![](/files/books/160/oblozhka-knigi-izbrannoe-115037.jpg)
Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрнст Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 40 страниц)
Все на месте, все незаменимые, а его, Петра Петровича, должность – на распыл? Опомнились и пришли к заключению: не нужна! Он составлял сводки и графики, переписывал, доводил «до кондиции», что поступало с пометками и замечаниями от начальника, нумеровал и подшивал, следил, чтоб был точный учет всех исходящих и входящих бумаг, «выколачивал» сведения по телефону, готовил материалы «на подпись», обрабатывал, согласно существующим инструкциям, данные, считал и анализировал… и т. д. и т. п.! И все это, чем занимался, – мираж, бюрократическая мельница? Вода льется, шумит – жернова стоят… так? Одна видимость?
«Да что же это такое, – ужаснулся бедный Петр Петрович, – это, можно тогда считать, и жизнь впустую прожита? Тоже одна видимость?..»
Так разволновался Петр Петрович до самой крайней степени, что даже как бы некий сдвиг произошел в нем: впрямь впал он в сомнение – была ли полезна обществу его многолетняя «письменная» работа? Никогда доселе подобные сомнения ничем не давали о себе знать, а тут, после встречи-разговора с Серафимой Ивановной, будто сорвал внутренний ограничитель, державший душевное равновесие на отметке «благодушие». И понесло!..
Он обманывал? Его обманывали?
Впустую, а?!
Словно на невидимую гору, на какую-то высоту, предназначенную для прозрения, подняло его – и он сверху беспощадно увидел всю мизерность, никчемность того, чему отдал годы… И было же, если не лукавить перед собой, где-то в глубинах таилось это чувство-опасение… не суровые сомнения, а именно неясное, робкое опасение, от которого отмахивался, как от случайной мухи: чем занят?.. Без дела не сижу – вон бумаг сколько! Для чего-то они нужны, если обязан их писать…
Этим спасался?
А после каждого Нового года Серафима Ивановна звонила в ближайшую школу – и оттуда прибегали розовощекие с мороза октябрята, вытаскивали из конторских шкафов вороха подшитых сводок и графиков, предписаний и заключений, отчетов и инструктивных разъяснений – и с веселыми криками волокли все это к себе на школьный двор, для сдачи в макулатуру; и он, Петр Петрович, видел, как разлетались из слабо связанных бумажных кип отдельные листочки – те самые, которые он любовно заполнял, линовал, нумеровал, носил начальнику на подпись… Можно подумать, что именно такого вот, в образе румяных октябрят, «освобождения» дожидались они, эти бумаги, получавшие ласковое тепло на столе у Петра Петровича и его сослуживцев и терявшие всякое живое тепло в безнадежном лежании на полках сырых шкафов!
Из года в год…
И Петр Петрович, сотрясаясь плечами, неслышно зарыдал.
А утром он пошел в свое учреждение.
Там, приподнявшись на цыпочки, через стеклянный верх двери Петр Петрович увидел, что е г о стола действительно нет на прежнем месте, зато другие столы – вернее, люди за ними – получили некоторую свободу в размещении. Чуточку просторнее стало в комнате.
Василий Альбертович принял его не сразу, но относительно быстро. Когда Петр Петрович вошел в кабинет, молодой начальник задумчиво листал страницы пухлого фолианта и кивком головы устало показал на кресло.
– С чем, Петр Иванович?
– Петрович…
– Конец квартала, запарка, понимаете сами… Немудрено и голову потерять, Петр Петрович. Не обессудьте. Как оно, на заслуженном-то?
– Слышал, мою должность ликвидировали…
– А вас, дорогой, это кусает?
– Причина какая – интересно.
– Ах, причина, – Василий Альбертович теперь смотрел на него с улыбкой. Забавным ему, скорее всего, казалось: «возникший» пенсионер – со своей дотошностью. Вот, дескать, пенсионерское племя – всюду нос суют! Но говорил он как можно любезнее: – Вы, Петр Петрович, удалились на отдых, нам – работать. А на работе, не мне вам объяснять, все диктует производственная необходимость. Бывшую вашу ставку мы нашли целесообразным поделить. Половину – на доплату швейцару, другую – на доплату уборщице. В наши дни за семьдесят рублей кто согласится полы мыть? А за сто сорок хоть родную тещу позови – пойдет! Правильно?
