Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрнст Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
И заорал, дико вращая желтыми нездоровыми белками расширенных глаз:
– Убью-ю-ю!
Рванул красную замызганную рубаху на груди, с пеной на губах повалился на подушки, будто весь во власти своего яростного припадка. Но быстрый, холодно-беспощадный взгляд Италмаза секундно полоснул по нему, Одинокому Волку, и так это было – вроде бы Италмаз ножом в заклятого врага своего бросил: пригвоздил и отвернулся.
«Людей пугает, – подумал Курбан-Гурт. – Тут так его все боятся – он еще пугает. – Вздохнул: – Тамаша![18]18
Забавное, веселое зрелище.
[Закрыть] Однако сволочь…»
Отвернулся, к двери пошел, поправляя сползший с плеча ремень карабина; раздельно, с достоинством произнес, чтоб все услышали:
– Зовете меня Волком. Кое-кому не следует забывать, что у волков хорошие клыки и нюх хороший.
Смущенное молчание было ему ответом. Скрипел зубами дергавшийся на подушках Италмаз.
Застойное, жаркое дыхание улицы обжало горевшие щеки невидимыми шероховатыми ладонями.
На обочине шоссе, присев, достал из сумки служебный блокнот и, обливаясь потом, не меньше часа трудился, пока крупными печатными русскими буквами не составил записку директору Сердоморову:
КОГДА РАССВЕТ
ПРИЕЗЖАЙ КРАСНЫЕ КАМНИ
СМОТРИМ ЗОЛОТОЙ ДЖЕЙРАН
ТВОЙ ЕГЕРЬ РАХИМОВ.
Бумажку, скрученную трубочкой, воткнул в гильзу, в которой лежал найденный под черными саксаулами золотой волосок, опять закрыл ее войлочным пыжом и отдал одному из водителей проносившихся мимо машин, чтоб завез в контору заповедника.
Сам – через пески – направился к себе на участок.
Он, зная Италмаза, на девяносто девять из ста был уверен: тот завтра же пойдет на джейранов. Одинокий Волк, скажет себе Италмаз, вчера предупреждал, будет надеяться, что уж неделю-другую я выжду, повременю – а я сейчас, сейчас!.. Пусть после Одинокий Волк рыщет – песок затянет следы…
Так – уверен он был – рассудит и поступит Италмаз. И на тропе ему делать нечего: доберется Италмаз до Красных камней, до джейраньих лежек…
Видел ли Италмаз Золотого? Он ведь кричал: «…того джейрана убью!» Золотого?
И вечером, готовя ужин, бессонно ворочаясь потом на скрипучих нарах в своем пустом, гулком, собранном из щитов «финском» домике, поставленном ему Сердоморовым посреди зарослей карагача, где жили лишь он, старик, да поджидавшая его с обходов лохматая чабанская собака по кличке Караель – Черный Ветер, он неспокойно размышлял о том, как тесно переплетены в этом мире человеческие судьбы, как могучи высокие силы природы, указывающие людям их жизненные дороги… Он давно, в юности, отказался от святых сказок про бога, восседающего якобы на арше[19]19
По мусульманским представлениям – высшее небо, где престол аллаха.
[Закрыть], знал от ученых людей, с которыми общался, почему из облаков падает дождь, в чем причина землетрясений, не раз смотрел на тайны микробов в увеличительный глаз микроскопа, видел железное – в проводах, лампах и трубочках – нутро телевизора, такое же, как у машин и других приборов, и твердо уяснил для себя: бог – это сама природа.
Человек, машина, выстрел – все рождено природой.
Природа безгранична.
Умный директор Сердоморов полагает, что всю природу можно очень понятно занести на линеечки и в клеточки тетрадей, зарисовать в картинках, обозначить цифрами, загнать в стеклянные пробирки и вольеры, остричь или раскормить, каждому ее движению и предмету дать имя или присвоить номер.
Однако он, Курбан Рахимов, проживший такую жизнь, которая рассчитывалась не на одного, самое меньшее – на десятерых, считает, что природа – она, например, как тот же звук: услышал его, но не всегда узнаешь, откуда он и где его эхо… Сегодня ты не скажешь, что будет с тобой завтра. Природа – тайна, и прежде всего в этом она бог.
Сердоморов говорит ему, что просто не все еще открыли в природе, а вот скоро откроют окончательно – природа будет такой же, как склад: каждая вещь на своем месте, с указанием ее стоимости и для чего употребляется… Он шутник, их директор, любит посмеяться. Сейчас, на столе, под фонарем «летучая мышь», лежит его ответ на записку: с час назад привезли на вездеходе пограничники, отдали, сказав, что очень торопятся, прощенья просят, но им не до чая… У них, понятно, своя служба. А на бумажном квадратике веселый усмешливый голос Сердоморова втиснут в синеватые строчки пишущей машинки:
КУРБАН-АГА, ТАМ ТОЛЬКО ЗОЛОТОЙ ДЖЕЙРАН? А КАКНУС[20]20
Сказочная, из древних легенд птица Феникс.
[Закрыть] В ТВОЕМ ОКОЛОТКЕ НЕ ОБЪЯВИЛАСЬ? ПРИЕДУ, НЕ ЗАБУДЬ ПРО ШАШЛЫК ДА ПОЗОВИ ИЗ ПОДЗЕМЕЛЬЯ КРАСНЫХ КАМНЕЙ СКУЧАЮЩИХ ГУРИЙ[21]21
Сказочные девушки; каждому истинному мусульманину, по поверью, в раю достанется по семьдесят две гурии.
[Закрыть]. СПОЮТ НАМ! ВИДЕТЬ ПРАЗДНИК В ПОТНЫХ БУДНЯХ – ВОТ НАШ С ТОБОЙ ДВИЖУЩИЙ СМЫСЛ.ТВОЙ ДИРЕКТОР —
и курчавая, зелеными чернилами подпись. Как кольца весенней травы.
Сердоморов, пока ему не покажешь, в Золотого Джейрана не поверит.
А увидит – скажет: дай потрогаю.
Лишь бы отловить, поселить в заповеднике…
Браконьеры тоже не ленятся по пескам ходить. Иные на государственных вертолетах прилетают, с воздуха бьют животных. Были такие случаи.
Недели полторы назад они – директор Сердоморов с шофером и он – с полудня до заката преследовали грузовую машину с браконьерами, и те на ходу выбрасывали тушки козочек из кузова. Девятнадцать тушек… Сердоморов кусал губы, винчестер в его руках плясал, как у припадочного, и повторял директор одну и ту же фразу: «Я размозжу им головы!..» У тех кончился в баках бензин, они сделали два-три выстрела, пугая Сердоморова и егеря, но потом побросали ружья. «Ложись! – приказал им директор, которого по-прежнему трясло, он, казалось, дымился от ярости и ненависти. – Лежать вниз лицом – только так!» Один из браконьеров, толстый, по виду, угадывалось, какой-никакой, но начальник, взвизгнул: «Это произвол!» А Сердоморов закричал: «Молчать! А над природой так – не произвол?» Ругался Сердоморов самыми черными словами – по-русски, по-туркменски, по-узбекски, еще как-то: тысяча слов, и каждое – сильнее не придумаешь. Велел ему, егерю, держать браконьеров под прицелом в том же, лежачем, положении, а сам поехал, собрал все козьи тушки, свалил их возле людей, заставил каждого подняться, смотреть в объектив – и сфотографировал несколько раз.
Следователь приезжал, расспрашивал – суд будет… И сколько уже таких судов на его егерской памяти! В иной год – по три-четыре случалось. Как оттуда, из зала суда, выходишь – мстительные глаза навстречу. Чьих-то дружков, чьих-то родственников… Но смотришь сам им в глаза – прямо, твердо. Что – не по-вашему? Что – обожглись?
В спину – было – нож бросали, забить железными прутьями пытались, однажды машиной наехали… Весь в рубцах-отметинах. Право слово – Волк!
Грозят, однако боятся.
Тот же Италмаз…
Разозлил он Италмаза сегодня. Нет, обязательно он поутру на джейранов пойдет! Не пойдет – от злобы кровь в нем свернется… Но – ничего! Ночь длинная – и кто еще раньше встанет!..
Поскуливал во сне обиженным щенком огромный волкодав Караель. В окна с лунного неба лезли звезды. В карьере, откуда возят цветную глину, тявкали, подвывали шакалы.
И снова-заново Курбан-Гурт, чувствуя, как ноют натруженные за годы, не раз перебитые и сраставшиеся кости его, теперь стариковские, которые поневоле будешь беречь, они еще неплохо держат, но долго им перед старостью не устоять, бессонно возвращался к прежним мыслям своим. Он, как и другие, все же песчинка природы – что бы ни говорил ему о гордой власти человека директор Сердоморов – и зависим от нее, природы. Так он считает, убежден в этом. Кустик ёвшана[22]22
Среднеазиатская полынь.
[Закрыть], один-одинешенек выросший посреди голой такырной необозримости, – он тоже не зря появляется, ему природой дано свое назначение. Для всяких мелких ползающих и бегающих живых существ этот одинокий кустик как ориентир на местности, на нем роится неведомо откуда залетевшая мошка, под ним, в углублении у корня, скапливаются дождевые брызги, а по весне, разбросавший с помощью ветра свои легкие семена, ёвшанный кустик уже переговаривается с новыми, проклюнувшимися из бестолковой соленой почвы ростками, детьми своими… Он брошен был в определенное место природой, она указала ему судьбу его.
Судьба же как лабиринт, брезжит вдалеке свет, спешишь на него, но, оказывается, не выход перед тобой – лбом в глухую стену упираешься, и все равно опять, доверяясь, бежишь ты на призрачный свет в поисках какого-то неясного желанного освобождения… Он, помнится, в двадцать шестом году не хотел оставаться в Хиве, где долечивался в госпитале: город был чужой и равнодушный к нему, жили тут тогда угрюмо, каждый надеясь на ловко упрятанный в рукаве халата нож и на свою изворотливость. А он к тому времени устал от вида оружия. Однако, подчиняясь непонятному велению сердца своего, все же не уехал, поступил в хивинскую милицию, только для того, наверно, чтобы через месяц-полтора встретить здесь Адамбая Орунова.
Адамбая он узнал в бритом, с изуродованной сабельным ударом щекой тихом человеке, который тайно торговал на базаре бездомными восточными девушками… Адамбай, убегая, забрался на башню минарета, а услышав близящийся по ступеням винтовой лестницы перестук подкованных милицейских сапог, бросился с пятидесятиметровой высоты вниз на камни.
И в лабиринте судьбы, через двадцать лет после того хивинского происшествия, была у него еще одна встреча – уже здесь, в поселке колхоза «Освобожденный труд». Посреди улицы его остановила старая женщина, возраст которой позволял ей самой подойти к мужчине, обратиться к нему, и сказала она: «Хочу увидеть лицо кровного врага моей семьи, человека, посадившего в тюрьму моего единственного сына Италмаза. Будь проклят ты!» В черных глазах женщины таились печаль и ненависть, она плюнула ему под ноги…
Медленно уходила та женщина прочь, стягивая узел шерстяного платка у горла, всплескивая чарыками[23]23
Самодельная, из сыромятной кожи обувь.
[Закрыть] рыжую дорожную пыль, а он столбом стоял посреди улицы.
В состаренной не возрастом, а тяжелой безрадостной жизнью этой женщине он признал бывшую сиротку Огульджан. Она, значит, была матерью начинающего бандита Италмаза, не раз уже грабившего заповедник и умело пойманного им, Курбаном-Гуртом. Какой ветер забросил их, мать и сына, сюда, за сотни километров от города Керки?
Ветер пустыни?..
Несет он, несет песчинки – в одиночку, стадом, с места на место, разводя их в стороны и где-то далеко-далеко, на каком-нибудь твердом гребне, опять сталкивая, притирая друг к дружке…
Это только уверенный Сердоморов говорит, что скорость и направление движущихся песков определить просто, загадки тут нет, особенно если знать, какой ветер будет дуть. Но в том-то и дело: какой ветер?! Ждут, что набежит он с отрогов Копетдага, прохладный и приятный, вливающий свежесть в тело, дарящий дыням сладковатую вязкость и крепость. Ждут – по всем признакам – его, копетдагский ветер обновления… А небо в считанные минуты прогибается под тяжестью внезапно налетевших грязных туч, и все вдруг тонет во мраке и разбойном свисте, груды песка, вихряще взмытые в поднебесье, обрушиваются на землю страшными, разрушительными ударами. Это начало жестокого хазана[24]24
Осенний ветер с губительным холодом, уничтожающий всякую растительность.
[Закрыть], который не поддается предсказаниям.
Где окажутся песчинки, разметанные яростью хазана?
…Курбан-Гурт, не замечая сам этого, улыбался в темноте, радуясь, что ему удалось в споре, пусть мысленном, одолеть директора Сердоморова и тому лишь остается сказать, как он обычно говорит в такие, неловкие для него моменты: «Пока один ноль в твою пользу, Курбан-ага. Мой книжный интеллект задавлен твоим генетически приобретенным чутьем!»
Он знает наизусть эту директорскую фразу. Ее было так же трудно запомнить, как в детстве затвердить слова непонятной молитвы, идущие вслед за главным, обязательным зачином: «Бисмалла…»[25]25
«Во имя аллаха…»
[Закрыть]
И все же запомнить, затвердить легче, чем забыть.
В отрочестве Огульджан была для него как прекрасная свежая роза, которую прятали за глиняной стеной. Воспоминания о ней, потерянной безвозвратно, были так жгучи и болезненны, что сердце в зрелые годы – закаленное, настрадавшееся, ровное для радости и грусти – все еще, казалось, кровоточило раной.
Даже схоронив жену свою, не успев толком пожить с ней, народить детей, вспоминал черные глаза жены как те, когда-то виденные у юной Огульджан…
А на склоне лет – вот ведь! – острые шипы почти забытой им розы, увядшей под хладным дыханием ветра хазана, мстительно вонзились в эту затянувшуюся уже рану на сердце, застряли в ней как напоминание о прошлом и пытка за сегодняшнее… Неси, терпи до могилы!
Розу растоптали, но шипы – тебе!
Ты же когда-то думал о ней ночами.
Тебе!
И примчался Золотой Джейран.
Оттуда же… оттуда…
Не замыкается ли предначертанный жизненный круг?
Стонал, ворочаясь на тонком, свалявшемся тюфяке, старый егерь Курбан Рахимов, и пес Караель, встряхивая обрезанными ушами, по-прежнему тихонько поскуливал рядом, а все вокруг домика, как бывает ясной лунной порой, излучало таинственный, неземной свет.
Даже смертоносный каракурт[26]26
Ядовитый паук песков, укус самки которого бывает для человека смертельным.
[Закрыть], застывший на каменной плите перед дверью, напоминал граненый кусочек оброненного лунного камня: не захочешь – потянешься к нему рукой.
И, может быть, Курбан-Гурт подремал бы подольше, опутанный тяжелой паутиной тревожных видений, но Караель вывел такую резкую, скулящую ноту, что он испуганно приподнялся и с возгласом: «Чтоб тебя… шайтан!» – запустил в собаку своим брезентовым сапогом. Тряс головой, сгоняя тяжкий сонный дурман.
Крутанул рычажок «Спидолы», впустив в дом непонятную скороговорку на чужом языке, прислушался к этому живому человеческому голосу, который силился что-то объяснить миру, и стал обуваться…
В район Красных камней Курбан-Гурт пришел, отмахав километров восемнадцать, когда луна уже была бесполезной на небе: висела, бледная, обесцвеченная, испитая ночной тьмой, а утренний свет возникал и разливался независимо от нее. Песок постепенно желтел, но во впадинах и на северных склонах барханов плотно лежали иссиня-черные тени.
Он не стал приближаться к каменным завалам, тем более к черным саксаулам: джейраны, возможно, чутко спали в неглубоких ямках своих лежек, и, если они действительно тут, на месте, он, когда развиднеется, увидит их.
Замаскировался на облюбованной прежде позиции, там, где доживало свой скудный срок мятликовое поле, посреди которого за растресканной глыбой песчаника пряталась удобная ложбинка. Бинокль, карабин, фляга – все привычно легло под руку.
А солнце, пока невидимое, еще не поднявшееся из-за горизонта, уже стелило тепло на пески. Они розовато поджигались пугливыми бликами, будто язычками огня, и воздух заметно тяжелел от набегающих знойных волн…
Затем незаметно, как-то вдруг, свершился окончательный переход от ночи к утру: синие, желтые, розовые краски пустыни высветились до прозрачности, всхолмленная равнина открылась во всем безбрежии.
И Курбан-Гурт, осматриваясь, неожиданно обнаружил метрах в трехстах перед собой лежавшего за низкой грядой валунов человека – вернее, его большой овчинный тельпек[27]27
Вид туркменской папахи.
[Закрыть]. Вот тельпек дрогнул – и человек на миг выглянул из-за своей каменной защиты.
Он, Италмаз!
Потянулся, расправляя затекшие плечи. Спал, только проснулся. Значит, с вечера здесь… Чуть-чуть недооценил его воровскую прыть.
«Однако я его лучше знаю, чем он меня, – усмехнулся Курбан-Гурт. – Он на самом деле решил, что сегодня поживится – а я потом локти грызи… Он смеяться хотел надо мной. А я – вот я!»
Чтобы стекла бинокля не вспыхнули под солнечными лучами и не выдали его, он глубоко спрятал их под козырьком из пальцев, стал внимательно – квадрат за квадратом – изучать местность, окружавшую саксаулы.
Вот они… есть! Один, второй… четыре, шесть…
Но где Золотой? Где он?
Все стадо в наличии, кроме него.
Может, как положено вожаку, он где-то поодаль, на возвышении? Эти все лежат, а он сторожит?
Но тогда где? На пирамиде Красных камней, только не на самом верху, а где-то сбоку, с той невидимой отсюда стороны, – там?
Скосил взгляд туда, где скрывался Италмаз.
В многократном увеличении – через сильные линзы бинокля – иссеченное зарубцевавшимися болячками лицо Италмаза показалось егерю измученным, обычно стянутые злым напряжением губы его кривились в вялой зевоте.
«Звали тебя сюда, – сердито подумал Курбан-Гурт. – Ва-ах, как звали тебя… Да?»
Италмаз высунулся из-за своего укрытия повыше, тут же спрятался и стал прилаживать длинный, с двумя черными зрачками ствол ружья в расщелине между камнями, отыскивая ему надежный упор.
Джейраны вставали с лежек; вздрагивая легкими телами, стряхивали песок с волнисто переливавшихся рыжеватых шубок; делали короткие пробежки, и самый молодой – «парнишка» – в грациозных, тягуче-летящих прыжках, веселясь, перепрыгивал через козочек. Звал их в игру.
Курбан-Гурт перехватил карабин так, что указательный палец лежал у курка, а вся ладонь обжимала шейку приклада, и он мог мгновенно выстрелить с одной руки навскидку, уверенный, что попадет, куда требуется, и сам не спускал глаз с Италмаза, успевая одновременно следить за стадом. Лихорадила та же мысль: Золотой – что, где, почему?
Италмаз подался вперед, припадая к ружью…
И в гибком
долгом
прыжке,
повиснув на какой-то миг в воздухе,
на самую верхнюю глыбу
пирамиды Красных камней
величаво
опустился он —
Золотой Джейран!
«Цок!» – ударили его копытца.
«Тр-рах!» – сухо распорол воздух вскинутый к небу карабин егеря.
И —
как ослепительный
прочерк молнии
на синем —
прыжок
Золотого Джейрана
вниз.
«Дрр-ба-а-ах!» – гулко, запоздало оглушило окрестность ружье Италмаза.
Стадо, увлекаемое Золотым Джейраном, мчалось вдаль.
«Дрр-ба-ааах… вжи-ик!» И над головой егеря, предусмотрительно упавшего на дно спасительной ложбины, просвистели крупные картечины.
Пока Италмаз перезаряжал двустволку, Курбан-Гурт, приподнявшись на локтях, успел оглядеться и крикнул противнику:
– Ты проиграл, Италмаз! Я предупреждал – ты сделал по-своему. Умываться тебе слезами!
Италмаз не мог видеть, что за его спиной на желтой песчаной плоскости медленно катились два коричневых пятна. А Курбан-Гурт догадался: это Сердоморов с кем-то из сотрудников скачет сюда, к Красным камням, на конях.
– Я продырявлю твою волчью шкуру, завалю камнями, никто не найдет могилы! – прокричал ответно Италмаз, и опять глухо саданул выстрел, визжащие горошины свинца взрыли и подбросили глинистую землю перед глазами егеря.
Он, перевалившись, живо откатился вправо.
И тут же очередной выстрел рвано взрыхлил глину там, где он секундами раньше лежал.
– Ты, вонючее дерьмо поносного ишака, – что было мочи закричал Курбан-Гурт, сплевывая землю с губ, – оглянись ты, ублюдок… Оглянись – и подавишься!
– О-о-о-о-о! – взревел Италмаз. – О-о-о-о-о!..
Вскочив, размахнулся, хряснул ружьем по камням: куда что полетело! Необъяснимая сила корежила, скрючивала плотное, прочно сбитое тело Италмаза: руки, дергаясь, словно бы удлинялись, голова вошла в плечи, как бы сплюснулась, живот выгибался дугой, и ломались, неправдоподобно складываясь, ноги, а вместо лица зиял ужасный, ускользающий провал…
– О-о-о-о-о-о-о…
Звериный вой.
Курбан-Гурт, отвернувшись, смотрел туда, где уже исчезали размытые расстоянием смутные тени умчавшихся джейранов.
Удастся ли отыскать в песках это стадо, которое уже не жди – не вернется к Красным камням?
Покажется ли снова Золотой Джейран?
Не исчез ли он отныне навсегда?
В глазах накапливалась резь, он щурил их и тер задубевшим от пота обшлагом гимнастерки.
Утихнувший Италмаз, скорчившись, сидел на валуне, запустив скрюченные пальцы в раскосмаченные волосы низко опущенной головы.
Волосы у него были такие же седые, как у егеря.
Один из них сидел на камнях, другой, приблизившись, стоял поодаль – и молчали.
Вырастали, накатываясь, кони…
По пиджаку Италмаза – на груди, плечах, спине – расползались темные разводы пота. Он пошарил по карманам – то ли закурить искал, то ли пузырек с назом – и, не найдя нужного или забыв, чего хотел, снова безвольно свесил руки… Потом поднял на егеря воспаленно-красные – в ненависти и плохо скрытой боязни – глаза, выдавил сквозь черные, изъеденные зубы:
– А все равно подохнешь… По-волчьи, от картечи, не моей, так от другой подохнешь…
– Это ничего, – ответил он ему. – Хуже таким, как ты, скорпионам. Их давят подошвой сапога.
– Дави-дави, пока самого…
– Я вот дам тебе разок прикладом по башке… за те выстрелы в меня… подавишься своей руганью, молокосос.
Слабо слышалось близящееся разгоряченное дыхание директорского ахалтекинца: конь, досадуя, что срывается его долгожданный – на воле – бег, боролся с сыпучей тяжестью песков…
– Скажи им, что я не стрелял, – теперь просяще, униженно заговорил Италмаз, и словно не по́том – дождем его окатило, такой мокрый был весь. – Скажи им так, скажи. Они чужие, а мы люди этой земли…
И руки в мольбе – ладонями вверх – протянул…
Издали донесся веселый голос Сердоморова:
– При-и-ивет!..
Курбан-Гурт снова с тоской посмотрел туда, где минутами раньше далеко-далеко в сером неясном облаке растворились тени джейранов, угасла золотая стрелка уведшего их вожака, и, раздражаясь, бросил Италмазу:
– Не скули.
Круто осадив жеребца, осыпав их песчаной пылью, навис сверху директор Сердоморов, спросил нетерпеливо:
– И что здесь?!
«Вва-а-ах!» – услышал за своей спиной повернувшийся к директору Курбан-Гурт, и кто из них оказался проворнее – Сердоморов ли, секундно бросивший себя с конем ему на выручку, сам ли он, Курбан-Гурт, успевший загородиться рукой, но длинный нож прыгнувшего Италмаза рассек локоть, а сердца не достал.
Сбитый жеребцом, Италмаз, дергаясь, исступленно зарывался лицом в горячий песок; директор Сердоморов, застряв одной ногой в стремени, силясь высвободить ее, прыгал возле пританцовывающего коня на другой ноге, свободной; ему бросился помогать подскакавший наконец-то молоденький егерь; а Курбан-Гурт смотрел на глубокий кровавый порез на сгибе своей левой, сразу онемевшей руки и не понимал, почему обычной боли нет: или такой он уже старый – тело притерпелось?
ЭПИЛОГ
Месяц спустя в самом начале рабочего дня директор заповедника Сердоморов диктовал девушке-секретарю текст приказа:
– Дальше… За обнаружение… или обнаруживание, а?
– Я после посмотрю в словаре.
– «…за обнаружение-обнаруживание за пределами нашей территории джейрана редкостного, ярко-золотистого окраса…» – записала?
– Диктуйте.
– «…ярко-золотистого окраса… та-ак… и за активное участие в отлове этого удивительного экземпляра самца-джейрана для заповедника объявить благодарность пенсионеру Курбану Рахимовичу Рахимову…» Фамилию выделить!
– Хорошо.
– «…благодарность пенсионеру Курбану Рахимовичу Рахимову, на общественных началах исполняющему обязанности егеря в околотке «Пески». Точка!
Сердоморов спрыгнул с подлокотника кресла, на котором до этого грузно раскачивался в такт произносимым словам, и подошел к раскрытому окну.
Во дворике на парковой, в чугунных завитушках скамье сидел Курбан Рахимов – Одинокий Волк. Ладонью правой руки он опирался на короткий ствол карабина, поставленного меж колен, левая рука у него была на перевязи – вернее, забинтованная, висела на ремне, перекинутом через шею. Был он в своей великолепной папахе из каракуля сорта «сур» и во всегдашнем солдатском одеянии. У ног, вывалив от жары язык, лежал лохматый Караель: таким вот – «одноруким» – егерь без собаки не ходил.
Казалось, дремал егерь – как раз напротив раскрашенного щита Доски почета, откуда строго смотрели его собственные – с фотопортрета – глаза.
– Гуля, пиши дальше!
– Пишу.
– «Также отметить служебную самоотверженность товарища Рахимова, проявившуюся в задержании злостного браконьера… та-ак… денежным вознаграждением из директорского фонда в размере…»
Сердоморов задумался, провел растопыренными пальцами по ежику своих неподдающихся, торчком, как проволока, дыбящихся волос и, сердито сопя, замолчал. Минута прошла, другая…
Гульбахар по-прежнему держала раскрытый блокнотик перед собой, склонив к исписанной страничке юное, тонкого рисунка лицо, и оттого что вдруг осмелилась она нарушить затянувшуюся паузу – щеки ее полыхнули жаром, голос отозвался дрожью:
– В размере…
– Сколько могу! – пристукнул Сердоморов ладонью по подоконнику, сдвигая густые щеточки бровей. – Пятнадцать рублей могу – вот! Пиши. Мало, скажешь? А я что – король? Я директор со сметой!
И неожиданно синие газа его брызнули весельем:
– Ладно! Нарисуй ему двадцать пять. Четвертной! И чего краснеешь, Гуля? Директор – это приличное слово. Смета – это, правда, что-то не совсем приличное. Но, как перед аллахом… не я ее, Гуленька, придумал, эту смету с ее кусачими статьями расхода!
– Мне можно идти?
– А как же! Но… минуточку. Взгляни-ка, Гуленька, во двор… видишь?
– Что?
– Какой из себя наш Курбан Рахимов? Какой он?
– Я не знаю… старый? Рука болит у него…
– Старый… болит… правильно. А еще грустный! Страдает. Именно. Однако почему?
– Не знаю.
– Он, понимаешь, Гуля, безгранично разочарован. Когда-нибудь ты тоже поймешь, что разочарование – это путь от себя одного к себе другому… Вы, женщины Азии, умеете прятать свое разочарование… но все же… все же… Для всех это оч-чень болезненный процесс! И тебе, конечно, странно: какой-то там старик с всклокоченной бородой, с винтовкой, как сторож, и такое тонкое, хрупкое чувство – ра-зо-ча-ро-ва-ние… Несовместимо? Да, Гуленька? Ну-ну – отвечай! Ты ж десятилетку окончила, литературные журнальчики почитываешь… в рабочее время! Фу-ты, опять смущаемся! Я не против, приветствую даже – читай, Гуленька, полезно, это туркменскую девушку украшает так же, как, к примеру, серебряные подвески на тебе… Но – насчет разочарования! Что все-таки скажешь?
– Возможно… так, да.
– Разочарован он, Гуля! Поскольку тот джейран оказался не из золота, не золотая шкура на нем, как он считал… он уже сомневается: а все остальное, что с ним в жизни было, – не обман ли это тоже?
– В жизни? – смущаясь, переспросила Гульбахар. – В какой? Он, по-моему, всю свою жизнь в песках… удивляюсь я даже… Извините!
И быстро вышла – почти выбежала – за дверь.
Сердоморов шумно – круто вырезанными ноздрями большого носа – втянул в себя воздух, захохотал, падая грудью на полированный стол, и хохотал так неудержимо, чуть ли не с визгом, сам не понимая, что это – не истерика ли с ним? От жары, от усталости.
Захлебывался в спазмах судорожного смеха, силясь выговорить:
– В какой это жизни, да? В какой…
Со двора, встряхнувшись, недоуменно прислушивался к странному директорскому смеху егерь Курбан Рахимов. Поднялся со скамьи, подошел к раскрытому окну, бережно поддерживая раненую руку; наклонившись, заглянул в кабинет…
Блеклые, изжеванные временем губы его вначале недоверчиво – в вопросительно-выжидательной улыбке – шевельнулись, и вдруг он тоже засмеялся, широко показывая ослепительный ряд своих новеньких фарфоровых зубов.
1975