355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Сафонов » Избранное » Текст книги (страница 9)
Избранное
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Эрнст Сафонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц)

ПОД ВЫСОКИМ НЕБОМ

I

Позади оставалась долгая интересная дорога: вначале по воздуху, меж серебристых облаков, и красноватое небо тревожило Черкалина своей непривычной близостью и холодной красотой; после поезд был с меняющимися на остановках пассажирами, – за это время он в охотку поговорил со столькими людьми, сколько, пожалуй, не насчитается в его родной уральской деревне. Лишь одному, такому же, как сам, пожилому, тоже бывшему фронтовику, признался Черкалин, что едет на украинский хутор Коренной, где тридцать лет назад был тяжело ранен, – едет потому, что сердце так повелело, и жена на этот раз спорить не стала, отпустила.

«Если женщина уважает или там жалеет, она завсегда к тебе с расположением, – умно рассудил попутчик. – А ты, парень, могилам павших товарищей поклонишься – сам возвышенней станешь, память твою душу омолодит, а то мы иногда забывчивые делаемся…»

«Так-так, – согласился Черкалин, – однако я, бывает, во сне воюю. Я, браток, комбата Ершова, можно считать, сам схоронил, а он все живой для меня…»

«К нему, значит, едешь?»

«Там еще один солдат остался, Ваней звали…»

«Русский солдат завсегда Иван…»

«Это так… А фамилию его, убиваюсь вот, запамятовал…»

«Сколько было-то нас – упомни-ка всех!»

Понравившийся попутчик сошел на нужной ему станции, а Черкалин поудобнее улегся на своей плацкартной полке и вслушивался в железный перестук бегущих внизу колес, в разноголосый людской шум вагона, и было ему хорошо – оттого, что случайный человек понял его настроение, что спокойная жизнь кругом, и выпитый стаканчик портвейна пришелся кстати, как-то размягчил его, настроил на воспоминания. И хоть воспоминания были о тягостном, далекая теперь осень сорок первого года была затянута низким густым дымом, все равно светло и близко для Черкалина стояли в этой осени старший лейтенант Ершов и рядовой красноармеец по имени Ваня.

Тогда со встревоженных шляхов и проселков поднимались пыльные тучи, в них днем приглушенно плавало неяркое солнце, а к исходу ночи высверкивали холодные багрецы. 40-я армия с тяжелыми боями, под угрозой окружения, отходила от днепровских берегов. Кратковременными ослепительными факелами вспыхивали арьергардные заслоны – там, и в другом месте, и в третьем… Жертвуя собой, они спасали обескровленное, но живое и живучее огромное тело армии; в их вспышках плавился и мертво застывал металл немецких танков.

В батарее отдельного артдивизиона, где ефрейтор Михаил Черкалин был командиром орудийного расчета, к середине сентября уцелело лишь одно 76-миллиметровое орудие. И при нем их оставалось трое: комбат Ершов, он, Михаил, да еще заряжающий из другой, утраченной в сражениях батареи по имени Ваня – человек молодой, как и они с комбатом, но ученый, с институтским образованием, призванный из запаса.

В тот теплый день бабьего лета они, обдирая в кровь колени и ладони, с помощью проходивших мимо морских пехотинцев выкатили орудие на высотку, замаскировали его, разложили снаряды, и комбат, потерявший речь из-за контузии, куском известняка нацарапал на броневом щите: «Стоять до последнего!» Ваня нервно рассмеялся, поднял брошенный старшим лейтенантом кусочек белого камня, добавил к надписи: «Перекур. Живы будем – не помрем!»

После старший лейтенант долго целился в зеленую трехтонку, которую они, отцепив пушку, бросили, из-за отсутствия горючего, внизу, на равнине, удачным выстрелом опрокинул ее и поджег. Ваня вещмешок развязал – сели перекусить. Ели молча; комбат постанывал, трогая пальцами разбитые губы и синий распухший язык.