Василий Альбертович засмеялся и подмигнул. Он забыл, что должен был выглядеть предельно занятым, «в запарке», – и уже удовольствие находил в разговоре.
– А мои прежние должностные функции, – строго спросил Петр Петрович, – их что – четко распределили меж другими? И меж кем тогда?
Взгляд начальника притух, стал первоначальным – устало-озабоченным; и ответил он через зубы:
– Не увидели необходимости.
– Что?
– Функции распределять. Обошлось без этого.
– Тем доказывается, – у Петра Петровича челюсть подрагивала, но он, как мог, крепился, – доказывается, что должность, которую я некогда занимал, носила, так сказать, отвлеченный, абстрактный характер. Я был нуль.
– Ну-у, дорогой, – Василий Альбертович руками развел. – Это ж ахинея какая-то… Что вы, простите, несете? И вам ли, кто снискал…
– Только без некрологов! – воскликнул Петр Петрович, ударяя ладонью по твердому подлокотнику кресла. – Я лишь хотел официально… – он сделал ударение на этом слове и повторил его: – Официально услышать подтверждение от вас.
– Что вам надо? – На молодых упругих щеках начальника проступила краснота. – Вижу: времени у вас с избытком – кроссвордами занялись, ответы ищете… А чего добиваетесь? По всем пенсионным вопросам – в собес обращайтесь. Санаторную путевку раз в год мы можем обеспечить. При хорошем отношении…
– Не добиваюсь, – Петр Петрович настойчиво смотрел начальнику в глаза, чего не умел никогда раньше. – Я был вредный народному хозяйству нуль. Но само наше учреждение…
– Петр Петрович… товарищ Петров! – начальник резво выбежал из-за стола и положил свои крепкие руки ему на плечи. – Ну что вы, в самом деле? Бросьте, дорогой! Мы вас ценим, ваш опыт, понимаете сами, это же целое достояние! Вы будете у нас председателем совета наставников. Непременно! Только вы! Тем более что у нас перспективы… Да, Петр Петрович, перспективы! Вошли в ходатайство, чтоб открыть наши филиалы в районах. По существу, мини-филиалы. Такие крошечные, знаете ль… По две штатные единички в каждом. Всего-то. Но ведь будущее какое! И ваш опыт…
– Само наше учреждение… – упрямо повторил Петр Петрович, однако начальник снова не дал ему договорить – заглушил своими словами:
– Такой многоопытный работник, как вы, способен выявить, обозначить, вскрыть, понимаете сами… Это очень много значит, это дорого для всех. Хотя ведь и на Солнце, Петр Петрович, есть пятна, их каждый видит, а вот чтоб устранить их, почистить светило – таких возможностей еще нет. – Василий Альбертович хохотнул и потер руки – ладонь о ладонь. – Обещаю, да это и так ясно… веление самой эпохи! Будем, будем, Петр Петрович, всемерно, творчески совершенствовать механизм управления, добьемся, придем, заставим… Я ваш, дорогой, на все будущие времена. А сейчас, простите, работа ждет. Конец квартала, запарка, готовим отчет, возможен вызов туда… понимаете сами!.. для обстоятельного доклада. Что недообсудили с вами – в другой раз! Благодарен. Ценю. Всего!
Начальник сунул сидящему Петру Петровичу на прощанье сложенные в горстку пальцы, но тот не принял их и твердо сказал, что хотел сказать:
– Само наше учреждение если и должно существовать как вспомогательно-промежуточное, то со штатом не более чем в три человека. Сейчас в семь раз больше. Это нули, такие же, каким был я. Да и само учреждение… – Тут у Петра Петровича перехватило горло, он поднялся с кресла, пошел к двери. Обернулся – и нашлось силы добавить: – Драма и трагедия. Только поздно!..
