Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрнст Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)
От еле различимых отсюда зарослей можжевельника – сизой стрелки, косо вонзившейся в рыжие барханы, – долетел слабеющий порыв ветра, стронул с места песчинки, пустил вскачь сухой шар перекати-поля… И снова – недвижность густого воздуха, монотонное потрескивание перекаленного песка, набухающая завеса миражного тумана, в котором ломались и прыгали игольчатые обломки тонких солнечных лучей.
«Пи-пи-пи…» – звала одна мышь другую.
Внезапно появившись, распоров небо раскатистым грохотом и рваной бороздой, блескуче пронеслась стальная стрела реактивного самолета…
«Вот шайтан!» Курбан-Гурт, воткнув кончики пальцев в забитые самолетным ревом ушные раковины, потряхивал головой, возвращая себе чистоту слуха.
В это время, чуть отвлекшийся, он уже запоздало увидел на желтой всхолмленной равнине бегущих вроссыпь джейранов. Всех семерых.
Издали джейраны выглядели совсем маленькими, не больше проворных кузнечиков, и, лучше сказать, не бежали они – взлетали, вот так же, по-кузнечьи, мягко и сильно. Впереди – крупнее остальных – вожак. Сторонкой, делая глубокие полукружья, в нетерпенье убегая и вновь возвращаясь к стаду, мчался молоденький самец, еще только входящий в силу.
Там, где сейчас свободно и торопясь бежали они, низинно держался скрадывавший четкость линий и всегдашний оранжевый отсвет пустыни неясный полусумрак. Будто обволакивающий кизячий дымок вился… Но замечалось: вожак мастью светлее других.
Раза два-три, скрываемое высокими дюнами, стадо исчезало из поля зрения егеря, однако он знал, где джейраны снова выскочат на обозримый простор.
На какие-то затяжные минуты стадо пропало вовсе, и на ровном месте вроде бы: кругом волнисто стлались мелкие серые наносы. Он крутил окуляры, шарил биноклем, пока не обнаружил: джейраны, упав на коленца, лизали соль, всегда обильно проступающую там поверх солончаковой корки. В долгом пробеге – короткая передышка… И вот ведь как: припали к земле (а иные легли), скрыв тем самым белоснежный – броско оттеняющий их красоту и одновременно предательский для них, издали приметный – мех подбрюший, а спины и бока песчаного окраса надежно слились с бурой расцветкой местности – разгляди-ка! Недаром даже низко парящие орлы не замечают вжавшихся в песок крошечных – недельного возраста и меньше – джейранчиков. Лишь две черные точки – испуганные, немигающие глаза – выдают малышей…
Но Курбан-Гурт опять увидел: вожак не то что светлее самок; он – как светящееся пятно. Светится!
Прежняя, грязновато колеблющаяся завеса мешала. Вдавливал ребристые края бинокля в надбровья, ловил в перекрестья на линзах, будто на мушку брал, удивительные очертания вожака.
В груди – в волненье – нарастали гулкие толчки. Тревожный шум возбуждающейся крови.
Неужели… Золотой Джейран?
Не может быть!
А если так?
Каким же тогда высоким знаком отмечена его, Курбана Рахимова, судьба?
…Вдруг стадо, повинуясь вожаку, резко снялось с места, подняв над собой густое облачко пыли, а после двухсот – трехсот метров бешеного галопа джейраны, вновь остановившись и оглядевшись, побежали уже неторопливо, сберегая в себе силы. Вожак, чье тело все явственнее отливало чистой желтизной, уводил стадо от тропы круто в сторону. Кто-то напугал? Зверь? Человек, неосторожно оставивший следы?
Уменьшались, становясь игрушечными, фигурки джейранов…
Пробив рассветную дымку, хлынуло на равнину солнце, и самый мощный его луч, как молния, ударил в вожака удалявшегося джейраньего стада. Вожак, вспыхнув, превратился в солнечный осколок.
Золотой!
Золотой Джейран. Это он! Сомнений нет.
Егерь встал со своего скрытого лежбища и зачарованно смотрел туда, на исчезающих в лазури утра джейранов…
Потом он сидел на том же самом барханном гребне, заталкивал в рот кусочки шилекли[4]4
Туркменская лепешка с мясной начинкой.
[Закрыть], запивал их водой из алюминиевой фляжки, жевал молодыми фарфоровыми зубами, месяц назад поставленными ему в стоматологической поликлинике доброй женой директора Сердоморова, и думал.
Мир, казалось, раздвинулся и дал ему, Курбану Рахимову, новую силу. Что-то ждало еще впереди!
И не сон же это, в самом деле? Видел он. Видел!
А ведь из миллионов миллионов людей Золотого Джейрана видят единицы.
На миллион… нет, на десять миллионов… на сто… на миллион миллионов голов джейранов когда-то рождается один особенный, диковинный, волшебный – Золотой.
Один такой!
Кто-нибудь, возможно, посчитает: старинная сказка!
Наука ведь пока не зарегистрировала его как инвентарную вещь. И директор Сердоморов, наверно, услышав про Золотого Джейрана, сузит свои хитрые глаза в снисходительной насмешке, жалея и презирая доверчивость и непростительную отсталость современных простачков.
Но не наука ли предостерегает, что нет предела познанию природы и открытиям в ней.
Не об этом ли постоянно твердит сам директор Сердоморов, ругая на собраниях ленивых, равнодушных или разуверившихся в своей работе младших и старших научных сотрудников заповедника?
И пусть кто посчитает за сказку, пусть кто не верит: тыща человеческих голов – и каждая умна по-своему и глупа по-своему. Не верьте, однако не спорьте.
Он, Курбан-Гурт, однажды – давно тому – уже видел Золотого Джейрана.
Правую руку готов отдать на отсечение, чтобы, если понадобится, молчаливым достойным кивком при этом подтвердить перед народом правду о Золотом Джейране. Правду жизни своей…
Он тогда был юн, тощ и строен, как элиф[5]5
Первая буква арабского алфавита в виде прямой палочки.
[Закрыть], и не было еще прозвища этого, ставшего вторым именем, – Одинокий Волк, Гурт. Просто Курбан, сын Рахима. И если звали еще каким словом, то игид. Значит, доблестный юноша, храбрец, настоящий джигит. Так окликал его командир отдельного кавалерийского эскадрона Чарыев, восхищавшийся удалью и неуязвимостью своего семнадцатилетнего бойца. Туркмены под красным знаменем сражались с туркменами, что подняли над голубыми чалмами знамя зеленое – ислама, прикрывавшее собой растрепанные перья российского самодержавного орла и высокие надменные фуражки англичан…
Не пуля – тиф свалил Курбана.
Когда он, наголо обритый и в шелушившихся струпьях на слабом теле, вышел из керкинского тифозного барака, эскадрон гонял басмачей в далеком хивинском оазисе.
Русский врач, провонявший карболкой и чесноком, сказал ему:
– Ступай, герой, в свой аул, месяц иль два лежи, пей чал[6]6
Кислое верблюжье молоко.
[Закрыть], а то помрешь.
Врач отдал ему маузер, подаренный комэском Чарыевым, и написал справку-документ. Бумага с жирной лиловой печатью удостоверяла, что красноармеец товарищ Рахимов направляется по месту прежнего своего жительства для окончательного излечения сроком на двенадцать недель, он имеет право на котловое довольствие на пересыльных воинских пунктах узловых железнодорожных станций.
Но какие железнодорожные станции могли встретиться в пустыне, через которую лежал его путь?
В ауле у него оставалась дряхлая полусумасшедшая бабка, да и той, возможно, он не знал – давно не было в живых.
Выйдя за городскую черту, посидев в тени под стенами знаменитого керкинского медресе[7]7
Высшая мусульманская школа.
[Закрыть], он решительно направился через пески к отчему порогу… Кто-то, по виду служка ишана[8]8
Духовное лицо высокого ранга у мусульман.
[Закрыть], соблазнившийся, видно, тем, что красноармеец заморенный, а на нем почти новые английские ботинки гранатового оттенка, хищно двинулся следом. Долго он тащился за его спиной, не приближаясь и не отставая, как шакал, плотоядно стерегущий раненое, обессиленное животное, и лишь когда Курбан показал маузер – тот неохотно повернул назад…
От смерти на длинной пустынной дороге спас Курбана верблюд. Он носился средь барханов, ошалевший от ненужной ему свободы и ночного звериного воя, и сам помчался навстречу бредущему человеку. Был он такой же настрадавшийся, как Курбан, – в лишаях, с сухими лихорадочными глазами. Курбан дал ему больничный сухарь и затем неделю качался на его твердой высокой спине, видя в своем нездоровом забытьи всякие радужные картины.
То была, конечно, искрящаяся брызгами вода: в арыках с влажными откосами, в ведрах, из которых ее выплескивали мягкие осторожные губы строевых кавалерийских коней, в пиалах, где она зеленовато дымилась ароматным чаем, бьющая, наконец, тугими струями из простреленных цистерн и бурдюков, когда можно подставить под нее потное, свербящее от жгучей пыли лицо…
То были – тоже влажно поблескивающие – черные глаза Огульджан, ее черные, из-под весеннего дождя, косички, ее пугливые, как дождевые всплески, слова…
Он ехал сейчас в аул затем еще, чтобы освободить Огульджан от ее хозяина Адамбая Орунова. Освободить и жениться на ней по новому советскому обряду – с записью в советской книге.
Не сделает он этого – Адамбай продаст Огульджан (если уже не продал) богатому мужчине, потому что срок ее давно подоспел: два года назад, когда Курбан покинул аул, ей было не меньше четырнадцати.
Огульджан – сирота, Адамбай малюткой привез ее издалека, и она не эрсаринка – из другого племени, то ли иомудка, а может, гокленка даже, потому что когда-то Адамбай Орунов служил в нукерах у бека Карры-Кала. Огульджан выросла на дворе курганчи Адамбая, как вырастают отнятые от матери щенки: тихо скуля от голода, холода и в боязни хозяйских пинков. Нет: она выросла как красная роза посреди липкого и смрадного ила, и болото оказалось бессильным помешать расцвету ее красоты.
Так он, Курбан, думал, часто тайком с высокого фисташкового дерева наблюдавший за печальной жизнью сироты в рабстве у Адамбая.
Говорили, что, уезжая, Адамбай приковывает подросшую девочку длинной тонкой цепью к ткацкому станку – чтоб плела ковровые узоры, чтоб сама не убежала и никто не похитил бы.
Курбан как-то подстерег ее у трещины, разломившей дворовую глиняную стену, громким шепотом сказал:
– Не бойся меня, Огульджан… послушай…
– Ты кто? – изумленно спросила она.
– Я Курбан.
– Парень с дерева?
– Да.
– Хозяин меня убьет, если заметит, что я с тобой…
– Послушай, Огульджан, я хочу помочь тебе…
– Как?
– Не знаю, – признался он.
– У тебя нет денег, чтобы выкупить меня.
– Я заработаю.
– Сидя на дереве?
Она горько – по-взрослому – засмеялась…
И вот, иссушенный тифом, тащился он на приблудном верблюде спасти ее, тонкую девочку с неверящим – исподлобья – взглядом темных, как ночь, очей.
В эскадроне, оттиравший после боев узкий клинок сухим песком, он, задумавшись, не раз отраженно видел на безжалостном заточенном лезвии эти из непонятной ночи глаза. И во время стычек, привстав на стременах, выбросив руку с клинком вперед и вверх, он мчался навстречу врагу, мстительно видя в каждом Адамбая Орунова… И-э-э-э… вва-а-а-а!
Что там, в ауле, теперь?
И в какой-то час приплюснутые домишки и юрты аула выплыли из тусклой песчаной бесконечности как призрачный сонный остров. Глухое ватное небо, не всеобщее, а как бы только свое, аульное, укрывало здешнюю жизнь.
На въезде – кривые, торчком из песка, кости, до белизны обкатанные ветрами, и окаменелые горки нечистот. С тупыми мордами псы, полосатые от выпирающих ребер, не гавкнули, не побежали следом. Хоть бы какой-нибудь человечишка на безмолвной улице… пусто! Где-то яростно сражались, где-то устало и бессонно боролись с тифом и дизентерией, где-то упрямо, суматошно – в перестуке тысяч лопат и скрежете металла – уже строили социализм, а тут, понял Курбан, пустыня, окончательно засыпав слабые тропы тяжелым песком, продолжала таить в глубине своей горькие семена человеческой скорби. Красноармейский конный отряд Чарыева, уведший отсюда его, Курбана, был, скорее всего, первым и пока единственным вестником грядущих перемен.
Пустыня – это века, и что для нее три-четыре смутных года, два-три десятка мимолетных человеческих жизней: на песке возродились – в песок уйдут.
Но оказалось – не покинула еще мира бабка Курбана, живой лежала на куче тряпья, и ее сморщенное, обросшее зеленым пухом лицо при виде внука не выразило никакого удивления. Однако выбравшись из дырявой юрты и увидев верблюда, она преобразилась: с громкими хриплыми воплями принялась исступленно целовать золотушные верблюжьи лодыжки, его вислую губу… У ее юрты верблюд, у нее есть теперь верблюд!
Верблюд плюнул в лицо старухи, и она, счастливая, умылась этим плевком; погрозила Курбану изогнутым, как звериный коготь, пальцем: не отдам… уйди!
Он вытащил из кармана и протянул ей последний сухарь; не оборачиваясь, сердясь, что плачет, на нетвердых ногах, со звенящей головой пошел к курганче Адамбая Орунова.
Но Адамбай пребывал не в комнатах: с нездешним гостем сидел на коврах в своей праздничной – из белой кошмы – юрте, тоже кое-где пробитой острыми камнями времени и все же хранившей надменный блеск былых богатых дней. Некогда тугое лицо Адамбая обвисло, а узкие коричневые глаза по-прежнему впивались сверляще и с острым кинжальным взблеском, будто у зверя перед прыжком на жертву.
Появлению давно забытого тут Курбана он, как и бабка, не удивился, равнодушно спросил:
– Ты хочешь заплатить мне?
– За что? – поддавшись первым словам Адамбая, Курбан на миг растерялся.
– Ты бросил старуху, а я кормил ее.
Курбан увидел на блюде обглоданные косточки барашка, запахи недавнего мясного обеда ударили в ноздри, он вспомнил безлюдье вымершей улицы и свою, как угасающая тень, бабку – и ему захотелось достать из-за пазухи маузер, беспощадной пулей насквозь прострелить эксплуататора аула.
Он одумался: может, вправду Адамбай подкармливал бабку – ведь что-то она должна была есть, чем-то питалась. И другое: незнакомец в юрте Адамбая, внимательно осмотрев его, Курбана, изодранный военный френч и кожаную фуражку с пятиконечной звездой, сунул руку под полу халата. А Курбан хорошо знал, как басмачи умеют стрелять через халат.
– Я пришел с просьбой: отдайте мне в жены сироту Огульджан.
Вот когда Адамбай Орунов удивился. Открыл рот, но, сдержавшись, не дал выскочить внезапным словам. Вырвал длинный волос из бороды, вертел его в пальцах, наблюдая, как тот скручивается. Курбан ждал.
– Ты, сын абдала[9]9
Нищий, бродяга.
[Закрыть], – произнес наконец Адамбай, – ты где научился паскудной дерзости… там?
И мотнул головой в сторону севера.
– Не дерзость это, Адамбай-ага, просьба.
– Ты, вероятно, принес оттуда хурджин золота? У тебя есть сто золотых монет царской чеканки?
– Нет.
– У тебя пятьсот баранов?
– Нет.
– Двести инеров?[10]10
Одногорбые верблюды, отличающиеся особой выносливостью и силой.
[Закрыть]
– Нет.
– Десять чистокровных аргамаков?
– Тоже нет.
– Что ж у тебя есть? – ухмыльнувшись в бороду, спросил Адамбай. – Ты что, забыл обычай предков: хочешь жену – плати калым. Ступай прочь!
– Я буду платить вот этим золотом, – со значением проговорил Курбан, подбросив на ладони тупорылые, холодной желтизны маузерные патроны, и, не торопясь, как бы раздумывая о чем-то, вышел из юрты.
Он сделал несколько шагов и, как только поднялся на взгорок, повинуясь неясному, но требовательному, знакомому, не раз спасавшему его чувству, упал. И тут же – с секундным запозданием – просвистела над ним пуля.
Он тотчас выстрелил в юрту, услышав грохот в ней; подождав, еще выстрелил, дырявя ее повыше, так как догадывался: Адамбай и его гость лежат, вжавшись в ковры… И Адамбай крикнул ему:
– Кончай, парень. Продолжим разговор!
– Продолжим, Адамбай-ага, – согласился он. – На всякий случай советую помнить: за мной красный эскадрон товарища Чарыева в полтораста сабель.
– Ва-а, зачем эскадрон – так договоримся!
Упасть было легче – встать труднее.
Собрав последние силы, он медленно поднялся, стряхнул пыль с коленей и пошел к юрте.
Там, не дожидаясь приглашения, сел.
Гость Адамбая теперь смотрел на него уважительно.
Сам Адамбай, оглаживая бороду, долго молчал.
А начал издалека, как новый запев старой песни:
– Золотых монет не имеешь…
– Нет.
– Баранов, верблюдов, коней…
– Нет.
– Ковров, парчи, бухарских халатов…
– Ничего нет.
– Зачем пришел?
– Просить в жены сироту Огульджан.
Адамбай вздохнул, с укоризной заметил:
– Аллах, известно, подарил человечеству семьдесят два языка, каждый народ говорит по-своему. Мы с тобой из одного аула, а понять тебя нельзя… Однако я терпелив. Слушай. Эту девчонку Огульджан я купил и привез сюда в кармане. Такая она была маленькая. Я из нее вырастил невесту, даже в холодные дни не звал ее к себе в постель, чтобы она погрела меня… есть ей цена, как думаешь?
Он предупреждающе поднял руку: не перебивай.
– Вижу, что орсы[11]11
Русские.
[Закрыть] одели твое сердце в железо, ты стал глух и слеп! Ты забыл обычаи земляков.
Курбана неодолимо тянуло в сон, монотонный голос Адамбая сливался с заунывным посвистыванием апрельского ветерка снаружи юрты. Встряхнувшись, он пробормотал любимую фразу комэска Чарыева:
– Классовая борьба – вот наша религия.
– Запах крови возбуждает тебя, – сухо посмеиваясь, сказал Адамбай; лицо его передернулось, побелело; восторг и бешенство были в его голосе: – О-о, сам в молодости… сам горел изнутри! Нам же в молодые годы надо вот так…
Он схватил с блюда обглоданную кость, зажал ее в пальцах, согнул – и та с треском обломилась. Другую схватил – и эта вмиг была расщеплена напряжением твердых рук. И третья, четвертая за ней… Только слышалось: вва-крр!.. вва-крр!..
– Так вот, – обронил запаленно Адамбай, успокаивая наработавшиеся пальцы афганскими четками: бережно перебирал голубые камешки, нанизанные на извивистый шелковый шнур.
Курбан вдруг подумал: а может быть, поздно все же он появился тут и затеянный им об Огульджан разговор ничего уже не даст? Может быть, только ветер знает, где она, Огульджан, сейчас? Помимо воли вырвалось из его сдавленной груди:
– Где она?
Адамбай захохотал, белея острыми и загнутыми, как у матерого кобеля, клыками, выпирающими из кровоточащих десен. Сказал через смех:
– Он с ума сошел, пожив с орсами. Теперь вижу! Правду, выходит, говорят, что у орсов мужик – это баба, а баба – это мужик. Ха-ха-ха… Кто ж из наших уважающих себя мужчин спросит про женщину: где она? О всемогущий аллах, что творится… можно ли терпеть такое? Семена презренных гяуров прорастают на святом мусульманском поле!
Заметив, как обугленное болезнью лицо Курбана покрывается в ярости мучнистой белизной, как вздернулся тонкий ствол маузера в его руке, нацеленный теперь с колена ему, Адамбаю, в подбородок, Адамбай быстро и злобно заговорил:
– Она в надежном месте. – Махнул рукой: – Там… с баранами моими, с женами моими. Один я знаю – где… А ты гость, ты по делу… или как ты? Я не понимаю.
Бешено повел глазами на черную опасную игрушку, приросшую, казалось, к руке Курбана: убери!
«Застрелить его, как не поднявшего рук врага? – мучился своим Курбан. – Надо подождать. И ведь застрелю если – где потом найду в песках Огульджан?..»
– Время такое, – снова уже совсем спокойно, даже тихо заговорил Адамбай, – когда аллах ниспослал нам, недостойным рабам его, тысячи испытаний. Нас мало останется, но останутся самые сильные и нужные. Они обновят жизнь горячей, как кипяток, кровью, вольют ее в женщин – и те народят на смену ушедшим таких могучих людей, которых еще не было на нашей земле! А пока – кто кого… Я не обижаюсь на тебя, хоть ты должен быть почтительнее к моему возрасту, должен руки мне целовать, что я – один из мужчин! – храню жизнь нашего аула, не даю ей угаснуть. Я не обижаюсь на тебя, ибо ум твой еще не вызрел и оружие в твоих пальцах – не от аллаха, от врагов его! Подожди-подожди, старший говорит… Знаешь ведь ты, что я не отдам тебе девчонку задаром, ты обязан заплатить. Чем? А вот послушай.
Он указал кивком на своего молчаливого гостя, пояснив при этом, что тот из Ходжамбаса, уважаемый купец и вольный хозяин пустыни, и попросил его повторить рассказ о небывалом чуде, объявившемся в песках…
Гость в знак согласия наклонил голову, задумался – и речь его вскоре зазвучала вкрадчиво и таинственно, будто он боялся, что кто-то посторонний подслушает большую тайну… Обильные капли пота, стекавшие из-под туго закрученной чалмы, застревали – как посверкивающие камешки-самоцветы, нашедшие для себя оправу – в глубоких оспяных рытвинах его лица, отчего оно сияло, смущая Курбана.
А больше всего смутил его сам рассказ ходжамбасского купца – рассказ о необыкновенном Золотом Джейране, высекающем копытцами искры на голых нагромождениях Красных камней.
В воспаленном, изглоданном тифозной горячкой мозгу Курбана всплывало и ширилось золотое облако близкого счастья, и когда Адамбай Орунов приказал: иди, выследишь и подстрелишь Золотого Джейрана, а за него я отдам тебе Огульджан, – он повиновался.
Он добудет Золотого Джейрана, уведет отсюда за руку Огульджан, с доблестным эскадроном Чарыева снова вернется в свой аул… И знай, недолго останется тебе торжествовать, Адамбай Орунов…
У доверчивости и безрассудства юности тайные, не сразу открывающиеся достоинства. Старея, человек благодарит судьбу, что молодые годы его были бурными, в приключениях, он прошел их не крадучись, под защитой стен – летел, будто птица, завороженная дальним светом и неизъяснимостью простора… Курбан-Гурт, во всяком случае, часто вслушивался в голоса своего прошлого – и они, как музыка тонко настроенного дутара[12]12
Двухструнный национальный музыкальный инструмент.
[Закрыть], украшали однообразие текущих дней.
Золотой Джейран, несравненный подарок ему на склоне лет, тоже примчался оттуда, из юности.
Лишил сна и покоя…
Золотого Джейрана надо заманить на территорию заповедника и поселить тут, в заповеднике.
Как бы по весне, когда зачавшие потомство самки разбегутся, каждая сама по себе, стадо не исчезло б вовсе… Или Золотой Джейран уйдет за афганскую границу – не может разве быть такое? Ой-е-е!..
И Курбан-Гурт, томимый опасениями, сбегал к Красным камням, обернувшись туда и обратно за полтора бессонных дня.
Там от горячих базальтовых глыб несло жаром.
Неподалеку, под редкими перекрученными саксаулами, он, как и предполагал, обнаружил углубления джейраньих лежек – с горошинами помета по краям.
В одной из ямок поднял короткий и жесткий золотой волосок.
На его темной ладони волосок был как тончайшая золотая иголка. Вспыхивал под солнцем.
Он бережно положил находку в пустую гильзу, заткнув ее войлочным пыжом. И, пятясь, не оставляя следов, торопливо убрался подальше от этого места.
Потом, уже на расстоянии от камней, затаившейся ящерицей лежал посреди бедных зарослей обкусанного джейранами, выжженного зноем мятлика – и вот тут желанные голоса далекого прошлого звучали для него отчетливо, пережитое когда-то и сегодняшнее сливались в его сознании в единый поток, на бурных волнах которого он несся на утлом, перегруженном каюке…
Хотя на каюке, если вспомнилось про него, он летал по кипящей воде Джейхуна[13]13
Одно из местных названий Амударьи, что означает: необузданная, бешеная.
[Закрыть], перевозя грузы экспедиций, уже намного позже тех дней, когда почти на самом этом месте, где сейчас лежит, подыхал от жажды и лихорадки… Подыхал, охотясь на Золотого Джейрана, связанный словом.
Тогда он бессчетное число дней, как ему казалось, с оттягивающим руку маузером и рогожным мешком за поясом бродил по вязким пескам вокруг Красных камней; ожесточенно рвал зубами сырое мясо пойманных в предвечерних сумерках черепах и гадюк; язвы на его теле сочились гноем, нещадно чесались, и он, рыча, падал на барханные склоны, терся о них, стараясь унять невыносимый зуд… Ночами бил холодный озноб, он забывался, а очнувшись, чувствовал, как в груди бушует огонь, выжигавший остатки его силы. Затем дневной свет и ночная тьма слились в одно сплошное оранжевое пятно, и он ощущал себя крошечной букашкой, заползшей в центр этого необыкновенного, радужно переливающегося пятна.
А однажды он проснулся от собственного крика – он всю ночь печально звал к себе Огульджан и вдруг поразился: спокойная утренняя синь была разлита вокруг, а на возвышении багрово полыхавших камней спокойно стоял и разглядывал его, Курбана, Золотой Джейран… Золотой-золотой, сияющий, ослепительный!
Всего один выстрел – и точеные золотые ножки медленно подогнулись, золотое джейранье тело мягко легло на умытые рассветной свежестью камни.
В провалах памяти все же осталось – как запихивал Золотого Джейрана в мешок, а глаза слезились от нестерпимого блеска; как брел с тяжелой ношей на спине по долгим пескам, затем полз, не выпуская драгоценного мешка из окостеневших пальцев… Терял сознание, приходил в себя – полз, полз… Как в конце концов оказался меж бедных жилищ своего аула, и Адамбай Орунов, поджидая, стоял, заложив руки за спину, у входа в белую юрту. Был Адамбай высок, словно башня минарета, и загнутые носки его сапог смотрели на ползущего Курбана узкими собачьими мордами.
«Сколько ж золота ты мне принес? – громыхнул сверху голос Адамбая. – Какой калым платишь за девчонку?»
Зубами растаскивал Курбан узел на горловине мешка и распахнул его, бессильный, но гордый от сознания победы: смотри!
Адамбай присел к мешку и – отшатнулся.
В мешке было черное гнилое мясо, на котором сыто шевелились белые, в палец толщиной, черви…
Адамбай ударил его, Курбана, острым сапогом под горло и, опрокинутого назвничь, проткнул кинжалом.
А к вечеру в аул въехал на конях летучий отряд революционных каспийских матросов, в котором среди молодой, горластой братвы был старенький бывалый фельдшер: вот почему он, Курбан, выжил. Моряки, обнаружив в его кармане справку керкинского военврача, увезут истекавшего кровью парнишку с собой, как боевого – по борьбе и духу – товарища.
Позже, оклемавшись, он узнает от них, что Адамбай Орунов успел уйти. Но, уходя, он порезал в ауле всех старух и стариков, которые кое-как существовали посреди пустыни в своей убогой отрешенности и беспросветной нужде. Наверное, Адамбай так рассуждал: служили эти люди мне – пусть никому теперь, кроме аллаха на небе, не служат.
Тронутую умом бабку Курбана нашли с пробитым черепом и судорожно зажатыми в кулачках клочьями верблюжьей шерсти. Видимо, она не отдавала Адамбаю полюбившегося ей верблюда, цеплялась за верблюжьи ноги в свой последний час…
А годы спустя Курбан вовсе узнает: когда он в горячечном тумане у Красных камней охотился на Золотого Джейрана, Огульджан в ауле не было и не могло быть – уже давно Адамбай ее продал в жены керкинскому лавочнику. В тот самый город, где он, Курбан, валялся в тифозном бараке, откуда пошел за ней в свой аул.
Снова в рассчитанный им срок Курбан-Гурт был на джейраньей тропе, в удобном для наблюдения месте, и, взглянув на следы, выругался. Мало того – опоздал; тут, выслеживая стадо, вчера ходил человек! Глубокие отпечатки его сапог тянулись далеко в глубь равнины.
Рассматривая их, Курбан-Гурт двинулся по тропе.
Но и так, что надо было, он уже видел.
Человек, гнавший стадо, хромал на правую ногу.
Этот человек употреблял наз[14]14
Снадобье, обладающее определенными наркотическими свойствами.
[Закрыть], время от времени сплевывал, и зеленые сгустки, как кляксы птичьего помета, пятнали песок.
Там, где равнина бугрилась барханами, человек какое-то расстояние пробежал на четвереньках, затем укрылся во впадине, еще пробежал… И вот они: две картонные, шестнадцатого калибра гильзы, черно прижженные сгоревшим порохом… Стрелял!
В джейранов. В Золотого Джейрана!
Но издалека, потому не достал, стадо ушло из-под картечи.
В груди остро кольнуло – и Курбан-Гурт удивленно прислушался к тягучему отзвуку этой неожиданной короткой боли. Тревожно подумал: «Теперь Золотой не поведет тут стадо…»
Солнце легким тонким диском взмывало в поднебесье. Рассекая знойный воздух, пронеслись над головой красавицы гокерек – синие, с атласными перьями птицы пустыни.
Он положил чужие отстрелянные гильзы в карман и пошел туда, куда вели отпечатки сношенных подошв. Знал: так километров через семь-восемь выйдет к автостраде.
Боль в груди давила, или тоска это была. Он боялся за Золотого Джейрана.
На автостраде остановил проезжавшую машину и слез с нее у развилки перед поселком колхоза «Освобожденный труд».
Дома поселка дремали в окружении седых от пыли абрикосовых деревьев. Жизнь отзывалась голосами за грядой остроконечных тополей, на хлопковом поле, где ярко пестрели разноцветные платья женщин, дробно стучал двигатель, слышался веселый смех молодых.
В поселке приметное оживление было только у кафе-чайханы. Тут в разгар колхозной работы сидели мужчины, очень уважающие себя: маленькими начальниками их на сегодня не назначили, а ничем другим – кроме как указывать, командовать, взыскивать, распоряжаться – они никогда не занимались. Поэтому неустанно – чайник за чайником – пили кок-чай, важно обсуждали новости, играли в нарды, а иногда кто-нибудь, денежный, звонко щелкал пальцами – и мейханщик[15]15
Мейхана – питейный дом.
[Закрыть] живо приносил компании запотевшую, из холодильника, бутылку.
Они дружно приветствовали появление в их поселке Одинокого Волка.
Он поздоровался с сидевшими у входа – с каждым за руку, и поискал глазами того, к кому шел сюда.
Тот – не ошибся – был здесь.
Привалившись к засаленным подушкам, полулежал за дастарханом[16]16
Скатерть с хлебом и другими кушаньями; еще, в наши дни, низенький, не выше 15—20 сантиметров, накрытый для еды столик, перед которым сидят по-азиатски, скрестив ноги.
[Закрыть] в глубине чайханы, курил дедовский чилим[17]17
Прибор для курения, изготовленный из тыквы: через нее, заполненную водой, пропускается дым.
[Закрыть]. Грубое, в непонятных затвердевших пузырях лицо его было оцепенелым, равнодушно-мутным. Досыта накурился уже – и не табаком, видно…
В чайхане, догадываясь, напряженно примолкли, ждали… Лишь слышалось тяжелое жужжание больших мух, словно это далекие машины гудели на трассе.
Курбан-Гурт бросил найденные в песках картонные гильзы на дастархан, сказал:
– Я предупреждаю, Италмаз, не появляйся там больше.
– Когда сдохнешь? – отчетливо, как бы очнувшись, спросил в тишине Италмаз.
– Побойся аллаха, Италмаз, – испуганно крикнул кто-то от дверей. – Такое – старому человеку?!
– Я плевал на его волчью старость, – с прежней отчетливостью сказал Италмаз, отложил в сторонку дымящийся чилим, и в проворных, исколотых фиолетовой татуировкой руках его серебристо заиграло лезвие ножа. Оттягивал пальцами сталь, чуть сгибал, забавлялся.
– Предупреждаю, – повторил Курбан-Гурт.
Служба обязывала его к терпению. Он научился пропускать оскорбления мимо ушей. До поры до времени, конечно.
– А тебя, говорят, уволили на пенсию. – Италмаз в презрительной улыбке по-сусличьи приоткрыл черные зубы. – Говорят, как дряхлого ишака, – под зад пинком?
– Работаю я – не надейся.
– В заповеднике?
– Там, в заповеднике.
– Чего ж ты ко мне цепляешься? В твой заповедник я ни ногой… И ты не вскидывайся! Где тебя на цепь посадили, там и бегай.
– Охота на джейранов, знаешь, запрещена всюду. Они под охраной закона. А где мне ходить – не твое слюнявое дело!
– А ты поймай меня, а потом доказывай: охотился я или нет. Ну!
– Пока помни – предупреждал.
– А ты сам, Гурт, тех джейранов видел?
– Нет, не видел, – не признался он. – Как нагадил ты там – вот что я видел. Потому пришел. Остерегайся, Италмаз.
– Плевал я, – пробормотал Италмаз.
Лицо его опять тускнело, щеки и рот мгновенно сделались дряблыми, глаза, утратив живость, – подслеповато-студенистыми; слова теперь падали в тишину глухо, с большими паузами, произносил он их, отвернувшись от егеря, шаря растопыренной пятерней в поисках откатившегося чилима:
– Ты, Гурт, два раза мне срок мотал… в Сибирь загонял… погоди, волчье мясо… зарежу когда-нибудь… а джейрана назло тебе, сучья кровь, убью… того джейрана убью…