Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрнст Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
Это?
Но что-то еще ведь должно быть в нем?
Не знаю.
И, человек со стороны, приезжий, я о многом здесь, в Байтиряке, мог лишь догадываться.
Например, почему обиделся Рахматуллин, услышав, что я остаюсь ночевать у старика Мирзагитова?
Что владело стариком, когда он, не проронив ни слова, послушав разговор Бухтиярова с Мансуром, вдруг поднялся с дивана и тихо вышел на улицу?
За тем ведь и приходил, чтоб поговорить с ним, внуком любимым, и вот не стал… Что же тогда, возвратившись домой, скажет он Бибинур-эби, как объяснит?
А старший лейтенант Бухтияров, внешне молодцеватый, но пожилой, облысевший гипертоник, по-мальчишески разгуливающий в кедах и мятых простеньких брюках? В нем, разумеется, тоже есть что-то свое, глубокое, что мне было бы интересно узнать…
А я не знаю.
В киоске у почты купил байтирякскую газету «Авангард». На ее страницах теснились, разбегались, вновь сходились одни и те же, на злобу дня, слова – у б о р к а, ж а т в а, с т р а д а, знакомо обрамленные нестареющими призывами: п о д н я т ь к а ч е с т в о… у с и л и т ь т е м п ы… с к о р е е з а в е р ш и т ь… н е с н и ж а т ь… ш и р е р а з м а х… у с к о р и т ь… р а в н я т ь с я н а п е р е д о в и к о в… В напечатанной тут же сводке колхоз «Чулпан» по итогам уборочных работ значился на третьем месте. А на последней полосе взгляд наткнулся на маленькую, из двух абзацев, заметку со знакомой подписью: У. Бухтияров, сотрудник РОВД.
Товарищ Бухтияров в лапидарной форме сообщал читателям, что в колхозе «Чулпан» имелся факт хищения зерна шофером из Уфы М. Кылысбаевым, полностью разоблаченным свидетельскими показаниями и всеми материалами дознания. После этих констатирующих строк шли более эмоциональные, выражающие отношение автора к происшедшему и его тревогу. Он делал упрек руководителям автоколонны за плохую политико-воспитательную работу в коллективе, считая, что, если бы велась она «на должном уровне», «не было бы изъянов гражданской инфантильности в поступках, подобных случившемуся», и «земля горела бы под ногами таких ловкачей, как М. Кылысбаев».
Прочитав заметку, я как бы заполнил имевшийся пробел – вроде бы лично, уже обстоятельно, побеседовал со старшим лейтенантом Бухтияровым, принял к сведению его печатно сформулированное мнение и характеристику Мансура Кылысбаева…
* * *
На другой день я уезжал, хотел пораньше в путь тронуться, но Рахматуллина поутру, к семи часам, вызывали на заседание бюро райкома, и он попросил меня подождать…
Вернулся часа через три, потный, взъерошенный, брюки на поясе под ремне складками были: это тугой живот у него вдруг опал, на глазах похудел человек.
Сидел в кабинете на своем председательском месте, переливался, краснел за его спиной шелк и бархат завоеванных колхозом знамен, и он жадно воду из графина пил, вздыхал, рассеянно говорил со мной о том о сем, но не до меня сейчас ему было. Не остыв, мыслями и чувствами он еще там, на заседании, находился… Тут кто-то позвонил – и попал под горячую руку!
– Умник ты мой дорогой, – кричал в трубку Рахматуллин, дергаясь в кресле, – я кто по-твоему? Нет-нет, ты скажи! Ах, председатель колхоза… пред-се-датель. Правда? Будем с тобой знать это. А что же, голова умная, звонишь мне тогда? Чтоб я схватил сумку с гаечными ключами и к тебе помчался… так? Чтоб воду отключил, заглушку поставил, сам гайки завинчивал… это? Ах, не-ет! Ты просто в известность… ты на всякий случай… Застраховаться – да? Алиби иметь – да? У-мница… А кто ты в нашем хозяйстве по штатному расписанию? Скажи, скажи! Не понял! Не понял, говорю, почему это председатель должен тебе сантехников вызывать. Ты мой помощник или я твой? Ты, черт возьми, личность, дипломированный специалист, работник, в конце концов, или черноморская медуза? Бывал на Черном море, видел медуз?.. Хорошо, первая путевка твоя, специально пошлем! Посмотришь – и пусть тебе там, на морском берегу, стыдно станет, если тут не стыдно… Хватит-хватит, дорогой, слышал уже. Воду перекрыть, аварийщиков вызвать, самому не отлучаться, пока не ликвидируете. Привет!
Откинулся на спинку кресла, выдохнул шумно, будто остатки горячего пара из своего клокочущего «котла» стравил; произнес, бодрясь:
– Так живем. То нас, то мы!
Открылись в натянутом смешке, посверкивая золотыми коронками, белые, тесно подогнанные друг к дружке зубы, и, согнав смешок с губ, сказал Рахматуллин:
– Я на флоте служил, в боцманской команде. Известно тебе, как на корабле медяшки драят? До безумного полыханья, ярче солнца! Вот так меня сегодня драили…
И двумя-тремя выразительными фразами он пояснил к а к… Мне понятно стало, всю картину представил. На бюро, оказывается, присутствовали заведующий отделом обкома и высокого должностного ранга товарищ из Совмина республики: так что, применительно к флотской субординации, Рахматуллин в погонах, скажем, капитан-лейтенанта, вызванный на ковер, стоял навытяжку перед «адмиралами». И те метали громы-молнии! В хозяйстве, мол, наивысшая по району, по зоне даже, урожайность колосовых, а учет зерна так поставлен – можно машинами на сторону вывозить… Ах, всего один случай?! А вы хотите, чтоб их больше было, а может, и было больше, коли есть каналы для утечки… Решение обкома и Совмина по этому вопросу – не для нас?.. Выговор председателю. Строгий! С занесением!..
Семь потов согнали, ограничившись устным взысканием: поставили «на вид». Первый секретарь райкома помог – поддержал добрым словом.
И мне впрямь это отчетливо виделось: толстый, с мокрыми разводами на белой рубахе Рахматуллин стоит на виду у многих в роли ответчика, и большие округлые глаза его сухо, обреченно гаснут, теряя свой обычный блеск, они темнеют, затягиваемые обидой и му́кой. И страшная мука в том заключалась, что сам он, любитель говорить, п р о и з н о с и т ь, не умеющий подолгу молчать, здесь должен был именно терпеливо молчать, выслушивать, молчать и выслушивать… Пока не сказали: «Ступайте… вы свободны… Переходим к следующему вопросу, товарищи!»
Рахматуллин распахивает створки окна – и моторный рев с дороги ударяется о стекла книжных шкафов: они сердито звенят.
– Конец дождям, – говорит он. Потягивается с хрустом, и живот его из обвислого становится привычно круглым. – Самое время позавтракать… пошли!
Дом председателя рядом с правлением – наискось улицу перейти. Он такой же, как другие: большая пятистенка, снаружи обшитая «в елочку» тесом, выкрашенным в мягкую голубую краску. Резные наличники, сирень и вишня в палисаднике, своя баня во дворе, и двор обширен, словно футбольное поле. По нему – тоже как у других здесь – густо бродят куры, индейки, утки; если посчитать – с добрую сотню насчитаешь, и мычит в хлеву теленок, просясь на луг, а корова, конечно, давно в стаде.
Тут так принято – чтоб все было в твоем личном хозяйстве: и дойная корова, и бычок на мясо, и птица, которую не на пальцах считают… Председатель – не исключение. Наоборот, пример другим! (И я, сравнивая, думал, что в наших подмосковных местах и за ними, на тверской и рязанской земле, в Тамбовской и Калужской областях, корова у колхозника – уже в редкость, на большую, дворов в полтораста – двести, деревню, таких, с коровой, будет десятка полтора, от силы два, а вот кур, правильно, не десятками считают – на пальцах…)
На крылечко вышла, встречая нас, жена Гарифа Каримовича Асылбика. Куры, индейки, утки, завидев ее, будто по какому-то единому сигналу, отовсюду бросились к ней – с квохтаньем и кряканьем, теснясь и норовя поближе пробиться к ногам хозяйки. Вмиг мы оказались окруженными этим разномастным и возбужденным птичьим полчищем.
– Кыш, дурные! – Голос у Асылбики насмешливо-ласковый, грудной; подав мне мягкую полную руку, проговорила: – У вас в Москве, приезжала, голуби на площадях, много голубей. Люди на лавочках сидят, булками голубей кормят… Вот и мы с птицей! Голуби культурные, а наши – деревня! Кыш, кыш, дурные… А вы, пожалуйста, проходите…
Как речь ее, насмешливо-ласковы и спокойны зеленые глаза Асылбики на смуглом, с черными дугами бровей лице; медлительно-спокойны все жесты, ее поступь, и сразу подмечаешь, что эта женщина поистине во всем хозяйка, что она любит свой дом, свою жизнь, она жена, мать, она, кроме всего, уверена, что в свои сорок с небольшим лет хороша собой.
Три дочери у Рахматуллиных. Старшая – на первом курсе мединститута в Уфе. Будет, как мать, врачом. И уже знают в доме, что средняя станет поступать в педагогический, а младшую обязаны выучить на зоотехника или ветеринара – чтобы потом работала она непременно в Байтиряке, не терялся бы родительский корень…
Пенится, вырываясь из узких горлышек бутылок, кумыс, и хоть сейчас середина августа, не с богатых он июньских и июльских трав – но игрив, крепок! У Асылбики то ли выходной, то ли просто удачно сменилась она с дежурства в больнице – и было время у нее подготовиться: красив, обилен собранный ею стол. Бьющее в глаза зеленое, красное, желтое – это овощи и фрукты, янтарное – мед, белоснежное – сметана и творог, и помимо нежной, в золотистых блестках индюшатины какие-то иные блюда, вкус и названия которых предстоит нам познать… И разве можно, не имея времени на то, когда посматриваешь на часы, садиться за такой стол?!
Но садимся…
В зашторенных комнатах прохладно.
Затейливого рисунка сучки́ с бревенчатых крестьянских стен отраженно плавают в зеркалах серванта, трюмо, на голубом экране телевизора.
На застекленных полках и старомодной этажерке вперемешку – сельскохозяйственная, медицинская, художественная, а больше мемуарная литература – книги…
Фотопортреты хозяина и хозяйки, отдельно каждой из дочерей – в цветном базарном исполнении, с глазами, убитыми грубой неумелой ретушью, – смотрят со стен, как стражи этого уюта и порядка…
Всплывают над столом руки хозяйки, и я вижу, что у нее широкие ладони, тяжелые пальцы, и этим рукам при всей их плавной мягкости, гибкости привычны ведра, грабли, работа в хлеву и на грядках, а не только фонендоскоп, пинцет, пробирки в белом больничном помещении. Коротко, «под обрез», как требует профессия, подстрижены ногти, и сами пальцы розовы от ежедневного тщательного и долгого мытья в горячей воде, в спиртовых растворах, но все равно у суставов крошечные складки и морщинки прорисованы темным. Это навсегда въевшееся – от земли, от навоза, от крестьянского двора…
Дети в этих местах, как правило, трудолюбивы, заботы дома – с малых лет их заботы, и я уверен, что у дочерей Рахматуллиных будут такие же, как у матери, руки… Тяжеловатые, если посмотреть, и надежные.
И еще я подмечаю, как под крышей родного дома душевно отходит, возвращается к своему обычному состоянию председатель Рахматуллин, и, словно подсолнух вослед солнцу, крутит он головой, провожает взглядом свою Асылбику, когда она встает из-за стола, идет на кухню… Он спешит ей помочь, и в зеркало мне вдруг видно, что на кухне он прижимается щекой к ее груди, она сама еще теснее прижимает его голову к себе, целует… Я отворачиваюсь, но они уже снова у стола, садятся, она раскрасневшаяся, с подрагивающими ямочками над резко скошенными «восточными» скулами, он – весело-приподнятый; бросает мне:
– Продолжим заседание!
И тянется беседа… Гариф Каримович жадно выпытывает у меня, как я смотрю на то-то, не кажется ли мне, что в таком-то деле мы топчемся на месте, а вот в другом слишком резвый, не по силам разбег взяли – как бы не споткнуться, неприятно падать будет… Он стратег, как все мы ныне, и смелый практик (в масштабах района!), как не все. Его интересно слушать, однако времени у нас мало, и я, выбирая момент, говорю:
– Дали б работу старику Мирзагитову…
– Его никто не отстранял, – Рахматуллин тщательно вытирает губы бумажной салфеткой, и в интонации его, в черных глазах – тот, уже знакомый мне сквознячок, возникающий всякий раз, как только вспоминается имя старика.
– Следствие же было… пятое-десятое… – настойчиво продолжал я, – надломился старик, худо ему. А вы позовите – он вернется, работать будет. Он честный, хороший старик!
– Зачем агитировать? Честный – да? – Рахматуллин кивает головой. – И знаешь какой он? Я скажу тебе…
Рахматуллин берет в руки бутылку с кумысом, консервным ножом снимает металлическую, с зубчиками, как у лимонада, пробку – и струя кумыса внезапным гейзером вырывается наружу, заливая стол, заставляя нас отпрянуть… Перестоял, нагрелся кумыс.
Вытирая руки, стряхивая белые брызги с рубашки, Рахматуллин засмеялся:
– Зачем далеко ходить? Вот, дорогой мой, вот каким был в свои крепкие мужские годы твой Тимергали Мирзагитов. Как эта бутылка… характер – никакая пробка не удержит!
– Так уж плохо?
– Почему же, – Рахматуллин усмехается. – И ведь как судить? Нам с тобой, допустим, бывает плохо, а делу это на пользу. Или, наоборот, ты для всех плох – и потому лишь плох, что не для себя, а для всех них же стараешься, ни себе, ни им покоя не давая… Ты для пользы дела жмешь – чья-то душа сопротивляется! А такова наша председательская должность, дорогой… Влез в хомут – тащи!
– И старик в войну был председателем.
– Был, был. Мало, правда. Теперь, сравнить, колхоз – это та же фабрика, средних мощностей современный завод, а тогда – кустарная мастерская, артель. Правильно? Но, конечно, не в этом содержание вопроса. – Рахматуллин махнул рукой; заторопился в словах: – Тимергали-абый, правильно, в председателях был, а я кто тогда – мальчишка, сирота… я по малолетству сам по себе, он сам… Но помню! Память – как книга со своими страницами, на них все записано. И не вырвешь ни странички! Верно? А Мирзагитов знаешь как наш маленький колхоз в то трудное время держал? Он нам всем и председателем был, и прокурором, и начальником милиции, и заведующим собесом, и заведующим магазином, керосин и свечи распределял… и ты попробуй – ослушайся его!
– Время, сам же подчеркиваешь, трудное было…
– А я не возражаю. Внук его сейчас из-за распущенности преступление совершил. Куда денешься? Наличие факта! Стыдно старику за такого внука… А вот в войну, помню… Мужик у нас был, умер не так давно, Сабиром звали, по прозвищу Кривой. Тогда-то молодым он был. Из-за бельма на фронт не взяли. А сильный – как бык. Не утомляет, что я вот это… кое о чем? Без регламента?
– Любопытно даже. Слушаю.
– Сильный был, а на руку слаб… Есть такое выражение?
– Нечист на руку.
– Совершенно справедливо! Этот Сабир Кривой однажды повстречал бродячих цыган и продал им колхозную лошадь. За слегами его послали, а он продал. А телега натурально в лесу осталась. На опушке. Если считать отсюда, где мы сидим, спидометр до того места десять-одиннадцать километров нащелкает, не меньше. Это надо запомнить! Хотел же Сабир потом сказать, что, пока слеги ошкуривал, угнали у него лошадь. Часто такое случалось, что угоняли, много непонятных людей в те годы можно было встретить в лесах и на дорогах. И вот Сабир, значит, провернул мероприятие! Провернул – сидит себе на телеге пьяненький (обмыл же он с цыганами это дело!), размышляет, как домой из леса пойдет, дома «караул» закричит… А тут на тебе – председатель! Сам Тимергали Мирзагитов. Собственной персоной. Верхом. Откуда-то ехал – завернул посмотреть… – Смешок у Рахматуллина – как дробная россыпь колокольчиков. – Свидетелей там не было, подробностями не располагаем, однако бесспорный факт: Тимергали-абый сразу догадался, что Сабир Кривой…
– …решил объехать всех на кривой!
– Во-во! Провел председатель дознание. Каким образом – никто, кроме них двоих, не знает, свидетели, как доложил вам, не присутствовали. И сказал председатель Сабиру, что ни в тюрьму, ни на лесоповал в Сибирь или там уголь в далеких шахтах долбить не отошлет он его, такой бык самим в колхозе нужен, а вот за воровство накажет, воровать отучит. Как? Прокомментирую!.. Набросал Тимергали-абый хлыстов в телегу, поставил Сабира в оглобли: вези, сукин сын, до колхозного двора, вези, коли ты колхозную лошадь бессовестно пропил, свой колхоз обобрал! И тот повез, а Тимергали-абый поскакал вдогон цыганам – конягу отбивать…
– И?..
– А что? Такое событие, любого тут, дорогой, спроси, имело место. С тех пор Сабира знаешь звали как? Кривой Сабир, Который Телегу Тащил. – Рахматуллин тут же произнес это длинное прозвище по-татарски; снова рассыпавшись смешком, торжествующе закончил: – Э-э, дорогой мой, а ты – старик, старик! – И, мгновенно окаменев лицом, строго, чуть ли не официальным тоном закончил: – Заверяю – будет порядок. У нас старики в почете. Завтра сам выберу время – заеду к Тимергали-абый. Положительно решим вопрос…
В темных усталых глазах – как холодная прибойная волна: набежала и откатилась…
А с улицы доносился отрывистый звук автомобильного клаксона: это за мной!
Выходим на улицу.
Куры, утки, индейки, наседая друг на дружку, берут нас в плен.
Асылбика протягивает мне что-то завернутое в бумагу – круглое и большое, теплое и мягкое.
– Это наш хлеб. Сегодня пекла не семь хлебов, как всегда, а восемь. Для вас – восьмой.
– Спасибо, – растроганно и растерянно бормочу я. – Но… зачем же? И как я повезу его? В портфель не войдет…
– Нет-нет, должны взять. У нас обычай такой – гостя провожают в дорогу с хлебом.
Утро – в своем ярком летнем блеске, с белопенными облаками, замершими в лазурной неоглядности.
– Такой день, – с легким вздохом произносит Асылбика, закидывая свои полные обнаженные руки за голову, и смотрит в глубину неба. Подрагивают на ее щеках ямочки и уголки резко очерченных влажноватых губ. – Редкий день… И опять мой муж с рассвета дотемна – на полях, на полях, на полях!
Рахматуллин, поглядев на ее вскинутые, с округлыми локтями руки, на ее шею, тронутую тончайшими морщинками, говорит мне с непонятным смущением:
– Уборка, сам знаешь…
Скрежетнув тормозами, останавливается напротив милицейский «москвичек», желтый, с синей опояской; высовывается из него угловатое лицо старшего лейтенанта Бухтиярова:
– Здравия желаю! Гариф Каримыч, у поворота на элеватор вашу бортовую 01-27 долбанула бортовая из морозовского совхоза. Обе с зерном были. Теперь обе на капремонт!
– Живы?
– Водители-то? Досталось им, уже в больницу на «скорой» отправили. Зерно в кювете… Не поедете?
– Сейчас… Чей виноват?
– Морозовский на левую сторону, встречь движения, выскочил. С ночи возит. Заснул за баранкой, что ли!
– Уборка, – жестко повторяет Рахматуллин, – это вот! – и бьет себя ребром ладони по тугой шее.
На переносье у него – бисеринки пота.
Пожимаем друг другу руки, я иду к поджидавшей меня машине, он спешит к своему «уазику», который тут же срывается вслед за милицейским «москвичом».
До свидания, Байтиряк!
Пластается дорога, пылит, обдает тугим ветром и железным грохотом от встречных машин.
На моих коленях – каравай.
– А вы его на заднее сиденье, – посоветовал молодой, весь из сплетенья мускулов и жил, шофер, борцовский торс которого обтягивала майка канареечного цвета с изображением кудрявой и толстогубой негритянской певицы Сары Воан.
– Не держать – упадет.
– Упадет – поднимем, отряхнем. – Веснушчатое лицо парня растягивала улыбка. – Мне дед говорил: к хлебу грязь не липнет…
– И мой дед говорил это же… А еще что говорил твой дед?
– Много чего… Вот: не до́рог нам виноград терский – дорог хлеб деревенский, откусишь чуток – нажуешь полный роток!
Шоферская улыбка словно бы спорхнула на ветровое стекло, разбрызнулась на нем сверкающими бликами. Шоссе летело на подъем, в гору, где-то далеко узкой звенящей стрелой вонзалось в ослепительный красный шар. И вместе с нами на завораживающий свет неслись желтые клинья полей с ребристыми комбайнами на них, зеленые лезвия обочин, черные скелеты нефтяных вышек, наклонные стволы одиноких индустриальных труб и острия каких-то загадочных металлоконструкций. Лишь сельские дома, которые время от времени мгновенно открывались взору на взвихренных пригорках, вздрагивая от чужой сумасшедшей скорости, выстаивали на месте, всяк на своем.
1978
ПЕТРОВ
Петр Петрович Петров по наступлении определенного законом возраста ушел на пенсию.
В родном учреждении на заслуженный отдых проводили его, как других провожали.
В конце рабочего дня было устроено что-то вроде торжественной десятиминутки, во время которой молодой, недавно назначенный начальник Василий Альбертович выразил сожаление, что коллектив теряет не просто толкового, а в определенной мере незаменимого работника, отличавшегося завидной преданностью делу и знанием всех его тонкостей; после чего от имени месткома и общественности ветерану труда были вручены памятный подарок в виде электробритвы «Бердск-2» и красные гвозди́ки.
Растроганный Петр Петрович, сидя у всех на виду, подмигнул – неловко, правда, и смутившись тут же – Серафиме Ивановне, которой было еще пять лет до пенсии и которая, он знал, надеялась пересесть за его стол, что давало ей повышение в окладе на пятнадцать рублей. Серафима Ивановна очень благосклонно приняла подмигивание своего – теперь уже бывшего – сослуживца, и в этот момент она смотрела на Петра Петровича как на старенького отца, который вдруг – после долгих-долгих однообразных лет – расщедрился и осчастливил подарком.
Затем одни мужчины – без начальника, разумеется, – по приглашению Петра Петровича направились в чебуречную (как раз на углу их учреждения), где в этот день под азербайджанское вино «Агдам» вместо чебуреков подавали жареную мойву. Сидели там, сблизив лица и громко разговаривая, не один час – и больше всех не хотел уходить домой Петр Петрович. Продолжая оставаться в растроганных чувствах, он вместо очередного тоста самокритично заявил, что осуждает себя: можно ведь было чаще так собираться, даже в каждую зарплату, поддерживая святость товарищества, а он, видите ли, избегал…
Поутру, осознав себя уже окончательным – бесповоротным – пенсионером, Петр Петрович заявил жене Соне, что порог родимого учреждения, дабы не томить сердце, не тревожить душу, он никогда не переступит… Рвать – так уж сразу, единым махом! Там работают, а он на пенсии, обязан отдыхать. И, может, найдет, осмотревшись, попривыкнув, какое-либо занятие, соответствующее его теперешнему положению.
Жена, выслушав, жестко, с обидным пренебрежением к его переживаниям, сказала: «Бери в руки пылесос – вот тебе первое занятие…»
Соня, как с тайной ревностью считал Петр Петрович, переменилась, стала другой с прошлого года, когда неожиданно для себя за ужином они увидели на экране телевизора Пашку Вещевского. Пашкой, понятно, только мысленно можно было его назвать: не прежний, из юности, тонкий кудрявый паренек играл на скрипке в составе камерного оркестра, а уже несколько оплывший, оплешивевший мужчина, но сохранявший неземную – так знакомую им обоим – отрешенность на выразительном лице… Соня тогда, опрокинув стакан с киселем на скатерть, не просто тяжелой, а какой-то угрюмой поступью проследовала из-за стола на балкон – и долго там стояла, вглядываясь в наступавшую ночь.
Петр Петрович полагал (надеясь, однако, ошибиться), что Соня, увидев, наряду с миллионами других телезрителей, Вещевского, всем существом своим перенесла личное глубокое уязвление или что-то такое, похожее на это… Она не могла простить Петру Петровичу, что когда-то – сорок лет назад – тот, воспользовавшись отъездом Пашки Вещевского на сдачу вступительных экзаменов в консерваторию, зачастил к Соне с заранее приобретаемыми билетами в кино, горячо уверяя ее, что тоже скоро уедет – учиться на штурмана дальнего плавания в мореходную школу. Но уехать он не уехал, а те совместные хождения душной летней порой в кино оказались роковыми для Пашки: присланное им из Москвы на имя Сони письмо они вместе, находясь в неизъяснимом ознобном восторге перед предстоящим счастьем, разорвали нераспечатанным, бросили в грязную урну у садовой скамейки. И спешно поженились.
Вот такой, не имеющий, скорее всего, прямого отношения к нашей теме штришок из биографии Петра Петровича… Однако, с другой стороны, если подобное исключить из разряда жизненно важных проявлений в рядовой человеческой судьбе, то ведь и многое иное можно столь же легко подвергнуть сомнению: а стоит ли, дескать, на такую мелочь обращать внимание?!
Но в данной конкретной ситуации есть смысл не углубляться в существо событий: скрипач-лауреат, на миг озарившая телеэкран звезда из камерного оркестра (среди сотен и тысяч звезд телевизионной «галактики») – это все же нечто далекое от будничной семейной жизни Петровых… Мало ли что могла вообразить себе страдающая приступами гипертонии и коликами в подреберной области Соня? Возможно, что-то вообразила, да за домашними делами очень скоро и забыла, внезапный огонь ушел в привычную золу, а Петр Петрович – именно от въедливой мужской ревности – напридумывал черт-те что… Да еще за год до выхода на пенсию!
Ну ладно… Петр Петрович самый обыкновенный человек, и душевные человеческие муки, само собой, ему не чужды. Не станем осуждать.
Он и к пенсионному состоянию своему приноравливался трудно, однако слово держал – на место былой службы не заглядывал. И оттуда желающих навестить его на нашлось. Словно для всех них уехал он куда-то на поезде – и навсегда. Полгода Петр Петрович ремонтировал – к удовольствию Сони – квартиру, отшлифовал и отлакировал все в ней, а другие полгода состоял при Соне кухонным мальчиком да читал газету «Советский спорт».
В один из солнечных весенних дней он бодро шел домой из прачечной и у начала дорожного перехода нос к носу столкнулся с Серафимой Ивановной.
Петр Петрович от такой неожиданности даже растерялся, поскольку в облике Серафимы Ивановны как бы в сконцентрированном виде предстала перед ним вся его недавняя жизнь – там, в дорогом ему учреждении… Подумать только: Серафима Ивановна!.. И кудряшки ее, и блеклые озабоченные губы, и та же – в форме паучка – брошь у горла.
– Прекрасно выглядите, – своим бесцветным, как вылинявшие обои голосом произнесла Серафима Ивановна. И слабо вздохнула: – Что значит полноценный отдых…
Петр Петрович, в смущении и радости мелко суетясь, не сразу нашел какие-либо приличествующие моменту слова; а малость придя в себя, стал спрашивать, привыкла ли Серафима Ивановна к его… то бишь давно уже к ее… но бывшему его… столу. Там нижний, третий ящичек правой тумбы плохо выдвигается, заедает, и, чтобы этот ящичек умело выдвинуть, вначале надо, взявшись за ручку, легонько раскачать его, непременно давя книзу, а затем ласковым рывком дернуть на себя… и все дела!
Серафима Ивановна, выслушав подчеркнуто снисходительно – как неумный взрослый слушает искреннего ребенка, – сказала (и с нотками досады при этом):
– А я, между прочим, за своим столом сижу.
– Как?!
– А так. Сидела и сижу. А ваш стол убрали.
– Куда убрали?
– Уж не знаю. Куда старье убирают? Выбросили.
Петр Петрович поставил сумку с выстиранным бельем на асфальт – и вытер пот со лба. Пробормотал:
– Мебель меняют. Чего ж, разумно…
– Ничего не меняют, – возразила Серафима Ивановна. – Подо мной дерматин до ваты проелся, прошмыгался, встану – ватные хвосты, извините, сзади… и то стул сменить не могут.
– Позвольте, – Петр Петрович уже ничего не понимал. – Так, это самое… Так вас же хотели на мое место. – И воскликнул облегченно: – Ну да! За своим столом вы, а на моем месте!
– За своим столом на своем месте, – отчетливо выговаривая слова, сухо поправила Серафима Ивановна.
– А на моем?
– Стол же, говорю, выбросили ваш…
– Но должность-то передали!
– Ничего не передали, – и металлический, с зеленым камешком на спине паучок под горлом Серафимы Ивановны (показалось Петру Петровичу) яростно потер одну ножку о другую. – Вас, любезный Петров, проводили и тут же стол изъяли… А я, между прочим, ни на что не рассчитывала. Напрасно только мое имя склоняли, возбуждая в коллективе, будто я чего-то хочу… Смешно, право! Прощайте…
И Серафима Ивановна растворилась в сиянии дня! Петр Петрович, словно оглушенный, даже не заметил, как исчезла она.
Сам же он с бешено колотящимся сердцем трусцой побежал к своему подъезду, и уже у самых дверей, запыхавшись, догнал его какой-то бдительный и услужливый мальчик: «Вы свои вещи, товарищ гражданин, на тротуаре забыли!..»
Сидя на диванчике и уставясь в стену, Петр Петрович пытался найти логическое обоснование услышанному от Серафимы Ивановны. «Убрали стол – это бывает, – лихорадочно размышлял он. – Плохая мебель, отслужила свое – замени! Но убрали должность?! До этого была она, без нее не могли, на ней, понимаете ль, многое держалось, и на тебе – долой!.. Иль Серафима Ивановна со зла, что ей повышение не дали, этакий ядовитый дымок подпустила? Нарочно. Моего, мол, предполагавшегося в жизненном активе нет – и твоего не осталось!»
Но должен был Петр Петрович признать, что Серафима Ивановна при всей ее застарелой женской колючести на дикую ложь не способна, тем всегда и отличалась она на службе, что если уж колола кого, то всегда в самую болевую точку, в каждом случае согласно имеющемуся факту… Можешь обидчиво вскинуться – да не возразишь: было, есть! И сама Серафима Ивановна иногда повторяла: «Уж я неправды не терплю, я даже мужа прогнала, что врал…»
Нет, не могла она – «подпустить»… Так и есть, как сказала. С отжившим свое столом упразднили и его должность! И, сознавая это, Петр Петрович не мог с диванчика подняться – ноги на время отнялись. Слава богу, был еще тот час, когда Соня, за обедом накушавшись, по заведенной привычке почивала – из-за перегородки глухо доносились ее сонные стоны. А то бы увидела она, какое у него лицо…
Неотступно жгла, терзала сознание Петра Петровича убийственная по своей сути мысль: он без одного месяца и четырех дней проработал на своей должности тридцать семь лет, выслужил за тем столом пенсию, он честно, добросовестно исполнял обязанности, отмечался премиями и грамотами, ходил, наконец, со спокойным и несколько важным лицом полезного труженика, государственного служащего… а, оказывается, в обществе можно было обойтись без т а к о й должности! Ушел он – и сократили ее. А раз можно обойтись, сократить – выходит, и существовала она постольку-поскольку, вроде бы сама по себе, а не для необходимого дела, существовала, короче, неизвестно для чего, так – некое подобие работы, протирание штанов…
А ведь Петр Петрович, помимо всего, находился, если припомнить, у самых истоков создания учреждения. Тридцать семь лет назад оно и было утверждено как необходимо-действующее – со штатным расписанием в три единицы. Начальник, за ним он, сотрудник Петров, да секретарша (техническая) – вот и весь тогдашний штат. Но через три года энергичными стараниями неутомимый начальник «пробил» еще полторы ставки (половина – по совместительству завхозу); через восемь лет уже ровно восемь человек было в аппарате (с шофером); через год после этого – десять стало (и для шофера дали машину, чтоб было ему на чем возить начальника); а ныне учреждение – это уже современный солидный размах: швейцар-привратник (правда, пока на полставки), свой курьер, подчиненные секретарю начальника (она же завканцелярией) две машинистки, владеющие стенографией, да пятнадцать сотрудников разного ранга.