Петр Петрович вышагивал по весенней улице, весь ушедший в себя, и его решительно-горестное лицо контрастно выделялось среди других в толпе прохожих. Он нечаянно уловил свое отражение в низко повешенной стеклянной – «под золото» – вывеске солидного учреждения и, подстегнутый внезапной мыслью, толкнулся в дверь… Здесь, а потом в других учреждениях, организациях, он заходил в те перенаселенные сотрудниками комнаты, которые не охранялись секретаршами, где столы стояли тесно, как парты в школьном классе, и пристрастно смотрел на привязанных службой людей. Каким-то необъяснимым, но отчетливо проявляющимся в нем чутьем – того, кто сам еще вчера пребывал в таком же качестве, – Петр Петрович безошибочно определял, угадывал, сколько в рабочей комнате «нулей». Наверно, во взгляде его было нечто нехорошее, пугающее, потому что сотрудники и сотрудницы, замечая странного посетителя, сразу же замолкали, гасло веселье среди них, и даже те, которые сразу не знали, чем занять себя, какую видимость занятости изобразить, начинали судорожно шелестеть бумагами.
Утешения ему, Петру Петровичу, не было…
По пути завернул он в сквер, под могучий шатер, образованный кронами старинных лип, – здесь с утра собирались пенсионеры-доминошники, любители забить «козла». И сегодня за двумя дощатыми столами под этим тенистым шатром царил дух игорного соревновательства: голоса мешались с задорным стуком доминошных фишек… Петр Петрович тоже согласился быть вовлеченным в игру – и согласился на это ради своей цели: уточнить, исследовать, по возможности, кто и как выходил на пенсию, какой судьбой отмечен. И в осторожных, ловких расспросах, будучи то в выигрыше, то в проигрыше, он установил, что из семи опрошенных шестеро могли гордиться своей долей. Сталевар, водитель автобуса, повар ресторана, инженер по сантехнике – тут все несомненно… Рабочий сцены в театре и директор пригородного совхоза (все бывшие, разумеется) достойно продолжали этот «список». Седьмой же – весь какой-то неопределенный, со стертым, будто древний пятак, лицом, устроенным природой так, что при желании и запомнить-то его невозможно, – в туманных намеках и с многозначительно поднятым указательным пальцем всячески давал понять, что, даже на пенсии находясь, своей должности открыть он не волен. Вот этого безликого, от которого в памяти Петра Петровича остались лишь яловые наваксенные сапоги, он в расчет не принял: коли темнишь – такой ты, выходит, специалист, самому совестно признаться. А остальные – те были в зависть Петру Петровичу, он расстался с ними еще более подавленным, чем был.
И, окончательно потеряв покой, раздражая Соню своей удрученностью и замкнутостью, которых она никогда не знала за ним, Петр Петрович бессонными ночами думал и думал… Посетила его голову даже такая смелая мысль – отказаться от пенсии. Но при более здравом рассуждении выходило, что это решительно невозможно: на что же они с Соней станут жить, питаться? Другое: компенсировать долг за счет общественной работы? Пойти, допустим, в школу, заниматься там чем-нибудь с ребятишками… Но подрастающему поколению ведь высокий пример нужен, мальчики и девочки в своем общественном руководителе захотят героя видеть, а что поучительного, вдохновенного – со ссылками на собственную биографию – сможет им рассказать он? Кто вообще он для них, мечтающих о подвигах и славе?
Вспоминал, перебирал прожитое – и среди унылой череды дней, не оставивших в памяти какого-либо заметного следа, лишь светлыми солнечными пятнами высвечивались годы юности. Там что-то было… Петр Петрович трепетно, боясь спугнуть эти видения, возбуждал их в своем сознании – и приходили к нему маменька с ее ласковыми словами, тятя, постукивающий о половицы своей деревянной, привезенной с фронта ногой, клубилась терпкая, настоянная на цветущей черемухе и вся пронизанная золотыми лучами пыль, взбитая на их слободской улочке редкой проехавшей машиной и медленно оседавшая на горячих самоварных боках. Благостное, после баньки, чаепитие, прямо в саду, под яблоней, и маменька не скупясь выставила на стол разное варенье в стеклянных вазочках, соленые грибки, блюдечко с серебристой камсой (вчера давали в лавке), пузатый, наконец, графинчик с настойкой. В гостях – отец и Петяша парились с ним вместе – брат матери, дядя Силантий. Он низкорослый, с непомерно длинными, тяжелыми руками и – при внешней нескладности – необычайной, еще старинного закваса силы. На престольный праздник – для потехи – подсел под лошадь, пасшуюся на лугу, обхватил ее передние и задние ноги железными ручищами своими, приподнял и понес… аж до базарной площади!
Где-то в тяжелый предрассветный час ожила в Петре Петровиче вот эта картина – чаепитие после бани с дядей Силантием… Он замер. Напрягся весь. Ловил, удерживая, сей чудесный момент. И отчетливо звучал во вселенской тиши низкий и гудящий, словно он при этом дул еще в невидимую трубу, голос дяди: «Что в армию тебя, Петух, из-за плоскостопия не взяли – сопли не размазывай. Не планида, знать. Да в утешение отцову безногую скорбь прими: не только за себя, но и за тебя, за всю фамилию кровь честно отдал, никто не укорит… А вот разве что уходишь ты от меня в контору – тут ты мокрый огурец. Натурально. Руки чисты – зад в мозолях! Угу. Я конторских боюсь: они, приди к ним, самую ясную правду темной выставляют. Это, говорят, так, согласные мы, но с какой стороны, гражданин, посмотреть, давайте с другой посмотрим… а у правды, у самой что ни на есть правды – ай две стороны? Она – лицо. И неуж лицо затылок определяет? Ну хрен с ними, с вашими конторскими. Я о чем? Из тебя камнетес дельный получается, как-никак два года при мне, выстругался, вижу. Рука у тебя, Петух, крепкая, глаз – ватерпас, точный скус… ну это, чтоб красоту, ее обязательную плепорцию чуять… это тоже есть. И грамота твоя помехой быть не может, не в торбе ее носишь, к земле не гнет. Зачем же, интересуюсь, от камнетесного ремесла в конторские уходить, хлебную горбуху на рисованный пряник менять? Невеста фуфырится, желает она, чтоб ты по ней мягким и чистым пальцем водил? И мать по своей курьей слепоте поддакивает! Насквозь угадываю. И мокрый огурец ты тогда, а коль мокрый – загнить недолго… Пошевели мозгой, племяш!»
Дядькин трубный голос, возродившись и поторжествовав, снова ушел в небытие, а Петр Петрович ворочался на своем диванчике – и вместе с утренней полосой света, пробивавшегося сквозь шторы, пришло к нему решение…
Соня, рассерженная вконец его затянувшимся хмурым молчанием, чаю утром не подала – и, сидя на кухне, демонстративно, так, чтоб он видел, читала толстую библиотечную книгу под названием «Выдающиеся скрипачи мира».
Петр Петрович, улыбнувшись, состроив Соне гримасу, быстро вышел из дому.
Через полчаса появился он в горисполкоме.
Там Петр Петрович побывал в нескольких кабинетах, был настойчив и непреклонен, и события развертывались таким образом, что через два часа один из заведующих отделом поднялся этажом выше – в кабинет самого председателя.
– Пенсионер допек, – сказал он. – Посоветоваться надо.
– Персоналку выбивает? Жилье?
– Наоборот. В старом карьере недовыбрали, говорит, камень, а режется он хорошо. Так тем розовым камнем речной берег у площади одеть, чтоб красивая набережная у города была. Такое его предложение.
– А подрядную строительную организацию он нам по знакомству не сосватает, инициатор твой? Набережная! Мы второй год банно-прачечный комбинат и Дом быта никак не сдадим. Подрядчики умыли! Подумал бы ты, прежде чем заходить.
– Да он сам берется камень нарезать! За два года, уверяет, нарежу. Вот в чем штука. Нарезать и уложить берется. Но в укладке, конечно, помощь ему потребуется. Ребят из профтехучилища можно будет подключить. Как практика им. А Петров доказывает…
– Какой Петров?
– Петр Петрович Петров он, пенсионер этот самый. Доказывает, что сделает. Занимался этим. И главное – безвозмездно.
– Ну?! Зачем это ему? Не религиозный ли?
– Да выпытывал я… Говорит, такое чувство, что недодал государству. Долг как бы за ним.
– Вот! – сказал председатель. – Сколько всем вам повторяю, что надо работать с людьми. Это ли не результат такой работы? Потребность у человека… замечательно!
– Можете взглянуть на него. Посижу, говорит, на скамейке перед исполкомом, не уйду, пока не определитесь.
Должностные лица подошли к окну, сверху, распахнув створки, рассматривали Петрова, делавшего в блокнотике, судя по всему, какие-то вычисления.
– Не заезженный вроде мужик еще, крепкий.
– Настырный. Тихий, вежливый, а настырный.
– У такого-то и получится. Изучи, в общем, подоскональнее эту инициативу, чтоб наверняка… А я добро даю. Согласен. Предварительно. На изучение вопроса…
– Понимаю. Принял.
– Да, вот еще что… – Председатель озабоченно наморщил лоб. – Должны мы рассмотреть предложение, выдвинутое Василием Альбертовичем. Ну то самое, об организации филиалов… Поддержать или нет в высших инстанциях его ходатайство о расширении. Вспомнил? Дело не плюнуть. Серьезное. Займись-ка тоже этим, изучи.
– А вы как? – осторожно спросил заведующий отделом.
– Что я?
– В смысле… относитесь как?
– Доложишь – будем решать.
– Понятно.
Заведующий, кивнув, удалился.
Председатель вернулся к открытому окну, опять сверху понаблюдал за увлеченным подсчетами Петровым (потребное количество камня для будущей набережной прикидывал он, что ли?) – и, отчего-то вздохнув, задумчиво, с нарастающим, ему самому непонятным раздражением произнес председатель:
– Есть у нас люди, есть… С другой стороны: разрешишь – что народ подумает? Как там… у себя… Иван Иваныч отреагирует? Нда… Задал нам, мухомор, задачку.
1985
ЛЕСТНИЦА В НЕБО
С посвящением моему другу Олегу Лосото, собственному корреспонденту «Правды» в Польше
1
Здислав Яновский пришел в Варшаву летом сорок пятого года – с нашивками капрала и Грюнвальдским крестом на штопаном мундире, с гноящимися рубцами, оставленными на спине осколками германской противопехотной гранаты, и в разных ботинках.
Ничего не было у него, кроме этого заношенного мундира, пропотненной фуражки да ботинок – одного почти нового коричневого на правую ногу и другого черного, латаного-перелатаного, на левую ногу, с потерянным каблуком и обрывком телефонного провода вместо шнурка.
Ничего не было, только табачные и от сухарей крошки, застрявшие во швах карманов.
Еще день назад имел он русский сидор – армейский вещевой мешок с узкими заплечными лямками, форму которого (при ее крайней простоте и дешевизне) когда-то позаимствовал у странников и бродяг какой-то лукавый интендант, и перекрашенный в «защитный» цвет простой мешок стал вдруг на десятки лет непременной казенной вещью для миллионов солдат. Ну мешок и мешок (бог с ним, тем предприимчивым интендантом!), а главное в другом: в том сидоре лежали у Здислава две банки американской тушенки, завернутые в чистые фланелевые портянки английские галеты, хороший шмат сала, добытый при строгом военном осмотре фольварка не успевшего драпануть прусского помещика, и еще кое-что по мелочи, как, например, жестяная винтовочная масленка, заполненная солью, трофейная губная гармоника и, само собой, ложка-выручальница, сточенная о его молодые зубы за три фронтовых года.
Сидор украл пригретый им, Здиславом, в дороге мальчишка, которому он до этого на ходу поезда помог взобраться в вагон, которого двое поездных суток сострадательно кормил и сострадательно утешал. «Ничего, Ендрек, – говорил он ему, подмигивая и по-братски подталкивая локтем, – ничего, не пропадем. Я тоже один на белом свете, ни папы, ни мамы, ни братьев война мне не оставила. Я тебя научу столярничать, а это, парень, всегда верный кусок хлеба…» Мальчишка, которому было лет тринадцать-четырнадцать, недоверчиво и преданно взглядывал на него скорбными черными глазами, осторожно находил его руку и незаметно для других – тесно ехавших в вагоне людей – подолгу держал свои легкие тонкие пальцы в его пальцах, жестких, со сбитыми в саперных работах костяшками. Сердце у Здислава щемило и таяло.
Ендрек (а может, и не Ендрек) выпрыгнул из вагона на какой-то ночной станции, когда Здислав, давая отдых затомившимся ступням, снял сапоги и задремал, уронив голову на вагонный столик. Малец унес и сидор, и совершенно новые кожаные сапоги, при демобилизации заботливо выделенные капралу Яновскому родной ротой как знак уважения воинского товарищества к нему. И юный вор, унося имущество доверчивого солдата, не забыл придвинуть к его расслабленным отдыхом ногам свои громадные ботинки – сносный коричневый и превратившийся в рухлядь черный…
Не вынеся насмешек попутчиков, Здислав поутру тоже выпрыгнул из вагона и пошел в Варшаву пешком. Оставалось до нее не так уж много – на полдня спорого солдатского перехода… И он, не оглядываясь на доносившиеся из вагонных дверей и окон крики, теперь, скорее всего, сочувственные, ходко зашагал вдоль железнодорожного полотна, взбивая теплую пыль неожиданной для него и ненавистной обувкой. Притерпевшееся на фронте его сознание привычно, без любопытства вбирало в себя картины нарушенной вокруг жизни: покореженные огнем военные машины и их нелепые останки на полях; невиданные для мирного, полузабытого, считай, времени заросли лебеды и чертополоха – едва ли не в рост человека – на тех же самых полях; истерзанные гусеницами, все в рытвинах и воронках лесные опушки, на которых не голубели, как когда-то, зазывные глаза-озерца безмятежного природного лика, а тупо, маслянисто пучились бельма вонючих луж… Поразила его только одноногая ворона, которая, упираясь культей в край сплющенной немецкой каски, выклевывала что-то из ее нутра, и взглянула она на него, прохожего солдата, со злым осуждением.
На пепелищах мелькали серые и маленькие фигурки, и трудно было понять, чем заняты эти люди. Терпеливо искали свое прежнее – корни жизни прежней – в золе войны?
Острая гарь, исходившая от нагретого солнцем железнодорожного, усыпанного ржавым и тухлым мусором суровых лет полотна, усиливала томление сердца, и Здислав хотел было спуститься вниз – от этих густо разбросанных бурых тряпок, консервных жестянок, бесформенных ошметьев и кусков, – чтобы идти узкими, кое-где заросшими сизой муравой тропинками, но, как человек бывалый, поостерегся: а вдруг наступишь там на что-нибудь такое, что взбросит тебя и растворит в фугасном облаке?
Он думал о своей семье, в которой рос и которой уже нет и не будет на белом свете, кроме одного его, конечно, единственного теперь из нее. Уцелевшая веточка с погубленного дерева – вот он кто. И когда Здислав думал про отца и мать, при своем нынешнем двадцатилетнем возрасте находил он все-таки утешение: им уже было за сорок, пожили, нарожали их, детей, отец – столяр-краснодеревщик – был известным в Праге[50]50
Прага – район Варшавы.
[Закрыть] мастером, в костеле имел свое постоянное место, свое и для домашних своих: у первой правой колонны, напротив алтаря, и все прихожане знали, что это место по праву из года в год занимает уважаемый пан Тадеуш, пан Тадеуш Яновский… А вот братья Здислава – один в шестнадцать, другой в четырнадцать лет – пали под винтовочным залпом, будто глупые голубки́, взлетевшие на слабых крыльях не в небо к солнцу, а прямо в огонь. Всю семью каратели расстреляли за то, что под матрасом Юрека, самого младшего, во время обыска был найден браунинг.
Об этом Здиславу стало известно год назад, когда в их полк при очередном его пополнении новобранцами попал знакомый парень с соседней – в их Праге – улицы. Узнал тот Здислава – и рассказал про расстрел, про то, как красивый, аккуратный, словно нарисованная картинка, из белого и красного кирпича домик Яновских сметен авиационной бомбой. Жизнь произвела жестокий несправедливый расчет: ничего – так чтоб уж совсем ничего не осталось… А ты один, живи себе. Живи, коли погибал на фронте, да не погиб.
Здислав, приученно втянувшись в размеренный ритм ходьбы, шел и шел железнодорожной насыпью, тихо оглядывая окрестности, размышляя о том о сем, порой задремывая, но не теряя при этом установившегося шага, резко вскидываясь – в опасении уткнуться в спину впереди идущего солдата… Он все еще был в подчинении у армейского строя. А небо сыпало сверху золотые иглы: они плавали в синем воздухе и прошивали зелень тополиной листвы. Размышляя обрывочно и непоследовательно, Здислав суеверно не касался в мыслях одного: что там, в Варшаве, как он будет жить в Варшаве?
Варшава укажет!
Варшава примет.
И если уж что осталось у него после войны – это лишь она, Варшава…
Он подошел к ней в густой, душной темени июньской ночи: увидел небесные звезды, плававшие в черной воде Вислы средь порушенных, остро торчавших из речной глубины стальных мостовых конструкций; увидел редкие огни – там, сям, и больше было тревожно колыхавшихся костров, нежели излучавших спокойный скудноватый свет электроламп; увидел бесформенные очертания взорванных зданий – здания-остовы и просто горы камня и щебня, легшие посреди бывших площадей; и всюду, куда он оцепенело и упрямо пробирался через завалы, был этот мертвый, сиротский, рождавший отчаянье в душе камень разбитых домов… Варшава лежала под ногами, а лучше сказать – в прахе улиц, ее редкие уцелевшие деревья походили на обуглившиеся телеграфные столбы, а пустые глазницы окон на лишенных нужной опоры и разумной архитектурной связи стенах в мутной лунной серости ночи казались раздираемыми безмолвным криком ужаса ртами, квадратными перекошенными ртами.
В отблесках красных качающихся костров лица людей выглядели отчужденно аскетичными, и Здислав, сердце которого горестно билось об оплавленные камни родного города, кровоточило на них, вдруг пораженно вздохнул, услышав среди развалин звонкий девичий смех… Он пошел к тому костру, сидевшие у яркого пламени парни и девушки подвинулись, и он примостился возле них, вытянув сбитые в хождениях долгого дня ноги, обутые в разные ботинки. У черного, с левой ноги, как он только пошевелил занемевшими пальцами, тут же отвалилась подошва.
Низкорослая девушка с широким ртом и огромными глазами опять залилась смехом, показывая пальцем на то, что уже никак нельзя было назвать ботинком, – и он вымученно улыбнулся ей, шевеля голой грязной ступней у самых углей. На девушке топорщились кофта и юбчонка из пятнистого немецкого маскхалата, а на не по-девичьи плоской груди белела приколотая булавкой крупная садовая ромашка.
2
Девушку звали Мария, два года – с пятнадцати лет – она находилась в прислугах в имении престарелого прусского барона под Штеттином, и было пристойное обращение, чистое белье, своя комната в полуподвале замка, по утрам ячменный кофе со сливками и гренками. Но вернулся с фронта – одноногим, с перекошенным ожогами, безгубым ртом – молодой барон, рослый офицер-танкист, стал каждую ночь настойчивым приступом брать дверь, ведшую к кровати юной горничной, и только костыли мешали ему… Однажды, изменив тактику, он подстерег ее в прачечной; отбросив костыли, замкнул на ней со спины, как капкан, свои сухие жилистые ручищи, и она под тяжестью его неустойчивого тела упала лицом вниз на ворох грязного белья. Катаясь по мокрому полу, они опрокинули стоявший на огне чан, в котором булькало в растворе щелока исподнее двух баронов, – и до этого во фронтовом сражении изувеченный огнем танкист, а теперь ошпаренный едучим кипятком, дико заорал.
Как он, несчастный, орал…
«Если б я не под ним лежала – тогда бы и меня всю обварило, – говорила Мария Здиславу, и веселыми были не только ее большие глаза, но и ямочки на тугих щеках. – А я под ним – и ничего!..» Он, хмурясь, кивал: «Представляю. Как распятая лягушка под ним…» Она озорно соглашалась: «Наверно. Лягушка на палочке… А так, смотри, чистая, ни следочка!»
Но это уже было наутро, когда они, отбившись от кострового кружка молодых людей, провели ночь в комнате на четвертом этаже огромного дома на Иерусалимских аллеях. В этой комнате, в которую они с безрассудством молодости поднялись но ходившей ходуном, с расколотыми мраморными ступенями лестнице, потолком было бархатное небо со звездами, люстрой – луна, одной стены, главной, выходившей на улицу, вовсе не существовало, и мир отсюда представлялся не замкнутым пространством, а обещал он им жизнь без каких-либо обязательных границ: живи – и всё твое! Так, во всяком случае, казалось в ту ночь, на чудом уцелевшей, с твердыми пружинами кушетке, под которой скрипели, крошась, осколки битого кирпича и густая пыль из нутра которой, взлетая облаком, сушила, стягивала их пылкие рты.
Мария, в страхе бежав из баронского замка в одном ситцевом, изодранном инвалидом-танкистом платьице, тоже настрадалась, как все в эту долгую войну, и в Варшаве они встретились, считай, на равных: не бойкая прислуга-горничная и не бравый солдат, а двое повидавших виды, похожих людей, которых уже мало что изумляло – даже то, что не подохли где-нибудь в канаве или за колючей проволокой, где-нибудь под загаженным кустом, в сыром сарае, где-нибудь в неизвестности, и никто не спросил бы потом, куда они делись… Мария звонко смеялась, вздергивая острый подбородок, а он все больше молчал, но и ее смеха – такого, чтоб отсмеяться, вволю насмеяться, дать веселое дыхание наконец-то раскрепощенной душе, – хватило ненадолго. Стали они с той ночи жить вместе – и в череде помеченных послевоенной нуждой дней ее беспричинный смех незаметно угас в усиливавшемся у нее год от года туберкулезном кашле.
Это – кашель Марии, ее страхи, как бы не заразить его, Здиха, как бы ей не заронить «палочки Коха» в нежное тельце народившейся дочки Веронки, и многое-многое другое – будет после, будет именно в п р о д о л ж е н и и, в развитии и будничном течении их семейного существования, а незабываемым, нетускнеющим н а ч а л о м навсегда останется та первая неделя июня, когда он демобилизованным пришел в Варшаву, к ее мертвым развалинам, к ее мятущимся багровым кострам, когда, подобно легкой, уходящей под сверкающий сферический купол цирковой лестнице, другая лестница, тяжелая, из разбитого мрамора и перекрученного железа, тоже качалась под их ногами и вела в небо, где будто бы на ночном облаке стояла кушетка с отталкивающими пружинами, и только утром Мария поняла, что обнимала, ласкала она не потную его спину – то сукровица сочилась из не затянутых на спине осколочных, от немецкой гранаты, ран…
Было, было…
И надо было жить.
Куда приткнуться-то – уже двоим?
Ходили обнявшись: он, долговязый, и она, маленькая, под его большой рукой. На золотой перстенек с камушком-слезинкой Мария выменяла на барахолке английские солдатские ботинки для него, рыжие, на толстой подошве, и кружевную сорочку под свою непромокаемую юбку из пятнистого немецкого маскхалата.
В зарослях одичавшей сирени на берегу Вислы, где под ногами плющились стреляные гильзы, ночами родственно перекликались птицы, и однажды Здислав и Мария, проснувшись, разъединив руки и тела, совсем близко увидели крадущегося к ним из рваной белизны тумана горбатого старика с угрюмой физиономией, с вытянутым вперед кавалерийским клинком. «Пошел прочь!» – вскочил на ноги Здислав, и старик, присев, а потом словно бы оттолкнувшись от земли, быстро поплыл, загребая короткими руками, в рыхлых молочных волнах… Здислав, тесно прижимая к себе дрожавшую Марию, повел ее из соловьиной сирени на просторный береговой откос, и сам он ощущал нервную запоздалую дрожь в подреберье, точно такую же, которая всегда тревожно появлялась после внезапного боя: ты опять жив… черт возьми, пронесло… смотри-ка, жив!