По веточкам боярышника прыгали воробьи, было пока тихо, виднелись серые крыши недальнего хутора, едким смрадом исходила разбитая машина. Михаил, пережевывая жесткое мясо, думал, что здесь, вероятно, на этом вот самом месте, наступит конец его солдатскому везению, он ляжет в желтую выгоревшую траву, и старший лейтенант Ершов с Ваней лягут, – тут уж вздыхай не вздыхай!.. Они не лучше и не хуже тех ребят, которые лежат по всей бесконечной дороге трехмесячных боев, и эти три месяца только удорожили их возможную гибель – за счет тех похоронок, которые благодаря им заполняются сейчас в германских штабах… Крутил Михаил головой, усмехался, сухо кашлял.

Когда в накатывающемся гуле на равнине появились немецкие танки, комбат поочередно обнял его, Михаила, Ваню; расцеловались они…

II

Оказалось, что мимо хутора Коренного, чуть стороной, проходит нынче автострада, и Черкалин с поезда без промедленья пересел на автобус, окунувшись в мягкую и певучую здешнюю речь, радуясь белизне хат, богатым садам и тому рабочему оживлению, которое примечалось вокруг. На полях убирали урожай, легкие, на резиновом ходу тракторы везли в тележках янтарную кукурузу и красные помидоры, какой-то веселый парень – увидел Черкалин – прыгал через грядки, ловил девушек, а они, смеясь, увертывались, бросали в него капустными листьями; в голубом поднебесье солнце плавилось; и Черкалин думал, что хорошо бы еще долго-долго жить, не уставая, в полезных трудах, душевно и счастливо наблюдая привычность и непрекращающееся движение этой самой желанной жизни…

Тут же снова вернулся он мыслями к старшему лейтенанту Ершову и Ване – ведь это они позвали его к себе, он испросил отпуск у директора совхоза, едет к ним, жена в чемоданчик положила кулечки с рисом, пшеном и семенами любимых ею астр, чтобы посадил он цветы на могиле своих товарищей, зернышки чтобы там высыпал… Он хотел было отказаться, не мужское это дело, больше старухам подходит оно, но, взглянув на жену, понял, что жаль ей не вернувшихся с войны незнакомых людей, дружеское тепло которых когда-то согревало ее мужа, она жалеет их извечной материнской жалостью, как будто бы сыновей своих, – ведь они молодые там, на высотке, остались, – понял это Черкалин и пообещал исполнить все, как она просит и как обычай велит… И сейчас, в автобусе, улыбнувшись, он вроде издалека жене ласковый привет послал, сознавая, что только ее любовью, верностью и терпеньем залечены ужасные раны на его теле, искалеченном немецкими осколками и пулями.

Весь автобус, взрываясь хохотом, слушал громкий и хитроватый рассказ дородной бабки, повязанной на местный манер: затянутые в узелок концы темной косынки были у нее надо лбом, как маленькие рожки. Бабка, потряхивая этими чертячьими рожками, потешала публику анекдотами про своего зятя: тот деньги на выпивку в старый валенок припрятал, а она, не зная, этот валенок старьевщику отдала, а потом зять десятку в пружинный матрас засунул, да, видно, ночью неспокойно спал – исстригли пружины, как ножницами, дорогую бумажку… Рассказчица из бабки была отменная, – и зять, получалось у нее, не какой-нибудь там обормот, зять как зять, дочка не в обиде, только очень уж невезучий он, лучше ему деньги не утаивать, ей, теще, все до копеечки отдавать… «Ха-ха-ха!..» – гремело в автобусе. И Черкалин, посмеявшись со всеми, подумал, какой веселый народ всю дорогу попадается – не заскучаешь. Страна большая, и везде ты не чужой, всех понимаешь, и тебя понимают.

Поглядывая в автобусное окошко, Черкалин вдруг мучительно захотел что-нибудь еще вспомнить о комбате и Ване – какие они были, и не там, в последнем для них сражении, а вообще… Какие они были?

Но ничего примечательного, значительного, как ни старался Черкалин, как ни напрягал память, восстановить он не мог, и даже лица старшего лейтенанта и Вани виделись теперь будто б в сизоватом туманце, проступали неясно – время удаляло их. Черкалин лишь помнил, что комбата звали по-городскому – Ким, он из кадровых был, после военного училища, а родом откуда-то из-под Москвы; имел старший лейтенант пристрастие к спорту – до досадливого раздражения у бойцов самолично тренировал их на турнике, брусьях, в преодолении барьеров; однако хоть суховатый в обращении был, но справедливый, и часто они курили не махорочку, а его папиросы… А Ваня – тот вовсе из чужой, разбитой батареи прибился к ним, высокий, говорливый, покладистый характером, и читал он в свободные минутки книги, носил их с собой в вещмешке. До призыва работал Ваня на Кубани, на какой-то научной станции, где выводили новые улучшенные сорта сельскохозяйственных растений. Черкалину тогда – по жизненной неопытности мечтавшему о техническом образовании, чтоб на паровозе машинистом, к примеру, быть, – Ванина гражданская работенка казалась неинтересной, стариковской, лишенной простора и современных скоростей, необходимых в век социализма… Это нынче ему, Черкалину, – хотя он и ветфельдшером в своем совхозе, а все равно в курсе вопросов зернового хозяйства, – поговорить бы с Ваней, и это был бы настоящий разговор…

«Нет, не поговорим мы, Ваня; если только я тебе что-нибудь скажу, а ты послушаешь», – неслышно, про себя, промолвил Черкалин, и до томительной боли в груди ощутил он в себе ту живую, не покидавшую его все годы, пригашенную порой, но вновь возвращающуюся, как вот сейчас, неразрывную связь со старшим лейтенантом Ершовым, с Ваней, – и захотелось тут же выйти из шумного автобуса, шагнуть куда-нибудь в сторону, в тишину, в одиночество, и скорее туда, туда, где они…

Он слабо различает их лица… Какие глаза были у Вани – серые, карие, а может, голубые? Комбат Ершов, когда сердился, густые брови сдвигал – сплошная рыжеватая линия получалась… А что еще? И что нужно-то?.. Черкалин почувствовал, как сильно припекает солнце – исходит душным теплом металлическая обшивка автобуса; разыгравшийся день – в сиянии, над зеленовато-желтыми полями струится переливчатое, в радужных отсветах марево. Промелькнули и остались позади сидящие верхом на пузатых лошаденках мальчишки, обросшие за каникулы, в вылинявших майках… Что нужно-то, опять подумал про свое Черкалин, что требуется еще, если прожитые годы не смыли в памяти самого главного: как перед идущей на них железной смертью обнялись они и, укрепляясь в совести своей, веря друг в друга, обрели в молодых сердцах готовность до конца испытать себя на родной земле, нуждавшейся в сыновней защите. Это был миг, соединивший их и породнивший крепче всякого иного родства… Такие они были – и комбат Ершов, и Ваня, и он с ними, Михаил Черкалин, взятый на службу из уральской деревни Большие Липчаты, – такие, а остальное, по мелочи, то ли припомнится нечаянно, то ли навсегда забыто.

III

Черкалин сошел с автобуса в указанном ему пассажирами месте, у дорожной развилки, – отсюда виднелись призакрытые островерхими тополями крыши хутора Коренного.

Автобус укатил, увозя с собой веселые голоса и беззаботный смех, а Черкалин, судорожно впиваясь в жесткую ручку чемоданчика, смотрел и ничего перед собой не видел. Вернее, видел, но на какое-то время словно разомкнулась в нем мудрая взаимосвязь зрения и сознания: то, что ярко, броско наплывало в его широко распахнутые глаза, сейчас не поддавалось ему, не задевало, проходило мимо – он хотел, наверно, чтобы тут была равнина, ржавая от стерни, он привык в мыслях к тому, что встретится с ней, даже не задумывался, что вместо приречного луга будет что-то другое… Именно тут, чадя, разбрасывая ошметья сизого жирного огня, пылали подожженные ими три немецких танка, по одному на каждого, и комбат Ершов был тогда еще жив. Это позже, ближе к сумеркам, внезапно спикировавший из облаков узкобрюхий «юнкерс» саданул по высотке очередью: старший лейтенант, обхватив голову ладонями, покатился по земле, и красным цветом покрывалась вокруг него затоптанная, опаленная пороховым дымом трава…

Стоял Черкалин, унимая волненье, а теплое золото равнины продолжало плыть к нему, настойчиво возвращало его к тому, что есть на самом деле, перед ним, и Черкалин уже освобожденно, расслабнув телом, принял это в себя: желтое, чистейшей желтизны огромное подсолнуховое поле. С созревших подсолнухов еще не облетел их цвет, они уходили к реке и вдоль ее; Черкалин без труда отыскал взглядом памятную ему высотку – она тоже была солнечно-золотистой, это как бы с нее и начиналось поле, подсолнухи сбега́ли по склону вниз.

