пробегающую крысу, хватает ружье, нажимает курок, и вот уже он совершил ужаснейшее злодеяние, какое только существует, по понятиям туземцев, – убийство живого бога! Виновен ли он? Нет? А по суждению племени, несомненно, виновен.

П., звонко рассмеявшись, стянул ремень и свободную его часть скатал в валик.

– Двуутробка на положении бога! Это надо себе представить! – воскликнул он, продолжая смеяться, но, когда приятель напомнил ему о священных коровах индусов и тотемических животных некоторых индейских племен, он присоединился к его мнению. – С точки зрения племени, это, может, и правильно, – согласился он, – но…

– А ведь перед совестью своей он абсолютно чист, – подхватил З., – в том-то и штука!

Он уселся поудобнее, не подумав, как это скажется на с таким трудом свернутой скатке, облизал губы и принялся развивать свою мысль, то и дело выбрасывая вперед правую руку с растопыренными пальцами, сложенными наподобие ковша землечерпалки, и подчеркивая этим жестом важнейшие слова в своих рассуждениях, словно кладя камень на камень в возводимой им башне духа.

– Представим себе это наглядно, – продолжал он. – Белый (жест) убил крысу (жест), дикари (жест) на него нападают (жест), волокут к столбу пыток (жест) и знаками дают понять, что он совершил ужасное злодейство (жест, словно огибающий всю эту мысленную башню сверху донизу, после чего согнутая рука и пальцы распрямляются, словно указывая на строительной площадке новую, должную быть воздвигнутой цитадель идей), – а что же станет делать белый?

– Он будет защищаться, насколько возможно, звать на помощь, вырываться, – отвечал П.

– Он же совершенно беззащитен, – возразил З. – Но тут он, конечно, – при подобном условном эксперименте мы должны исходить из того, что белый может объясниться с дикарями, – тут он, конечно, перво-наперво спросит, что он такого страшного совершил, что его привязывают к столбу пыток; объятые ужасом дикари с содроганием ответят, что он убил двуутробку, и тогда белый, несмотря на сковывающие его путы, рассмеется от души и спросит: «Ну и что же?..»

– Именно это он и спросит, – подтвердил ефрейтор П. и, качая головой, добавил: – Святая двуутробка, помолись за нас!

– О, уж если что коснется тотема, тут его поклонники шутить с собой не позволят, – заметил З., которому когда-то случилось прослушать цикл лекций на тему «Религия и право у первобытных племен», – и едва белый поймет, что его шальной выстрел дорого ему станет, как в нем забушует целое море самых разнородных чувств: отвращение, презрение, неистовая ярость, но, по правде сказать, также испуг, страх, ужас и скрежет зубовный – самые противоречивые чувства и ощущения будут раздирать его на части, как никогда в жизни, и все же он ни на минуту не осознает с внезапным содроганием, что совершил нечто чудовищное, и не потребует, чтобы его освободили от пут, дабы он сам себя покарал, подверг несравненно более ужасным мучениям, нежели то, что с ним собирались сделать. Здесь можно было бы ждать всего: страха, героического сопротивления, отчаянных проектов спасения, хитростей, заклинаний и даже мольбы о помиловании, но только не подобного признания своей вины, даже со стороны последнего труса. А почему? Белый человек руководится совершенно иными ценностями, нежели дикарь, который чтит свое божество в образе животного, ибо у него у самого душа животного и он в убийстве крысы усматривает преступление, тогда как сам без зазрения совести пожирает человечье мясо, о чем белый со своей стороны думает с ужасом и отвращением.

П. одобрительно закивал.

– Да, так оно и есть на самом деле! – воскликнул он.

– А почему это так? – продолжал З. – Да потому, что так. Тут не может быть никаких объяснений, тут мы стоим перед законом природы. Человечество состоит из рас, которые отделены друг от друга непроницаемыми перегородками. У каждой расы свои законы в соответствии с ее внутренними ценностями, а те в свою очередь неизменны. Немец и сто тысячелетий назад был благородным, великодушным, храбрым и творчески одаренным носителем культуры, каким он является и поныне, а дикарь и через сотню тысячелетий останется таким же скотом, каким мы его видим сегодня. Различные расы, различные души, различные внутренние ценности, а стало быть, и законы – таков исходный пункт!

Он вынул изо рта сигарету, которую во время своей речи зажимал уголком губ, небрежно стряхнул пепел все на ту же скатку, уже в значительной мере утерявшую форму аккуратного валика, и после утомительного монолога глубоко перевел дыхание. Видно было, что он доволен своим дедуктивным умозаключением, мысленно проверяя этот экскурс в область расовой теории, он радовался безупречной логике своих выводов, а что до предпосылок, то малейшее сомнение в их непогрешимости воспринял бы как враждебный выпад. Подобные монологи были его стихией, и он неустанно ими упивался, в том числе и в обществе П., и если он так нуждался в его присутствии, то отнюдь не потому, что искал в нем равносильного, а следовательно, и непреклонного, уверенного в себе партнера, чьи реплики, возражения и нападки могут потребовать от противника величайшего напряжения душевных сил, а, скорее, чтобы обладать благосклонной аудиторией, настолько ему уступающей, что ей остается лишь покорно за ним следовать, не предвосхищая его остроумных выводов и снова и снова изумленным восторгом утверждая его превосходство.

А между тем за столом хлопали картами. Все солдаты, исключая одного лишь З., успели уложить ранцы и поставили их каждый перед своими нарами, а теперь столпились вокруг игроков, да и П. стянул и скатал последние ремни в своем ранце, а затем сел на него, и видно было, что его распирает от желания что-то сказать, словно школьника, давно поднявшего руку и наконец вызванного учителем к доске.

– Дружище Зигфрид! – воскликнул он. – Кажется, ключ найден! Ну конечно, теперь у нас дело в шляпе: законы являются отражением внутренних ценностей, а эти ценности коренятся в расовом душевном складе. Дикарь поклоняется животному и пожирает человечину, потому что кровь его по своему составу не может подняться за пределы его недочеловеческого естества. Итак…

– Что «итак»? – вскинулся З., он впился в приятеля настороженным взглядом.

– Ребята, накрылись вы! – торжествующе раздалось из-за стола.

П. сокрушенно приподнял руки и снова уронил их на колени.

– Запутался я совсем, – признался он со вздохом, на что З. довольно усмехнулся. – Мне было уже показалось, что я ухватил то самое, но тут все у меня смешалось – эх, жаль! – Он встал, наклонился над ранцем и некоторое время сохранял это положение, словно надеясь, что ускользнувшая мысль вернется, а потом, с сожалением покачав головой, схватил ранец и поставил его в ногах своей койки. Затем опять подсел к обер-ефрейтору, который уже снова закурил и с нетерпением поджидал приятеля.

– У разных рас, таким образом, различные расовые души, а следственно, и различные понятия о том, что хорошо, а что плохо, – наставительно продолжал З., когда П. к нему вернулся. – Что же отсюда следует? Отсюда следует, что белый не может чувствовать себя неправым перед законом дикарей, так как обладает законом высшей ценности!

Тут настоящий противник по меньшей мере возразил бы, что его собеседник, передернув, заменил «закон другой ценности», о котором здесь говорилось, «законом высшей ценности», и, правда с запозданием, спросил бы: «Если уж вы теоретически допускаете возможность подобных недоказуемых, опровергаемых всем нашим историческим опытом незыблемых законов крови, что, по существу, недопустимо и что можно потерпеть лишь с тем, чтобы привести противника ad absurdum, то по крайней мере благоволите объяснить, кто определяет разряд или степень, это мерило высшего и низшего, и по какому праву он это делает?» Однако З. не заметил допущенной им передержки, как не замечал того, во что превратилась его скатка.

– Итак, белый не может быть виновен, – продолжал он, не замечая, да и П. этого не уловил, что «чувствовать себя виновным» он переиграл в «быть виновным», – а как обстоит дело с другой стороны? Но вот приходит белый человек и насаждает в стране культуру. Он запрещает, как непозволительное зверство, употреблять в пищу человеческое мясо, к тому же он располагает средствами, чтобы на этом настоять. Дикарю запрет этот так же непонятен, как было непонятно белому запрещение убивать крыс, и все же он вынужден повиноваться, но повинуется он только силе, так как разуму его недоступны высшие душевные ценности и крыса ему ближе человека. Разумеется, его можно цивилизовать – укрощаем же мы тигров, львов и других зверей, а что представляет собой черное, желтое и коричневое отродье, как не двуногий скот, – но его кровожадные инстинкты не поддаются укрощению. Можно ему внушить, что он будет жестоко наказан, если снова впадет в свои людоедские привычки, и это, пожалуй, помешает ему швырнуть на сковороду тушу белого человека, но он не преминет воспользоваться первой же возможностью – лишь бы это удалось безнаказанно – полакомиться котлеткой из мяса миссионера, будь он даже профессор Сорбонны. Но это, с другой стороны, означает, что дикарь, оплакивающий мертвую крысу, никогда не выколет себе глаз, хотя тут уместнее сказать – не выбьет себе всех зубов во рту, если ему скажут: «Послушай, то, чем ты питаешься, самая настоящая человечина!»

– Что же, выходит, он так же невиновен, как белый, убивший крысу? – спросил озадаченный П.

– То-то и есть, что нет! – воскликнул З. с полуснисходительной-полуторжествующей усмешкой. – То-то и есть, что нет!

Он тщательно погасил сигарету, смахнув огонь о железный прут клетки, спрятал окурок в табакерку, обстоятельно насладился растерянностью П., хитро поглядывая на него мышиными глазками, потер указательным пальцем острый носик и, возобновив свою внушительную жестикуляцию, с въедливой рассудительностью продолжал:

– Черномазый так-таки виноват, дружище, ибо попечением белого человека существует закон высшей ценности, а поскольку в его страну пришел белый человек, этому закону подвластен и людоед, хочет он того или не хочет. Закон высшей ценности, как всегда в истории, властвует над низшими расами единственно принуждением, голой силой, он препятствует этим негодяям удовлетворять свои низменные прихоти так же, как препятствует евреям, живущим в немецкой Европе, осквернять все священное и ростовщичествовать или большевикам уничтожать в огне цивилизацию, хоть этого и требует их натура. Тот, кто оскверняет расу, скажем, браком с неарийцем, подрывает устои или жрет человечину, – виновен, пусть он и не сознает своей вины. Если же белый человек нарушает закон негров, он не может считаться виновным, хотя бы, с точки зрения туземцев, и совершил величайшее преступление, – ведь его поступок был продиктован более высокими духовными ценностями. Поэтому его законное право – мало того, нравственный долг – уничтожить всякие воззрения и убеждения, исходящие от нелюдей, не останавливаясь перед тем, чтобы уничтожать с корнем, стирать с лица земли их последователей – если они откажутся повиноваться, – точно крыс, которым те сродни и которые от века являются кочующими распространителями чумы и всяческой заразы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю