Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрнст Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 40 страниц)
– Вы вроде бы здешний, Иван Иваныч?
– Выселки тут есть, из них. – Он посмотрел вверх на звездный посев; постучал твердой ногой о штакетник – деревом по дереву; сказал насмешливо: – От земли к небу уходил и вот вновь на землю вернулся. Мне тут свободно дышится, писатель, тут любой репейник свой, а шикарная жизнь, что осталась где-то, – ну ее! В ней спотыкаться больно, на виду у всех падаешь, жалеют многие и многие смеются… А у нас, здесь, кувыркнулся – так в овраг! Из глубины глянешь – не люстры золоченые, а те же звезды в глаза. Лопухом принакроешься – вот тебе и слияние с природой.
– А колхозные дела?
– Дела горячие. В них вторая моя авиация. Дмитрий Сергеевич. Не для красного словца это… У вас в городе хлеб в булочных одинаково круглый год растет, а у нас, сам знаешь, весна есть весна, осень само собой…
– Зоя вон…
– Она…
Симаков смотрел, как спешила к ним Зоя – светлым пушистым комочком катилась; будто тихий, неудержанный вскрик были его слова, заглохшие так же мгновенно, как прозвучали:
– Сниму на ночь протезы, Дмитрий, кровь под ними сырая…
И тут же крикнул приблизившейся Зое:
– Ать, два – веселей!
– Не спите?
– Лично я носом, Зоя, клюю. – Симаков зевнул. – Отпустите меня, старика, на боковую… Дверь оставлю открытой, Дмитрий Сергеевич! Пока, Зоя.
Она молчала.
– Действительно, молодежь, пошел я… – Симаков говорил с натянутой оживленностью и просительно. – Пойду… А завтра, приедет завтра моя Клавдия с сынишкой, пельменей наготовит… Приглашаю на пельмени! Любишь пельмени, Дмитрий Сергеевич?.. Ну, простите старика!..
И когда стукнула дверь за Симаковым, поглотила его темнота дома, Дмитрий бодренько предложил:
– Зоя, пройдемся?
Она пожала плечами, отошла от калитки неохотно, задумавшаяся, грустная; что-то плаксивое, детское зазвучало в ее голосе:
– Холодно-то как, господи!
– Где твой дом, Зоя?
Она махнула варежкой в глубину длинной улицы.
Дмитрий спрашивал о библиотеке, читателях – Зоя отвечала односложно, суховато, ежилась; нездоровилось ей: то и дело платок доставала, к носу прикладывала. «В тепло ей надо, – Дмитрий, ускоряя шаг, поддерживал ее под руку, – а есть ли в их доме тепло?»
Зоя вдруг сказала – и вызов был в сказанном:
– Вот мы в библиотеке диспут готовим… о любви! И я спросить хочу…
«Хитришь, девочка, – подумал Дмитрий, – нет никакого диспута… Догадываюсь, о чем ты…»
– …спросить хочу, как можно ответить на такой вопрос… если зададут! Двое любят друг друга, и неожиданно появляется третий, который любит одного из них. Имеет ли он моральное право вторгаться в их мир? Как вы считаете – имеет или нет?
– А ты, Зоя, не проводи диспута – и вопроса не будет! – отговорился Дмитрий.
– Предположим, объявлен он уже…
– Предположим… или объявили?
– Объявили…
– Тогда ситуация, Зоя, серьезная. – И тут же, ощутив, как дрогнул под его пальцами локоток Зои, поперхнулся готовыми словами. «Что ерничаю?! Монстр! У девки тоска, жуть, страдание, а я усмешками…» И перед глазами опять Клавдия, та «станционная», одетая так, будто все на ней с чужого плеча, равнодушная к своему наряду и, возможно, ко многому другому… Подумал про умершего учителя, который, по утверждению Гриши, Клавдию на руках носил; и как-то особенно ярко, ударяя по сознанию, обозначились слова Симакова: «…приедет завтра моя Клавдия…» Решил: «Надо убираться… скорей, немедленно!..» И, спохватившись, крепче сжал Зоин локоть, хотелось ей помочь, но не знал – как.
– Вот и дошли. – Зоя потерла варежкой щеки: – Холодно…
«Что ж ей ответить?» А в голову скользкими рыбинами, теснясь, наваливаясь друг на дружку, лезли какие-то странные, давящие обрывки увиденного и услышанного – нужно остаться одному, чтобы справиться с ними. Мальчик из вагона за спиной Клавдии показывал ему язык… Агапкин хвалился как будто бы колхозом, но получалось – собой… Дежурный на станции с ненавистью спрашивал про голых натурщиц. Симаков жаловался, что боязно снимать протезы – кровь там… Плакал Тимохин… И через все – нечаянно-пугливое, словно зарница в ночи, опасение, что таятся какие-то непредвиденные невзгоды на пути Клавдии, и не она ли – вот эта кругленькая девушка, Зоя, Зоя Васильевна, – встанет поперек, встанет отчаянно и непреклонно? Робко, безнадежно подумалось: «А как же спасти Клавдию?» Но только и сказал вяло, глухо:
– Рецептов тут не имеется… Однако третьему лучше не мешать тем… двоим.
– Спокойных снов вам!
Он не увидел – сердцем воспринял, как зло усмехнулась она, оттолкнув от себя его слова.
Сколько-то постоял один у ограды, переложил ручку портфеля из занемевшей ладони в другую, порадовавшись, что не оставил его у Симакова: свободен и хоть сейчас куда угодно… Черные тени бежали через луну, не затмевая ее; на дороге множеством лейтенантских звездочек высвечивали крупные, незатоптанные кристаллы снега; домашний печной дымок улавливался… Насвистывая, Дмитрий пошел назад, пустой и не знающий, к Симакову ему или не нужно… Прожитый день был долгий, плотный, как вечность.
Потоптался Дмитрий на одном месте, потом натянул потуже шапку на отяжелевшую голову, решительно пошел из деревни в белое поле… Когда отшагал по пустынной дороге с километр или больше, увидел, случайно оглянувшись, что кто-то бежит за ним, призывно машет руками, и похоже, что это Зоя, а может, не она… Он не остановился и больше не оглядывался.
…Спустя месяц из редакции молодежного журнала, куда Дмитрий не показывался, позвонили ему, и он ответил, что пишет, скоро принесет… Он соврал. Не было ни странички написанного.
Правда, Дмитрий начинал один рассказ – о проводнице поезда дальнего следования, о том, как жадно смотрит она на людей, угадывая среди них, кто хороший, кто плохой… Но рассказ не клеился, бесцветные искусственные фразы ложились на бумагу – он рвал ее, ходил по комнате, бездумно смотрел в окно, на серые и красные весенние крыши, ноздреватый снег которых был истоптан голубями и кошками.
Вечером шел Дмитрий в писательский клуб, играл там на бильярде и, если случалось засидеться в компании за ресторанным столиком, невпопад мог сказать:
– В деревне, знаете, был. Грандиозную вещь пишу. Не верите?..
А утром испытывал стыд за такое пустословие; где-то, близко, не удаляясь, стояли Тимохин, Клавдия, Симаков, Зоя – было невмоготу подступиться к ним, однако и не отпускали они…
В конце концов, совладав с собой, он сделал красивый рассказ про цветение садов, о любви колхозного механизатора к своенравной сельской библиотекарше, о белокипенных облаках и живительной родниковой воде… Последние абзацы дописывал так, как некогда раньше бывало у него, – с ощущением радостного накала в груди, с сознанием счастья, что ему в охотку работается и дальше будет работаться.
Рассказ в редакции приняли, и Дмитрий успокоился окончательно.
Этот рассказ открывает очередную, четвертую по счету книгу Рогожина.
1969—1970
ОСЕНЬ ЗА ВЫЖЖЕННЫМИ БУГРАМИ…
Л. Мелик-Нубаровой
Мне прощается, что год от года я приезжаю сюда все реже. В этом старом бревенчатом доме, где тишину и покой сохраняют так же бережно, как снятые по осени антоновские яблоки, уверовали: в далекой и суетной столице я очень занятой человек.
Что ж, правда. И в другом она, правда: чем дольше я не бываю здесь, тем ярче, полней, томительней для души мои встречи с этой старой бревенчатой радостью. Разнообразие корявых стволов усыхающего сада, тяжелая золотистая тыква на огороде, терпеливые лопухи под забором, и все, что делается внутри дома – от тиканья допотопных ходиков до заботливой просьбы выпить лишнюю кружку молока, – все насыщено особым, даже сентиментальным настроением, возвращающим к детству.
Низкие приступки крыльца вросли в землю, подернуты снизу зеленой шкуркой третичного мха; под вечер можно усесться тут и смотреть, как на немногих улицах деревянного поселка идет продолжение невозмутимой, размеренной, извечной жизни.
Вислобрюхие стреноженные лошади пасутся на выгоне за одноэтажным зданием школы; мальчишка с удочками, в мокрой майке и подвернутых штанах, независимо попыхивая сигареткой, несет на кукане десятка полтора плотвичек. А на огородах в усердных поклонах над грядками гнутся женщины, спешат доделать работу, поглядывают на стриженое, отливающее желтизной поле, откуда на поселок развернутым строем наступает стадо…
Предзакатное солнце податливо для глаз – его можно рассматривать, не щурясь, не прикрываясь ладонью. И видишь, что будто к нему плывут сухие паутинки и одна из них запуталась в твоих волосах; тут же припомнишь, какой прохладной голубизны было утро, и в саду спать надо было под стеганым одеялом; пшеницу давно скосили, у картофеля пожухла ботва, деревья обвисли, ослабли листвой – осень за бугром!
«Ну и ну, – скажешь себе, – а где ж я был летом-то? Хорошо было у меня иль плохо?..»
Старый деревянный дом подходящ для таких размышлений. И пусть в нем по-хозяйски живут паучки, неприятные мокрицы, жуки неведомых пород – пусть себе! Не сам же соседей выбираешь. Зато в темном чулане, где средь прочей рухляди валяется когда-то надменный, а нынче беспомощный, с помятыми боками ведерный самовар, изукрашенный, как отставной хвастливый солдат, медалями, – вот в этом чулане отыщешь пыльную, без обложек, без начала и конца книжку. Вчитаешься:
«– Подойди сюда, Маша: скажи ты этому мусье, что так и быть – принимаю его; только с тем, чтобы он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына… переведи это ему, Маша.
Маша покраснела и, обратись к учителю, сказала ему по-французски, что отец ее надеется на его скромность и порядочность поведения…»
Прочитаешь вот это – тесно в груди станет, тревожно и вместе с тем весело, словно нашел дорогой для тебя давно потерянный предмет. Нашел, и сразу невозможно поверить, что вот он, вновь с тобой… «Батюшки, – думаешь в растерянности. – Пушкин! Где ж я все-таки был столько времени?! Пушкин…»
И зажалеется на миг о друзьях-приятелях, которые сейчас от меня за тридевять земель. Сюда бы их. Все мы перекати-поле, и если случается остановка – приткнуться бы к этому старому деревянному дому. Ишь, с каким стоном лопнула потолочная балка…
Но друзья сейчас на исконно своих или временно обретенных улицах…
В конце этого лета я поехал в поселок не один.
– При чем тут райская благодать? – оправдывался я, видя недоверие к себе. – Просто хорошее место… И не издевайся, пожалуйста, обыкновенный там народ и очень занятой, потому что совхоз. Есть в поселке пожарный инспектор, есть свой участковый милиционер, учителя, один Герой Советского Союза и даже старый большевик… В общем, как везде…
Мы, спрыгнув с поезда, весело шагали полевой дорогой, в целом-то согласные друг с другом люди, за несколько лет не утратившие взаимной любви, умеющие уважать не только себя; серые жаворонки кувыркались в горячем бесцветном небе, а кругом колыхалось сочное разнотравье, и огромное море цветов колыхалось – белые, как невесты, ромашки, лазоревые колокольчики, фасонистый иван-чай… Большой шмель, запутавшись в кустике красного клевера, гудел с досадой недовольным стариком, которого, не подумавши, завлекли в детскую игру… А мотоциклист, обогнавший нас, на ходу рисково обернулся и подмигнул: вот, мол, счастливчики, парой ходите!
«Это тебе присказка, – хотелось мне сказать спутнице. – Погоди, к ночи дойдем».
Из жаркого сумрака ночи электрические огни выплыли неожиданно; еще не близкие, они светились с горы, сверху – глазастые, яростные, озадачившие меня.
Если бы я точно не знал местности, усомнился бы, пожалуй: не сбились ли с дороги? Но залитая светом гора была давняя для меня, известная своим унизительным прозвищем – Сопливая.
Может быть, величать горой крутобокий, размытый овражками холм, заросший кустарником, не совсем правильно. Однако нарекали деды или прадеды, и кличку они приложили, полагая, что с нее, с горы, от застоявшейся овражьей воды, от ручьев, сбегающих вниз и разрушающих пашню, идет в поселок сырость и сама гора, хоть и высокое, приподнятое место, никогда не просыхает.
– Что это такое? – услышал я вдруг вопрос, в котором чувствовалась надежда, что мы уже дошли и можно будет отдохнуть.
– Гора, понимаешь, такая, – робея, отозвался я; ощутил тревогу перед неизвестностью и перед тем, что рассыпается, гибнем мой рассказ о старом бревенчатом доме и его нетронутости.
И когда мы уснувшей улицей, спугивая кошек и раздражая собак, добрели до моего заветного крылечка, я окончательно убедился, что мосты сожжены, надо принимать все здесь не как было раньше, а как есть теперь. А теперь рядом, метрах в пятнадцати, уверенно высилось над деревянными строеньицами кирпичное двухэтажное здание с тремя подъездами, темными ночными окнами, отвечающее требованию времени, то есть без архитектурных излишеств, надстроек и пристроек (внушительная кирпичная коробка, как бы обнаженная и сама равнодушная к себе).
– Ну что ж у вас? – первое, что нашелся я сказать в доме, когда схлынуло счастливое удивление нашим приездом и все уселись за стол.
– Строимся, слава богу. На Сопливой горе стекольный завод заложили. Возле нас это первый заводской дом, и будет еще четыре таких… Народ, глядишь, задержится. А то остались мы, старичье одно… Нет, хорошо, людно будет!..
Помидоры в глиняной миске были холодные, необыкновенно вкусные; домашняя настойка пахла черемухой, и две проскользнувшие из графина ягодки плавали в моей рюмке; яблоками с отвычки я сразу набил себе оскомину; из привезенного нами транзистора выплескивалась индийская песня с однообразным припевом.
С утра зарождался и будил грохот проезжающих мимо самосвалов. Они везли на гору, к будущему стекольному заводу, глину и кирпич, бетон и тяжелую арматуру. Они давили местных нерасторопных кур, дорога была в громыхании, запахе отработанного бензина; глядели с дороги, уносясь, лихие шоферские глаза; кудлатая и медленная пыль оседала на деревья и всякую зелень. Даже антоновка на ветках была припудрена этой рыжеватой пылью так, что пачкала пальцы.
Двухэтажный кирпичный дом с тремя подъездами заслонил ту видимость, которая открывалась когда-то с крыльца на прежние тихие улочки поселка. За спиной я слышал полушепот голосов – один старый, другой молодой, но оба голоса родные: разговаривали о том, что мокрица заползла на подушку, можно сварить кашу с тыквой, еще о том, что надо убрать со стола графин с черемуховой настойкой и выдавать ее мне только к ужину, строго по одной рюмке, и конечно же обсуждалось, какие благости даст поселку стеклозавод: подключат газ, сделают водопровод, построят большую баню, откроют новый магазин… «Снова приедете через год-то, – чего тут будет: красиво, удобства всякие! Чего будет!..» Поверив в необходимость и полезность нового двухэтажного дома, я приглядывался к нему с ревнивым любопытством. В городе он был бы незаметен, даже мал, да и неказисто выглядел бы там из-за своей голой, доведенной до крайности простоты. Тут же он вторгся в ровный поселковый пейзаж, как, допустим, огромный и попервоначалу чужой всем динозавр, забредший в коровье стадо (забрел и остался навсегда).
У этого дома, напротив его окон, соорудили длинный – на все двенадцать квартир – дровяной сарай. От него к каждому из трех подъездов тянулись веревки для сушки белья. Свободными эти веревки никогда не были: провисая, болтались на августовском солнце простыни и рубахи, кальсоны, детские пеленки, лифчики и неопределенное обиходное тряпье, белое и пестрое. Много белья – каждый день (если бы не каждый день, это бы не стряло в глазах). Будто хозяйки двенадцати квартир участвовали в соцсоревновании за чистоту или в борьбе за почетное звание ударника стирального труда. Среди белья мелькали дети, и – что тоже было особенным для этого многоквартирного дома – чуть не ежечасно вспыхивали раздраженные голоса взрослых.
Здесь ссорились.
По нестесненным крикам, перебранке вся улица знала, отчего сегодня «полосуются заводские». И вот отчего: кто-то занял простынями не свою веревку; куры, принадлежащие первому подъезду, повадились ходить в третий и там гадят; сцепились в драке дети – заканчивали ее взаимными угрозами матери и т. п. и т. д. в этом же духе.
Громче всех кричала и обрушивалась на соседей Маня. Я узнал ее.
Маня – жена Кости, а с Костей когда-то в лучшую возрастную пору мы вечерами ездили на мотоциклах в Заречье – к девушкам. Однажды Костя признался мне, что хочет жениться, но не на зареченской, совсем нет, – красивая Маня приехала на лето отдыхать в поселок. Только мне, оказывается, чтобы я правильно посоветовал другу, надо было иметь в виду следующее: у Мани на юге нашей страны остался доверчивый, ничего не подозревающий муж, а на руках у Мани кудрявенький полуторагодовалый мальчик.
Косте было лет двадцать пять, мне – восемнадцать; я позавидовал его умению скоротечно завязывать сложные интимные знакомства, позавидовал его жаркой страсти и оценил ту жертвенность, на которую смело шла Маня, отмежевываясь от южного супруга. Собственная и современная Анна Каренина в нашем поселке!
Как друг-товарищ, я обязательно должен был что-то посоветовать Косте.
– Надо любить не одну ее, а с ребенком вместе, – объяснил я.
Дело сладилось. Костя познакомил меня уже со своей законной супругой Маней; была она маленькая, кругленькая, как румяный колобок, сбитый на сливках и сахаре и оттого завлекательно аппетитный. Она подала мне теплую руку лодочкой и попросила:
– Не отвлекайте Костю от меня своими мотоциклетными гонками… Треск один и неприличие.
Уходил я от них, счастливых и целующихся, с чувством утраты чего-то спокойного во мне, горько сознавая свою неподготовленность к жизни, смутно догадываясь о непостижимости загадочной силы в женщинах.
А нынче Маня вслух, энергичными словами кляла шоферов, пропыливших окрестность, ловко ныряла меж развешанного белья, по-прежнему маленькая, но располневшая, уже не колобок, а равногранный куб (локти в стороны, твердые кулачки уперлись в бедра). Будь я художником-графиком, иллюстрируй детские книжки – рисовал бы я с Мани для сказки разбойницу.
…Разбойница вынесла наружу корыто, стала купать в нем двойневых ребятишек – по-грачиному черных, в Костю обличьем.
По ночам старые яблони глухо, с короткими вздохами роняли перезревшую антоновку. В густой темной траве, в лопухах и смородине шныряло неведомое зверье – то ли коты занимались тайным ночным промыслом, то ли еще кто… Бывало легко и по-детски жутковато; искал я среди путаницы всевозможных звезд особенную, багрового свечения – планету Марс искал. И волновала, тревожила меня именно она, эта странная затаившаяся планета, будто шли оттуда ко мне биотоки, обнаруживая нашу неземную взаимосвязь. А думалось о земном, и в хаосе бессонных мыслей вспыхивало одно, другое… Жалел я о том, что в детстве не ездил верхом на лошадях, и живет во мне грусть по ним, и я был счастлив, когда маленький, на вздрагивающих ножках пегий жеребенок толкался в мою ладонь мягкими губами. Еще о том жалел, что в детстве меня с полуграмотной одержимостью заставляли произносить слова правильно, «литературно», искореняли из моей речи все деревенское, делали из меня глухого и скучного мальчика… А то вдруг без повода припоминалось, как в письмах к Бегичеву Грибоедов с горьким смешком говорил о своем постоянном безденежье, – припоминалось, и я тут же возвращался мыслями к городу… Но билась о землю антоновка, слабый железный гул доносился с горы Сопливой, и по-прежнему притягивал меня Марс: были мгновения, когда мы с ним оставались один на один.
Понял я, неожиданно для себя, почему в новом двухэтажном доме с тремя подъездами часто ссорятся. Ведь вчера еще его жильцы жили в маленьких домишках с палисадниками, погребцами, курятниками, отгороженные друг от друга. А переселили их всех в один большой дом – привыкать надо. Ссорятся – это привыкают. Но привыкнут ли?
…Вот так же в хорошую пору предночья стоял я в саду, разглядывал фиолетовое небо с огненными, бесследно исчезающими начертаниями зарниц: было покойно, немного душновато, и еще было невозможно отделаться от теплого запаха (привкуса?) парного молока.
Неожиданно за чернотой сирени появился шум, и услышал я чей-то испуганный вскрик и протестующий, тоскливый женский голос услышал:
– Пусти… идиот… укушу, честное слово… подонок…
Я кашлянул: на секунду за сиренью все замерло, и вдруг чуть не мимо меня, стороной, метнулась – я рассмотрел – Зинка, длинноногая и худющая. (Называю ее Зинкой, потому что в эти дни мой слух попривык к крикливому голосу: «Зинка, принеси!.. Зинка, куда ты, раззява, провалилась?! Белье, Зинка, с веревки сыми!..» А голос этот принадлежал Зинкиной матери, желтолицей, нечесаной и, кажется, больной женщине; командует она Зинкой со второго этажа нового дома – из распахнутого окна.)
Из темноты, где сирень, окликнули: «Иваныч, ты?» – и, шурша травой, приблизился Костя; мы поздоровались. Что-то мешало нам – и не виделись давно, и вообще… Костя позевывал, озирался, доложил, что со смены идет, поинтересовался, народил ли я детей, и, помочившись на лопух, ушел спать, обещая заглянуть поутру.
…поутру гремели белые силикатные кирпичи, опрокидываемые самосвалами; густой мучнистый дым стлался по воздуху; кричали, не выбирая выражений, мускулистые парни в майках, орудуя ломами и лопатами… Приступили к закладке нового, теперь трехэтажного дома – уже по другую сторону от нашего деревянного.
Отчаянно скрипела знакомая липа, которую, захлестнув тросом, валил наземь кировский трактор.
В те дни Зинка, понукаемая криками из распахнутого окна, металась по двору среди белья: тонкие ноги выносили ее на дорогу – с хозяйственной сумкой бежала в магазин и еще куда-то бежала, и эти самые ее тонкие ноги мелькали, как велосипедные спицы… А то за сараем, на бревнышках, читала она книгу – читала, по-моему, торопливо и жадно, боясь, что сейчас ее окликнут, куда-то пошлют. И видел я, как за тем же сараем нянчила она котенка, и было им вдвоем хорошо и ласково.
«Что за созданье?» – думал я, стремясь постигнуть Зинкину человеческую сущность. И было что-то вроде жалости к ней за ее внешнюю нескладность. Худая, будто из углов вся, с ровной, как у мальчишки, грудью, большеротая, а по лицу – подсолнуховая пыльца веснушек. И невзрачные, под белесыми бровками глаза можно было бы не заметить, не таи они в себе злые, как бы терпеливые до поры до времени искорки.
По весне окончила Зинка среднюю школу.
Расспрашивал потихоньку своих домашних и узнал, что на Зинку – кому не лень – пальцем показывают. (Такие мы: было б на кого кивать!) И мать ее заела, и сверстницы ее сторонятся, и Костя, поймав ее в ночной сирени, домогался уступчивости, и вообще по принципу: это же Зинка, с ней именно так можно и надо… А было у Зинки с год или полтора назад, в юношеском спортивно-оздоровительном лагере, когда раскормленный студентик в техасских штанах уговорил ее для собственного послеобеденного удовольствия, и чуть не пол-лагеря охотно наблюдали из-за кустов, как все бывает.
«Ты чего, Зинка, не уедешь, – рассуждал я, – человек всюду нужен, ты осмелься…»
И вызывал у меня подозрение, даже ненависть невысокий шофер в хромовых сапогах гармошкой и при голубом капроновом галстуке, который повадился в сумерки караулить Зинку у дома. «Не выходи к нему, – хотелось сказать ей, – всмотрись, какой сладкорожий, умильный».
А однажды веселым полднем нес я от колонки два ведра колыхающейся воды, и Зинка шла мне навстречу.
– Здравствуй, Зина. – Я поставил ведра на землю и, видя ее удивление, сам отчего-то растерялся, поспешно спросил: – Чего ж в институт не устраиваешься?
Она посмотрела на меня – нет, не зло, с тихим укором, пожалуй, или, может, взглядом этим она что-то мне прощала (до сих пор вижу, а не пойму) – и сказала чуть слышно: «Господи, что ж это такое…» Спиной я угадывал ее поспешные шаги по тропинке. Поднял ведра; у калитки встретили меня расширенные, готовые заплакать глаза, и в голосе, обращенном ко мне, услышал я боль и ярость:
– Ты, разумеется, не мог не остановить ее!.. Ты всегда такой! А в командировках?! Нет, не хочу, уезжаю…
Был распахнут чемодан, встревоженными птицами летели в него и стремительно вылетали назад разноцветные тряпки; слезы были, старческие пальцы касались моего плеча, взволнованно просили: помирись; была, в общем, та глупая ревность, без которой, вероятно, невозможна жизнь двоих; но не почувствовал я потребности что-то объяснять, и угадывалось мне в сегодняшнем однообразие будущего – выбрался я из дома, желая идти куда глаза глядят.
Толкался по горе Сопливой, черпая туфлями накаленный песок. Вокруг в скрежете, перестуке, вспышках газосварки, реве автомашин и бульдозеров жило строительство; стояли готовые корпуса стеклозавода и только что заложенные виделись по котлованам и фундаментам. На Доске почета разглядел застекленную фотографию Кости, человека на строительстве, оказывается, передового. Однако самого Костю не встретил, а другому рабочему народу я был не нужен и чужд в своей праздности. Едва не влетел под многотонный «МАЗ», обруган был и с пронзительной ясностью ощутил, что не должно быть для меня отпуска и в краю детства, надо снова ехать, спешить, исполнять свои значительные и малые обязанности…
Спускаясь с горы, встретил бывшего одноклассника; заглянули с ним в магазин и направились в конец поселка – к известному каждому здесь дому в осокорях, где был-жил наш старый учитель. Одноклассник, выяснилось, стал физиком и очень подивил меня тем, что обслуживает атомную станцию в Обнинске. Ведь я сам два года провел в Обнинске, оба мы никакие не засекреченные, а вот, поди же, свидание состоялось не там, а здесь…
Старый учитель чистил хлев, где у него откармливался боров; еще больше усох учитель, а в седых волосах проявилась прозелень, и ссутулило его, но взгляд у него по-прежнему был ясным, пытливым. Он стеснялся, что мы застали его не за тем занятием и что брюки у него в навозе; кажется, он сам с трудом верил, что мы его давнишние ученики… С большой уважительностью друг к другу сидели мы за шатким столом в палисаднике, говорили о пользе точных наук, и никто никому не надоел, хотя дождались вечера – поздние мотыльки и жуки летели на зажженный фонарь, бились о его стекло. Затем пришел молодцеватый пенсионер, отставной ветфельдшер – в тапочках на босу ногу и фетровой шляпе, которую, знакомясь, приподнял с достоинством. Он показал четыре крупно исписанные странички из школьной тетради. На них уверенным почерком излагался новый взгляд на происхождение человека. Отставной ветеринар доказывал, что наш далекий предок произошел не просто от обезьяны, а от обезьяны и медведя.
Было бы грешно оспаривать – мы согласились.
…поздние мотыльки и жуки летели на зажженный фонарь, и удивляла собственная спокойная затерянность в этом мире; звезды кружились в небе, удалялся и вновь приближался багровый Марс, скрипела чья-то дверь, юные женихи подсвечивали тонкими лучиками вечернюю дорогу, и неподалеку с неохотой плакал младенец; время текло, густое, мохнатое, бесконечное, и было светло на душе и умиротворенно от близкого живого присутствия других людей…
Дома же меня терпеливо поджидали вежливые гости – Костя с женой Маней. Мы вели беседу о том, что зачервивела редиска, и о международном положении, о преимуществах кожаной обуви перед резиновой и о достоинствах последней, еще вроде бы о предчувствиях. Когда я провожал их, Костя в темноте сеней наклонился ко мне, схватил за рубашку, шепотом спросил:
– Помнишь, Иваныч, мчимся… пыль, зигзаги, соловьи… мчимся… помнишь…
– Помню, – отозвался я, пораженный «зигзагами».
– Друг, – сказал растроганный Костя, – а я только нынче все вспомнил.
Маня у крылечка подала теплую руку лодочкой, тоже сказала:
– Мы к вам, вы к нам, как и надоть культурным людям…
Чемодан с отброшенной крышкой стоял посреди комнаты на табуретке, и лежали в нем поверх всего антоновские яблоки, желтобокие и ароматные.
Я кружил по комнате, без надобности трогал всякие вещи и предметы, осязая кончиками пальцев пыль; я кружил по комнате и был в состоянии загнанности; на домашней опаре поднималась во мне тоска прощания, перезревающая в мою тревожную вину… Перед кем, чем?
Вот на этом самом подоконнике, по которому сейчас рассыпана коричневая фасоль, – на этом подоконнике сочинялись мною стихи. По стеклу косо скатывался дождь, на улице было мокро и пусто, и я рифмовал… И бродили нахохленные куры, брезгливо поднимая чешуйчатые ноги.
(Позже, промозглым октябрем, я буду стоять у широкого окна моей городской комнаты, с высоты этажей рассмотрю и низкое стылое небо, и неряшливый асфальт, торопливых прохожих внизу с зонтиками и в новых галошах – таких новых, что вместе с лужами они будут отражать розовую, в неоновом отблеске рекламу кинотеатра; и как одинокий бурый лист трепыхается на черном клене, тоже рассмотрю… Вот тут озареньем, внезапным толчком в сердце войдут в меня другие черные деревья поздней осени – из далекого сада; увижу я промокший бревенчатый дом и встречусь с усталыми глазами, выцветшими, будто слинявшие голубые цветы на застиранной кухонной занавеске. Я увижу эти глаза, прощающие мне, и тогда мою грудь, мое дыхание стеснит неслышный для остальных, счастливый и горький вскрик: «Мама!»)
Утром мы уходили.
Раскормленные самолюбивые гуси не сразу уступили нам тропинку; была тропинка в желтых листьях, и воздух был чистым, звонким, выветренным, с той мягкой просинью, которая предвещает скорую прохладу. Гудела началом рабочего дня гора Сопливая (ее переименуют в Стеклозаводскую), и нельзя уже было представить Сопливую-Стеклозаводскую в прежней бесполезности – без этого строительного гула, без осанистых корпусов и снующих машин…
Мы уходили, и я все оглядывался и попросил выключить транзистор, который вдруг заревел по-хулигански на всю округу. А когда спустились в долину, пошли лугом, то в одной из ложбинок, поросшей овсяницей и донником, неожиданно для себя увидели Зинку. Поселок был далековато, и она, привстав на колени, смотрела на нас если не угрюмо, то, во всяком случае, и не приветливо. Растерянность угадывалась в Зинкиной фигуре, словно врасплох заслали ее; и полосатый котенок с мерцающими зрачками, прижатый к траве Зинкиной ладонью, тоже смотрел на нас.
Попросили мы разрешения присесть рядом, она кивнула, а в самой – выжидательность и настороженность. Зато доверчивым оказался котенок – на животе уползал в траву и оттуда резкими, высокими прыжками настигал наши руки, грыз их, не делая больно, в наигранной милой злобе.
– Как звать зверя?
– Он… без имени.
– Что так? Подрос…
– А зачем? Чтобы все ему кричали: Васька, Васька… или Мурка, Мурка… А сами позовут да гадость ему какую-нибудь сделают…