«Богатые землей тут, – отметил про себя, – им землю отдать под такой подсолнечник не жалко. А у нас лес, болотины, камень теснит к тому ж, нам куда до них…» И вдруг резким прозреньем высверкнуло в нем давнее, оказавшееся незабытым, – и счастьем отозвалось, что вспомнил  п р о  э т о, уже ничего чужого не было в красивом разливе цветущего поля, не было и не могло быть; прошептал он:

– Это ты, Ваня, постарался, твое это, Ваня…

Пробирался по кривой, протоптанной в подсолнухах тропинке – желтая пыльца обсыпала его, крепкий запах дурманил, пчелы вились над головой; высокое небо отсюда, из растительного плена, казалось еще выше, и осеннее солнце плыло по нему оторвавшейся подсолнуховой шапкой, у которой жаркие лепестки, а набухшие семечки в круге прикрыты латунного отлива пушком; и ощущал Черкалин, что все рядом живое, в легком дыхании, неслышных вздохах, удивительных непонятных голосах, в огромной созидательной работе, которую творит щедрая, пока далекая от зимы природа.

IV

Когда он достиг высотки – обнаружил здесь скромный памятничек из кирпича, оштукатуренный поверху, со звездой и надписью, что поставлен он неизвестным героям-батарейцам 1941 года, – поставлен в юбилейный год Победы руками красных следопытов пионерской дружины имени Юрия Гагарина. Черкалин протер припыленную надпись рукавом пиджака, прислонился щекой к нагретой за день кирпичной пирамидке… Сильные, наклонившие свои тяжелые решета подсолнухи чутко стояли и тут, в невысокой штакетниковой оградке, будто солдаты в обязательном карауле.

Неожиданно вспугнул его шорох в кустах боярышника, с той стороны высотки, которая была обращена к хутору. Черкалину ли не помнить этих кустов (и что они, не стареют разве или другие, из молодых побегов выросли на месте тех, прежних?)! Именно отсюда тогда – уже комбат был мертв – они с Ваней подожгли еще один танк – незаметно обогнувший высотку, подползший к ним немецкий танкист швырнул гранату. Граната, ткнувшись им под ноги, отлетела, скатилась по откосу, разорвалась на отдалении, но ее свистящие осколки достали Ваню, вонзились ему в затылок и спину. Он, Черкалин, успел ответно бросить «лимонку», даже уловил мгновенье, как взрыв встряхнул черную фигуру залегшего врага, и потом немец долго умирал, жалобно, тонким отходящим голосом звал кого-то – жену ли, мать, товарищей своих…

А сейчас, заметил Черкалин, кусты вздрагивают, там кто-то есть; разглядел наконец: синие детские глаза следят за ним.

– Выходи смелей! – приободрил.

И появился, настороженно оглядывая его, готовый стрекача дать карапуз лет шести, в протертых на коленях вельветовых штанах, в украшенной репьями рубашонке. Спросил он Черкалина с требовательностью – как житель местный, имеющий на это особые права:

– Ты чего, дядько, делаешь туточки?

– А ты кто такой, что допрос сымаешь? – притворился строгим Черкалин.

– Я-то?

– Ты-то!

– Петро Козланюк я.

– А-а, тогда особый коленкор, – пряча улыбку, сказал Черкалин. – Раз ты сам Петро Козланюк – как не ответить! Я воевал здесь, Петро.

– Вот и брешешь, дядько, – радостно откликнулся маленький Козланюк, вертя пальцем в дырочке на рубахе, расширяя ее. – Ой, брешешь! То молодые хлопцы воюют, а тебе всех делов – табак на досточке стругать да скотину скликать на баз! Старый ты.

Черкалину, слабому до детей, имеющему своих трех дочерей и сына, выросших уже, – старшие дочери замуж повыходили, – этот белоголовый синеглазый мальчик понравился, напрягшееся сердце Черкалина оттаивало, он сказал неверящему Петру Козланюку шепотом, как тайну для двоих:

– А я молодым тоже был. Без лысины, в догонялки играл, честно… А на войне из пушки стрелял – бах, бах!

– Ни, – покачал головенкой Петро, – кто туточки воевал, в земле они лежат. Батька мой зна-а-ает! Он говорил, на их месте подсолнухи возросли…

– Ну, Петро, ну… – глухо отозвался Черкалин; перехлестнуло ему горло, он сел на траву, вытянул уставшие ноги и прикрыл, щурясь, глаза… (Позже, вечером, на хуторе, когда колхозный бригадир Тарас Петрович Козланюк устроит в его честь застолье, Черкалину с восторгом и наперебой расскажут историю, ставшую легендой, – как на месте боя отважных артиллеристов весной вдруг выросли подсолнухи; их по осени собрала мать сегодняшнего бригадира Козланюка, и те семена, снова высеянные в лихое военное время, а позже вновь и вновь высеваемые, дали основу тому сорту подсолнечника, которым славится нынче колхоз; этот сорт, названный коренновцами «солдатским», по скороспелости и содержанию масла в семенах превосходит известные в округе сорта «ВНИИМК 8931» и «ждановский»… И Черкалин, поднимая первую чарку за светлую память Вани и старшего лейтенанта Ершова, прокашливаясь, освобождая голос от ненужной мужчине слезы, скажет здешним добрым людям, что легенды, бесспорно, украшают жизнь, но правда самой текущей жизни сильнее любой легенды. Ведь ученый красноармеец Ваня носил в своем заплечном сидоре вместе с книгами, со сменой белья и казенных портянок аккуратные холщовые мешочки с выведенными им на сортовой станции семенами, надеясь дождаться конца войны, продолжить любимую работу. Страшной фугасной силой подсолнуховые семечки из растерзанного Ваниного сидора были рассеяны по высотке и, живучие, по весне, выходит, принялись…)

– Дядько, спишь? – теребил за плечо синеглазый Петро. – Экий ты! Мне за гусями доглядать велено, а гуска уведет гусенят в огород, мне бабуська вихры накрутит!

– Я заступлюсь, – пообещал Черкалин, вставая и беря Петра за руку. – Я сам, видишь, дед, что́ нам с тобой бабка!

Они вместе пошли к хутору.

Ладошка у Петра Козланюка была шершавой, жаркой, Черкалин несильно сжимал ее, бездумно и успокоительно вбирая в себя доверчивость детских слов, ясность сегодняшнего дня, прекрасный вид тихой осени. Чудилось ему, что кто-то скорым шагом нагоняет их с Петром, торопится следом и никак не может догнать. Черкалин оглядывался, но никого, конечно, не было.

1972

ПРОЩАЙ, СТАРИК!

– Опять этот старик, – сказала Ольга; и Павлу почудилось, что его ладонь, лежавшая на ее горячем плече, острым электрический разрядом приняла на себя Ольгино раздражение, даже брезгливость, с которой она произнесла три коротких слова: «Опять этот старик…»

– Идет, – подтвердил он; говорил дальше с невольным желанием угодить Ольге, быть созвучным ее настроению: – А придет – те же разговорчики, точно, Оль, те же вопросы… Те же: «Что вы думаете о современной жизни, Павел Петрович?.. Вы согласны, Павел Петрович, что в минувшей войне не было равных нам – по бескорыстию, терпению, преданности?..» А я скажу ему: «Согласен, Василий Борисович!» Он выкурит свою папироску, Оль, и уйдет. Так что – потерпим старика? Давай потерпим.

Павел деланно засмеялся; подумал, что и перед Ольгой он сейчас угодлив из-за него, из-за этого старика, – лишь бы Ольга не нагрубила старику, зло и беспощадно, как она умеет, лишь бы перетерпела… Старик одноногий, на протезе, бесприютный какой-то, непонятен ему, Павлу. – Бог с ним, с его витиеватыми «патриотическими» разговорами! Он из уходящего поколения двадцатых – сороковых годов, многое испытал, конечно; его послушать как-нибудь без Ольги, за бутылкой кахетинского…

– Вечно к тебе липнут всякие, – сказала Ольга. – Как тот, конопатый… ходил-ходил, пока четырехтомник Хемингуэя не спер…

– Не он, возможно, – привычно (в который раз!) и неуверенно возразил Павел; взглянул вниз – старик упорно шел в гору по направлению к ним, тяжело опираясь на палку, приволакивая искусственную ногу. Под ртутным южным солнцем веселым блеском отсвечивала его потная лысая голова.

– Ладно. – Ольга резко поднялась; серый прибрежный песок, не задерживаясь, сыпался вниз – по обтянувшему белое, не успевшее загореть тело купальнику, по ее длинным сухим ногам. – Оставайся, а я – с приветом!

– Подожди, – возразил он, чувствуя облегчение от того, что она уходит.

– Целуйся со своим стариком, – бросила Ольга через плечо, и он угадал, что после этого она досадливо сомкнула бледные, не подкрашенные, как обычно, губы. – Целуйся! И не забудь про Гелембиовского…

– Да, само собой, – бездумно отозвался он, желая лишь одного – чтобы спускалась она с откоса не по той тропинке, по которой взбирается старик. Вступит он в беседу с ней – всякое тогда может быть: накричит Ольга, обидит, спросит в упор: «Что вы нас преследуете, привязались что?!»

Нет, Ольга благоразумно выбрала спуск левее старика – сходила вниз осторожно, сгибая колени, хватаясь пальцами за пыльные кустики высокой травы. Он смотрел в ее узкую, слегка ссутуленную спину, такую знакомую, что можно было бы и не смотреть, и будто впервые с пронзительной отчетливостью увидел, как сильно изменили Ольгу последние годы – последние из их совместных тринадцати супружеских лет. Годы сжали ее тело, она стала тонкой и плоской, утеряла былую округлость, и что-то не по возрасту блеклое, напряженно-сердитое присутствовало сейчас в ее внешнем облике. «Вся из углов и крайностей», – пробормотал он, ощущая прилив сострадательной любви к Ольге.

Взглянул на море – оно расслабленно лежало внизу, в жарком сиянии, белесой сини, а у горизонта купались в воде розовые обнаженные облака. Отсюда, с откоса, распластанные человеческие фигурки на серой пляжной полосе казались пестрыми продолговатыми камешками, брошенными кое-как. А желтоватый теплоход бежал близ берега проворным живым существом, оставляя за собой веер морщинистых линий.

Павел улыбнулся, развел перед лицом, как пловец, руками, словно отодвинул невидимую преграду, – какой все же тут легкий морской воздух, какой простор! И свобода – пусть временная, призрачная, но есть она; свобода – когда за дальними далями Воронеж, в котором остались обязанности, дела, знакомые и приятели, остались надоевшие автобусные маршруты, утренняя грызня с «интеллектуальной» тещей, кому сегодня после работы мчаться в детсад за Волькой, встречать из школы Нюту… И еще это – постоянное поглядывание на часы: не опаздываю ли?! В техникум к началу занятий, в магазин – за молоком в пакетах, на угол к горпарку – заглотить кружку бочкового пива, пока Ольга замешкалась в своей нотариальной конторе, не видно ее под часами, местом их всегдашней встречи… И не только это, конечно, однако ежедневно – бегом, бегом!..

Ольга была уже далеко – ее красный в белых горошинах купальник мелькал в просветах акации, посаженной по краям дороги, ведущей к пляжу. Сверху, откуда все уменьшалось в десятки, даже сотни раз, из-за такой расцветки Ольгиного купальника можно было представить, что там, в яркой зелени, – крупная божья коровка с прижатыми крылышками, не умеющая взлететь.

Но где же старик?

А-а, он выдохся, наверно, и присел у больших камней, на полпути сюда. У больших камней из старинной медной трубки нехотя вытекает тепловатая пресная вода, и если побыть тут в недвижности, затаив дыхание, встретишься взглядом с черными, нежными, как здешние ночи, глазами ящериц, прибегающих к роднику пить.

Ольга исчезла из вида; она на пляже теперь – еще один продолговатый камешек среди множества таких же неприметных других.

«Две путевки двум затурканным людям, – усмехнулся Павел, опять хорошо, сострадательно подумав об Ольге, – всего-то нужно!»

С каким-то неизъяснимым удовольствием он обманывал сейчас себя, и в этом приятном самообмане Ольга виделась доброй, великодушной, красивой. Красивое море и красивая жена… И было что-то от вчерашнего в сегодняшнем настроении.

Вчера со всеми вместе ездили на Бзыбь, смывали с тела соль моря жгучей водой из быстрой горной реки, и они с Ольгой, поотстав, пошли узкой песчаной тропинкой в сторону, мимо ореховых деревьев и белых цветов, пока не остались в душных влажноватых зарослях совсем одни. Ольга снова, как в юности, была молодой, застенчивой и доверчивой; и страшно напугал их неожиданно объявившийся ишак с облезлыми боками – стонуще заорал чуть ли не над ними. Они, озираясь и поправляя одежду, вскочили с теплой земли, а ишак все орал, ломился через кусты к ним, – Ольга счастливо рассмеялась, а он чутко уловил зарождение в самом себе веры в то, что у них с Ольгой все еще впереди…

О чем она, уходя, напомнила? Ах, профессор Гелембиовский! Он тоже здесь, в пансионате, и с внуком. Ольга познакомилась с ним вчера. (Как же, земляки!) Внук, нахальный, избалованный мальчишка, извел деда капризами, и тот не рад, что привез его из Воронежа с собой. Ольга изъявила желание присмотреть за мальчиком вечером и вообще когда угодно – пусть дорогой профессор не беспокоится… Пусть, пусть, пусть… Михаил Аристархович Гелембиовский должен присутствовать на ученом совете университета, когда Павел будет защищать кандидатскую диссертацию, зимой. Он об этом, конечно, не знает еще; Ольга, конечно, знает…

Павел оглянулся, невольно испугавшись, будто кто-то мог стоять сзади, читать его мысли… Нет, все же нужно было, нужно остановить Ольгу, сказать ей, что нехорошо… Стыдно как-то… Впрочем, с другой стороны, зачем преувеличивать? Заслуженный профессор и они с Ольгой – приятное знакомство, и больше ничего; они из одного города, есть общие темы для разговора… Нет-нет, тут ничего особенного, все естественно, по-человечески, а про диссертацию, если уж на то пошло, сам он словом не обмолвился и Ольге запретит…

Где же старик?

Тоже ведь куда денешься – странный старик, с ним приходится общаться, он напрашивается на это общение; бесприютный действительно, Павлу жалко его, и – какая-то тайна в нем, будто знает он то, о чем люди вокруг него и не догадываются… Хотя, может, права и Ольга. «Обыкновенный старикашка со своей судьбой, – определила она, – с дрянным характером, маленькой пенсией, способный писать кляузы на физически здоровых – обеспеченных людей, которым он завидует…»

Павел впервые увидел его в холле главного корпуса. На столе, куда складывалась свежая почта, он нашел телеграмму на свое имя, и старик, дождавшись, пока он ее прочел, тяжело поднялся из кресла, спросил:

– Вы, значит, Юрченко?

– Да, – ответил он тогда этому хромому старому человеку, одетому в чесучовый костюм. – Что вас интересует?

– Нет уж, не интересует, – довольно грубо сказал старик; в глазах его сумрачно отразилась обида, отчего Павлу стало неловко; он не знал – удалиться, пожав плечами, или попросить разъяснений.

Однако старик, как бы прикинув что-то в уме, сам тут же объяснил причину вопроса; говорил медленно, придерживая Павла за рукав сорочки, – по-прежнему таилась сумрачность в его взгляде:

– Телеграмму увидел на ваше имя… А у меня был знакомый. Юрченко по фамилии, как вы. Тоже воронежский. Поняли?

– Понял. – Павел тогда шутливо пристукнул пятками, голыми по причине босоножек, съерничал: – Разрешите идти?

Старик равнодушно кивнул головой.

А после – четвертый день уже – встречи где-нибудь на дорожке, в столовой, у моря. Старик пристает с вопросами, словно острые клинья вгоняет в сильную грудь Павла. О том, о сем, а вообще-то о жизни – что думаешь о ней, как сам живешь… К этому в конце концов все вопросы-расспросы сводятся…

По золотистому небу от дальнего края моря неожиданно поползла серая мгла. Местами она рвалась, как непрочная ткань, пропуская солнечные лучи, закручивалась седыми космами – возникали рыхлые грязноватые тучки. Воздух сгущался, пришли запахи водорослей и еще чего-то йодистого и сырого.

Павел стал спускаться вниз: надо успеть, пока дождь не начался, добежать до пляжа, одеться и обуться там… Увидел, старик, точно, сидит у больших камней, навалившись грудью на тяжелую самшитовую палку, похожую скорее на дубину, чем на стариковский батожок. «Вот черт, придется с ним ковылять до дороги, – подумал. – Прихватит дождичек!..»

Старик скосил глаза на звук его шагов и, дождавшись, когда он приблизится, сказал:

– Не пугайтесь, раньше ночи не польет…

– Вы уверены?

Старик хмыкнул; постучал палкой по ранту дешевых сандалет; палкой же указал на гладкий отполированный песчаник – присаживайся, дескать.

Павел сел; он в одних плавках – и то душно, не знаешь, куда деваться, а старик в полном облачении, в костюмчике, при галстуке – привычный париться, что ли, или кровь у него ужо переродившаяся, наподобие рыбьей… Кольнула досада: «Он приказал – я сел. А нужно было б: «Спасибо… спешу!..» Может, боюсь я его? Однако позвольте, почему?..»

– Имея перебитые кости, – пробурчал старик, – обходишься без барометра.

По летам, конечно, он не совсем старик – лет пятьдесят с довеском; а старческое, что-то тоскливо-горестное – это в нем от тяжелой инвалидности, от увечий, изломавших его тело. И отечное, иссеченное морщинами лицо у него, с медлительным, будто сомневающимся во всем взглядом линяло-серых, стекленеющих при ярком свете глаз… Как-то сразу приклеилось это – «старик», – и Павел про себя по-другому его не звал.

– Вы, кажется, учитель, Павел Петрович?

– Преподаватель техникума.

«Что он кривится, старик, вроде б кислое проглотил…» И добавил Павел, стараясь предательски не сморгнуть, сдержать голос ровно, в спокойствии:

– Кандидат наук.

Спохватился, да слово не воробей… «Соврал! О господи, мальчишка!.. Еще защититься попробуй… «кандидат»! Ну кто тебя за язык тянул?!»

– Многое успели, – тихо, с раздумчивостью, а может, и с невольной завистью произнес старик. – Это хорошо… Молодым расти, достигать…

– А вы, Василий Борисович? – скомканный в себе самом собственной ложью, спросил Павел. (Провалиться б!..)

Старик концом палки выковыривал из песка камешки, отбрасывал их прочь – весело скакали они вниз, по острым уступам откоса.

– Обо мне какая может быть речь, – усмехнувшись, наконец ответил он. – Ходить и бегать любил, а вот… не побегаешь. Приспособился, правда, чтоб… – Оборвал себя, и снова усмешливо, но сердито закончил: – Должность у меня, Павел Петрович, такая – инспектор-ревизор сберкасс.

– Да, – сказал Павел, – однако, возможно, гроза будет.

– Говорю же: не раньше ночи… Я вас, случаем, не задерживаю?

– Нет.

– Интересно, Павел Петрович, какому направлению науки вы служите? Вернее, какая ваша специализация?

– У меня тема диссертации… как бы попроще… – Павел торопился ответить – краснел, прищелкивал пальцами. – Тема, значит, такая… управление волевыми процессами учащихся при обучении производственным навыкам. Вот так, значит, Василий Борисович…

И подумал: «Слышала б Ольга про кандидата-то!.. И этот… привязался тоже!..»

Стремясь погасить замешательство, перевести разговор на другое, спросил, кивнув на самшитовую палку старика:

– На войне, Василий Борисович, пришлось?

– Да.

– Война, война…

– Война. А вы с какого года, Павел Петрович?

– С тридцать девятого.

– Правильно.

– Что?

– Говорю: правильно… Предвоенный, так сказать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю