Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрнст Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
СЕРЫЙ ОГОНЬ
Тимергали было шестнадцать, он жил при отце и матери, имея старшего, изувеченного войной брата и малолетнюю сестру, в деревушке Кугарчи, за полсотни верст от Байтиряка.
Кугарчинские избы, как темные гнилые грибы, голо и редко торчали из сыпучего песка; этот песок, далеко простиравшийся вокруг, скрипел тут у каждого на зубах. Почему предки кугарчинцев выбрали для заселения такое убогое место, никто уже не помнил. То ли от бедняцкой безысходности своей заняли никому не нужную землю, на которую не требовалось никаких бумаг, то ли за какую-нибудь государственную провинность их насильно заставили осесть здесь. Пускай, мол, бедствуют без леса, вдали от проточной воды, на бесплодной супеси, пока от тяжести существования не вымрут своей смертью.
Но деревня, пустив цепкие корни в песок, терпеливо жила. Зерна – ржи, полбы – брали почти столько же, сколько высевали, а вот картошка рождалась хорошо, клубнями в два кулака, и на ней зимовали – с тяжелыми, распираемыми сухостью животами, Частенько кугарчинцев свирепо бивали мужики соседних, далеко отстоявших деревень, когда с поличным – со срубленным деревом, жердями, сушняком на топку – ловили их в своих общественных дачах. И, ясное дело, в округе к кугарчинским жителям относились с брезгливым презрением, девок своих к ним в жены не пускали, к себе на поселение никого из них тоже не принимали: воры, дескать, и «трескуны» – в пузе у каждого так трещит, что за версту слышно![37]37
Я после побываю на месте исчезнувшей с лица земли деревни Кугарчи и увижу тут молодой зеленый массив – сосновый питомник лесхоза, на краю которого, разбрызгав вокруг ржавую маслянистую жидкость, работает буровая установка. Под деревней таилась нефть.
[Закрыть]
Летом двадцатого года зерновые даже потраченных семян не возвратили, а картошка была побита какой-то черной болезнью: сверху казалась здоровой – внутри пестрела мокрыми язвами.
И хоть деревня Кугарчи затерянно стояла на задичалом пустыре, вдали от дорог, вихревые ветры революции и гражданской войны не обтекли ее стороной. Заглядывали охрипшие, с беспокойными глазами агитаторы; изредка набегали красные и белые военные разъезды, уводили с собой – воевать – парней. Среди других забрали брата Тимергали, Ишбулды, который был так силен, что на спор, выпив жбан кислушки, спутывал веревками ноги лошади, чтоб не брыкалась, и, подсаживаясь под ее брюхо, поднимал живой непомерный груз на своих крутых плечах… Мобилизовали Ишбулды белые, однако через два месяца он уже дрался с ними под Стерлитамаком и Верхнеуральском в одном из эскадронов конницы краскома Ивана Каширина. Ишбулды, сверкая глазами, радостными воспоминаниями сгоняя с них пелену тоски, часто рассказывал потом про лихие кровавые рубки – и пронзительный восторг его слов обрывался припадочными, в бессильной ярости слезами.
Как раз в двадцатом, когда в деревне копали порченую картошку, Ишбулды был привезен из госпиталя на зеленой, с ошинованными железом колесами армейской повозке. Санитар молча втащил его, безногого, в избу, оставил снаружи у порога старую шинель, полмешка муки, узелок со стираными и грязными, вперемешку, бинтами – и тут же уехал.
Теперь Ишбулды тяжело носил свое укороченное тело на пружинистых руках, попеременно опираясь ладонями о землю. У него после госпиталя было сколько-то денег, он велел отцу купить сыромятных кож, мял их, скоблил, готовясь шить для всех желающих обувку. И желающие были, да мало кто отваживался платить за работу хлебом и иной провизией… Уж лучше босиком, да с куском!
По раннему осеннему снегу в рассветной мгле наехала в Кугарчи верхами и при обозе вооруженная легкой пушкой банда; обтрепанные, по-волчьи настороженные и злые бандиты обшарили кладовки, сараюшки, подполья – загрузили свои телеги и волокуши деревенским картофелем, замели в избах все до последнего зернышка, передушили кур, как-то лениво, словно бы походя, застрелили двух мужиков. Мешали они. Один повис на хвосте лошади, которую уводили со двора, тащился волоком, не разжимая пальцев… Другого вытолкнули из избы, где вчетвером остались с его женой, а он снаружи дергал дверь. Пущенная пуля нашла его через дверную доску.
Тимергали в час этого равнодушно-бесстыжего и проворного надругательства над деревней дома не было: с ночи он лежал в дальнем овраге у барсучьей норы; насторожив петлю, выжидал нагулявшего к зиме жирок зверя… И только после узнал, что происходило в деревне и в их собственной избе.
К ним в избу зашел молоденький бандит с покалеченной, на перевязи рукой, одетый в овчинную рвань.
Мать с отцом испуганно стояли у стены, сестренка хоронилась за печной трубой, Ишбулды сидел на лавке, упираясь грудью в стол: кроил кожу.
Бандит снял с костылика у двери шинель Ишбулды, уперся взглядом в его фронтовую фуражку со звездой, которую брат при начавшемся шуме не пожелал стащить с головы, – засмеялся, облизывая обметанные лихорадкой губы:
– Комиссарами пахнет. Провалиться мне – пахнет!
Его татарское произношение изобличало в нем жителя с Волги.
Ишбулды тоже засмеялся – и поманил пальцем бандита к себе, будто желая ему что-то показать вблизи или шепнуть.
Тот бросил шинель на пол, достал здоровой рукой из-за пояса наган и, подставив тонкий, со вздернутой мушкой ствол к заросшему щетиной подбородку Ишбулды, наклонился над столом…
Какое-то малое время они смотрели друг дружке в глаза, и бандит, ухмыляясь, стал тыкать стволом нагана в зубы Ишбулды, кровеня ему десны:
– Ну-у, комиссарская падаль… Ну-у!
Наверно, в рукаве держал Ишбулды свое любовно заточенное сапожное шило. Он внезапно воткнул его бандиту в горло на всю – в ладонь – длину. Тот, захлебываясь, захрипел, повалился на стол, а вбежавшие тут же его приятели от порога открыли стрельбу по Ишбулды. И до тех пор палили, пока сильное безногое тело, изрешеченное насквозь, не упало с лавки на липкий, в красных подтеках глинобитный пол.
Отцу, на коленях молившего аллаха, оплакивающего гордое безрассудство сына, бандиты проломили прикладом череп. Он затих рядом с сыном, которого очень жалел при жизни, уронив сейчас на него свою руку: будто бы, дотянувшись, обнял в последний миг.
Мать, в беспамятстве осевшую у стены, не тронули, сорвали только с ее головы старый теплый платок из овечьей шерсти. А шестилетнюю Лябибу не заметили на печке…
Под бабий вой банда с отяжелевшим обозом и пушчонкой на полозьях растворилась в густом мелькании снежных хлопьев. Она увезла с собой один труп, оставив в Кугарчи четыре. Оставила еще в нескольких семьях свой сифилис и во всех – ужас перед завтрашним днем. Что-то было у каждого, по крупицам сберегалось на зиму – и того не стало. Ложись – помирай. Не сегодня – так уж завтра точно… Кругом морозная стынь, бедствующая, разоренная военными сражениями, поборами и недородами земля.
Тимергали навесил сорванную с петель дверь, тихо похоронил отца с братом; разобрав ненужный теперь курятник, до пышущего жара натопил печь – теплом и всякими своими словами отогрел Лябибу, пообещав ей принести с поля живого пушистого зайца. Но мать оставалась безучастной к его заботе, ее помутненный рассудок существовал отныне сам по себе, отключенный от каких-либо человеческих обязанностей и тревог: с бессмысленными глазами сидела она на печной лежанке, баюкала, прижимая к себе, деревянную скалку, которой раньше раскатывала тесто для лапши.
Сколько ни думал Тимергали, как теперь жить, – никакого ясного утешительного ответа для себя не находил. Прежде думали за него отец и мать, он сам, слушаясь их, лишь помогал семье своей молодой физической силой… Но вот изнуренный отец через смерть обрел себе вечный отдых, мать превратилась в глупое дитя с тяжелым телом, надеяться не на кого, а жить, выходило, все равно как-то надо… В этом был весь ответ.
Как другие, он ловил в силки коченевших на морозе ворон и воробьев, пока всех, сколько было их в деревне, не съели; драл в лесу ильмовую кору, которую сушили, толкли в ступе и варили, не насыщаясь горькой бурдой, а лишь обманывая себя: бурда имела запах и густоту пищи, успокаивала раздираемые голодными судорогами кишки.
Стыли белые сугробы под белым небом, кружились белые тени, такие же бесплотные, призрачные, как люди в избах…
Мать, стаскивая с себя драную кофтенку, кутала в нее деревянную скалку; ее манили заунывные звуки метели, она убегала в поле, брела по снегам – и Тимергали догонял ее, насильно возвращал домой. А однажды ночью она незамеченной ушла в пургу – и та замела ее следы.
На ссохшемся же личике Лябибы остались одни большие, как два глубоких черных блюдца, глаза; она теперь больше походила не на ребенка, а на бледное, в прозелени растение, случайно выросшее в сырой холодной темноте, с робко вьющимися стебельками-веточками. Эти веточки обнимали шею Тимергали, и на самом дне ее мерцающих черных глаз он видел жесткий отсвет какой-то большой недетской тайны: будто сестричка в свои шесть лет понимала все лучше, чем он, но не могла ему ничего сказать – то ли сострадательно оберегала его, то ли держалась за эту тайну, как за последнюю свою силу посреди непонятного мира.
Он грел Лябибу своим дыханием и боялся потерять ее, потому что тогда уже не о ком было бы заботиться, некого было бы любить.
В мартовскую оттепель Тимергали все же подстерег овражного барсука, прервавшего спячку, чтоб смочить влажным снегом свое пересохшее нутро. Они долго сражались, в обнимку скатились на дно оврага, и, прежде чем Тимергали убил зверя, тот кривыми когтями вырвал у него клок мяса из плеча, до кости прокусил руку.
Измученный, подтекая кровью, Тимергали лежал в овраге, как в колодце, и солнце с повеселевшего неба протянуло ему туда свой яркий луч: по нему он выбрался сам и волоком вытащил барсука.
Барсук за время спячки отощал, кожа на его брюхе собралась рыхлыми складками, но весу в нем было не меньше пуда. Дома Тимергали освежевал его, разрубил тушу на части, немного припрятав впрок, а все остальное поставил варить в двух ведрах. На забытый мясной запах, густо потекший по деревне, стали протискиваться в избу изможденные до неузнаваемости их женского облика старые и нестарые женщины, золотушные безголосые дети, тощие, в свалявшейся шерсти старики. Дверь скрипела, впуская новых и новых людей… Оказывается, при вымерших, заваленных нетоптаным снегом улицах деревня, за малым исключением, продолжала терпеливо существовать, дожидаясь зеленой весенней травы.
Люди, обжигаясь, пили горячий бульон, смачно терзали цинготными деснами мясные кусочки, иные, поев, тут же забылись сном, другие блаженно и заискивающе улыбались бескровными улыбками, имея надежду после отдыха полакомиться еще, а один ребенок, словно что-то вспомнив, чего у него давно не было, стал переползать от женщины к женщине, копался в их лохмотьях, искал для себя полную молока материнскую грудь, но находил лишь морщинистую худобу тела. Тимергали горько наблюдал за всем этим печальным зрелищем, угнетенный мыслью, что он мало жил, мало видел и не знает, какой должна быть человеческая жизнь, а если она всегда такая – зачем на муку рожают детей?
Лябиба, лаская его пораненные руки, просительно шепнула:
– Не думай много, братик, а то уйдешь из дома, как наша мама… я боюсь.
Он пообещал ей больше так не думать.
Рябой, с вывороченными веками старик, обиженный тем, что ему не досталось густой, со дна добавки, просипел с упреком:
– Сын Мирзагита, твой отец остался мне должен меру гороха… Этот долг на тебе.
Но другие зашумели:
– Ступай вон!
– Ты сроду никому ничего не давал…
– Выбейте ему глаз палкой!
Старик, убоявшись народа, уполз за дверь.
А все еще долго сидели вместе, как одна семья.
И почти все дожили до весны.
Она была ранняя, с бурной водой, которая несла поверх себя солнечные брызги. Сразу установились жаркие дни, быстро сохнувшая почва исходила паром, в нем купалась, расправляла листочки, набухала растительная зелень, и птицы снова закружились над крышами деревни Кугарчи. Приехали сюда на подводах какие-то государственные, с сочувственными голосами люди, на каждый двор выдали под расписку семенной материал – по мешку картофельных клубней и по полмешка ячменного зерна. Это, дескать, помощь трудовой республики бедствующему крестьянству. Не ешьте, что выкроили для вас, а сейте, сажайте, чтоб было в домах хоть какое-то пропитание до лучшего светлого времени, когда окончательно замрет война и в полную силу можно будет заняться хозяйством для процветания народной жизни…
Таскали сохи на себе, ковыряли лопатами песок, спешили, чтоб не ушла влага с поля, потому что пекло сильно и ночами держалась сухая духота. Тимергали на своей семейной делянке управился в полнедели – и нанимался помогать в других деревнях, где платили за полный день работы разовым хозяйским обедом из постной похлебки без хлеба и десятью – двенадцатью картофелинами среднего размера. Лябиба всюду ездила на его плече как необременительный, ставший вроде бы даже необходимым довесок его жилистого тела.
Заложив в почву семена, стали ждать дождей, чтоб они дали завязь на полях, помогли бы скорее проклюнуться росткам. Но небо, как бы распираемое тяжелым накаленным воздухом, все дальше, выше отступало от поверхности земли, и редко набегавшие тучки взмывали в ту недосягаемую желтую высоту, сморщиваясь там и бесполезно высыхая. Низовой, по-звериному пластавшийся ветер нес с востока похожую на золу горячего костра пыль: она секла, обжигала листья на деревьях и те хилые всходы, что кое-как пробились наружу. Зеленое становилось бурым, затем вовсе обугливалось и рассыпалось в прах.
Проволоклись через деревню странники с отечными равнодушными лицами; сказали, что из-за Волги они, там везде великий мор, по реке мертвяки, как бревна, плывут, и слышно – вся круглая мировая земля охвачена этим голодным мором. Это, мол, ниспосланное свыше страдание всему разноязычному человечеству, чтобы люди впредь не воевали озверело и безрассудно многие годы подряд, опомнились бы и на очищенном пустынном месте начали бы новое человеческое размножение – уже в мире и согласии друг с другом…
На руках у прохожей старухи, умирая, корчился маленький мальчик с черным от горячки ртом; они унесли его с собой и, наверно, вскоре где-нибудь зарыли… Но в той крайней кугарчинской избе, где старуха отдыхала и поила хворого мальчика, через день впали в беспамятную горячку муж с женой и умерли, не приходя в сознание. Смертная синь не скрыла розовой сыпи на их телах. Тиф!
Земля от бесконечного зноя лопалась, зияла провалами и трещинами, и ночами было слышно, как стонали на глубине невидимые корни – от жажды, от того, что их растягивали и рвали смещавшиеся почвенные пласты.
Кугарчинцы, перетерпевшие долгую зиму, таяли теперь на выжженном своем песке как свечки. По мусульманскому обычаю мертвых должны хоронить мужчины, и с утра Тимергали со стариками обходил избы. В один день, запомнил он, было шестнадцать покойников. Из-за собственного бессилия копали ямы так, лишь бы нагрести сверху холмик, и не каждому из умерших свою могилу, а как придется. Все кругом, обесцветясь, стало серым. Суховейный ветер с серой пылью, серые, с облетевшей листвой деревья, серые лица усопших, серое небо с жестоким огненным шаром на нем, серая даль в неясной текучей мгле…
Потом перемерли один за другим старики – помощники в кладбищенской обязанности, у самого Тимергали опухли ноги, усохшая кожа гноилась и трескалась, как земля, – он больше не мог ходить по избам, стал беречь скудные остатки живого тепла в себе и в маленькой Лябибе. Варил в день по две картофелины из своего малого запаса, заработанного по весне в чужих деревнях. Хорошо, что от брата Ишбулды осталось кресало – стальная плашка с удобным кремнем и фитилем из трута: всегда можно было высечь искру, запалить огонь.
Заметил Тимергали, что Лябиба, сделав глоток-другой отвара, картошку не ест – с какой-то не малолетней, бабьей скорее, хитростью старается подсунуть кусочек ему, чтоб он незаметно съел его вместе со своим. Он стал ругать ее – и девочка зарыдала.
– Мой родненький братик, – говорила она, всхлипывая, обнимая по привычке его за шею прозрачными ручонками, – я боюсь, что ты умрешь, а я буду тогда одна на пустой земле…
Он утешал ее, думая, что надо им куда-то уходить, пока еще больные ноги передвигаются. Где-то за лесом, в детстве слышал от отца, есть горы, а в них прохладные пещеры, куда забегают на отдых дикие козы. Дойти бы до тех гор, поймать молочную козу, жить в прохладе каменного помещения…
Надо уходить!
Ночь заволакивала избу бледными сумерками, мягко царапался песок в наружные стены, будто живое существо, не имеющее зрения. В разбитое оконце тянуло смрадным, как с пепелища, воздухом.
На рассвете Тимергали проснулся оттого, что ему напекло бок. То полыхало изнутри жаром крошечное тельце Лябибы, прижавшейся к его бедру. Вздувшийся жалким бугорком ее живот и впадинки у рук и ног были в красных, с просяное зерно волдыриках. Девочка не звала, не стонала, не открывала своих больших темных глаз…
Два дня и две ночи носил он сестру на руках, умывал ее своими слезами, дышал ей в полуоткрытый ротик, громко говорил всякие слова, ласковые и сердитые, а на третью ночь, когда, склонившись, Молча, убито сидел над ней, она что-то прошептала.
– Что? – встрепенулся он. – Повтори! Открой тайну мне свою… сестра моя, Лябиба!
Детские губы снова зашевелились… Девочка бредила. Она просила зайца, пушистого и доброго, которого он ей когда-то обещал.
Тимергали увидел над дверью свою лохматую, сшитую им из шкуры побежденного барсука шапку, – сорвал ее с гвоздя и осторожно вложил в пальцы Лябибы. Девочка цепко ухватилась за пыльный, из жесткого меха, изъеденный молью и тараканами малахай – и скоро ушла навсегда…
Он хотел похоронить сестру и удалиться куда глаза глядят, но все в нем словно бы перегорело: тело не подчинялось желанию и разумному течению мыслей. Продолжал сидеть в жуткой пустоте вымершего пространства, и откуда-то издали, пробившись через толщу, пришла догадка: всей тайной шестилетней сестры было ее непосильное желание понять какую-то, полагающуюся ей от природы радость детства… Она чувствовала, что должна быть такая радость, и не знала, в чем и какая эта радость.
Тимергали заплакал от несправедливости устройства жизни, по-прежнему жалея сестру больше, чем себя, и что было дальше – проходило как в полусне.
То ли утром, то ли через много дней в избу протиснулся высокий чужедальний старик в грязной чалме и долгополом драном халате. «Вся деревня пустая, а ты сохранился?» – удивленно проговорил он и, достав из-за пазухи намазлык[38]38
Намазлык – молитвенный коврик.
[Закрыть], расстелив его, стал молиться. Его узкая тень металась по стене.
После этого старик, назвавшийся хазретом[39]39
Хазрет – духовное лицо.
[Закрыть] из разрушенного войной медресе, отыскал в тряпье под лавкой оставшиеся клубни картофеля – и, обрадовавшись, принялся варить их. Не все сразу, а разделив на три-четыре маленькие кучки.
Они поели вместе и, когда старик снова помолился, отнесли на кладбище Лябибу.
Много могил там было разрыто дикими зверями…
Хазрет тоже еле передвигал ноги, то и дело присаживался на корточки прямо на дороге: его желудок разучился держать даже самую мизерную пищу.
Запомнилось Тимергали: они опять варили картошку, теперь последнюю, старик молился, день сменялся ночью, время текло мимо них…
Потом пришла невыносимая мука голода: от режущих спазм в кишках, выворачивающих наизнанку живот, они стонали и катались по полу.
Кое-как выбравшись наружу, Тимергали увидел близко перед собой в дрожании солнечного марева какую-то странную белую птицу с длинной, потерявшей перья шеей, горбатыми, бессильно опущенными крыльями. Она утомленно сидела на песчаной горке.
Он взял в дрожащую руку камень, долго прицеливался, боясь одного – чтобы не промахнуться и чтобы птица не улетела, пока он прицелится… Но та спокойно глядела на него розовым глазом, будто не понимая опасности.
Нет, не промахнулся Тимергали: острый камень угодил птице в грудь – и, переломившись голой шеей, она распростерлась на грязном песке.
Тимергали, отдавший удару все крохи своей утерянной силы, никак не мог отдышаться, глаза заволакивались жгучим дымом. И сквозь дымную пелену все же разглядел, как подобрался к поверженной птице хазрет, потащил, озираясь, ее куда-то за собой…
Он пошел за ним – и язык не слушался, чтобы крикнуть, сказать. Догнал старика, уцепился за волочившуюся по земле птичью голову, удерживая ее в сжатом кулаке, а старик тянул птицу за чешуйчатые ноги к себе. Тимергали, упираясь, удерживал – хазрет тянул… Внезапно тонкая шея птицы лопнула подобно гнилой веревке – и оба они повалились на спину. У Тимергали в кулаке остался корявый узелок птичьей головы с обрывком шеи, у хазрета – вся птица.
Хазрет торопливо отполз и жадно приник стариковскими губами к зиявшей краснотой ране на птичьем теле… Напившись, он поднялся и медленно пошел по закаменевшей, в трещинах песчаной равнине, не оглядываясь и по-прежнему волоча птицу за собой.
А Тимергали лежал, и пылавшее злым огнем солнце жарило его, как какую-нибудь случайно придавленную сапогом ящерицу, о которой никто никогда не вспомнит.
И он сгорел бы, не наткнись на него завернувший с тракта в Кугарчи помощник окружного продкомиссара. Этот пожилой, израненный на фронтах человек из уфимских рабочих-кожевников, по фамилии Цветков, был послан своим начальником обследовать дальние районы – с тем чтобы доложить в центр о подлинных размерах ужасного, от засухи и голода, бедствия.
Вместе с Цветковым в тачанке, запряженной парой, находился военврач кавалерийской дивизии, прикомандированный на срок поездки к слабо владевшему грамотой помощнику продкомиссара в качестве ученого специалиста по своей, медицинской, и статистической части. На докторском сундучке в тачанке сидела, кутаясь в перемазанный йодом белый халат, девочка лет четырнадцати-пятнадцати по имени Бибинур. Цветков со своим спутником четыре дня назад нашли ее в лесной деревеньке посреди умерших – отпоили сладким горячим чаем, взяли с собой, чтоб по пути пристроить в какой-нибудь семье или довезти до города. Девочка медленно приходила в себя: она побывала в царстве мертвых, считала себя тоже умершей – и теперь хотела понять, почему все-таки ее глаза снова видят и кто ее отдал этим незнакомым мужчинам, которые хорошо с ней обращаются и дают поесть…
Военврач Боголюбов по деду и отцу происходил из крещеных казанских татар. Когда он бывал доволен жизнью или просто спокоен, то не помнил о своем татарском происхождении; когда же что-то его раздражало, существовавший вокруг порядок или что-то вообще, он, ожесточаясь в душе, чувствовал себя «иноверцем», обижаемым или, по крайней мере, недооцениваемым «европейцами». И хоть, как человек образованный, с университетским дипломом, доктор понимал, что это глупо, никому нет дела до его родословной и она у него не хуже, чем у других, мутная волна раздражения и непонятной обиды брала верх… И сейчас, когда они ехали, он косился на небритую, запавшую щеку помощника продкомиссара, бубняще говорил:
– Во всем должен быть трезвый смысл, товарищ Цветков. Помножьте одну цифру на другую – и вы получите желаемый результат. Однако зачем же умножение подменять сложением? Нам с вами требуется общая картина, мы ее раскрыли, имеем данные. Средний показатель я вам выведу, и он будет точнее, нежели многодневный арифметический счет… Вы что, товарищ Цветков, сомневаетесь во мне? Звучание моей фамилии настораживает вас?
Это было продолжение утреннего разговора. В тачанке осталась всего одна высохшая, как камень, буханка хлеба и с ведерко овса для отощавших лошадей. Боголюбов, потрясая своими записями, доказывал, что за много дней они собрали самый добросовестнейший материал, – можно возвращаться. Но Цветков, словно нарочно, свернул с большой дороги в глухоманные места, не посчитав нужным объяснить свои намерения раздосадованному доктору. И тот кипел…
В этот момент – при въезде в деревушку – кони остановились: перед их уныло опущенными мордами лежал на песке человек – в неловкой позе, будто его подсекли на бегу.
То был Тимергали.
Доктор уловил слабое биение сердца в перегретом теле парня; смочил ему виски нашатырем, сунув еще пузырек под нос… Подняли его на тачанку, уложив так, что вялая непослушная голова оказалась на коленях Бибинур, – и та прикрыла ее полой халата, поддерживала во время тряской езды.
Когда Тимергали пришел в себя, белесое небо качалось сверху, внизу скрипели забитые пылью втулки колес, и два мерцающих девичьих глаза удивленно вздрогнули, встретившись с его глазами…
– Пить, – попросил он.
Его напоили из фляжки, сунули в рот размоченную водой хлебную мякоть, и она, проталкиваясь сквозь воспаленный пищевод, вызвала такое жгучее сокращение желудочных мышц, что он закричал и забился в судорогах. А потом попросил еще еды, но суровый голос сначала по-русски, потом по-татарски сказал:
– Хватит пока. Нельзя.
А голод ел его изнутри.
Словно золотой призрачный венчик дрожал над лысой, в каплях пота головой помощника продкомиссара, который, сняв фуражку, молча правил конями. Скука усталого подчиненного человека застилала обычно подвижное лицо военврача. Тонкие пальцы Бибинур, обрадовавшейся, что кроме двух мужчин есть теперь еще один человек, похожий на нее, робко касались лба и щек впадавшего в забытье Тимергали…
Ночевать остановились посреди пустого гулкого поля, не видя по сторонам никаких дальних огней. Спаленная на большую глубину земля растекалась под ногами не то золой, не то пылью. Кони с отвращением выбирали чуткими губами остатки воды из липкой ямы, когда-то бывшей озерком. Отсюда же Цветков нацедил в котелок – для вечернего чая. Доктор, наломав будылья, запалил костер.
Тимергали била икота. Свою долю тюри – залитых крутым кипятком хлебных кусочков – он проглотил, не учуяв вкуса, не ощутив никакого успокоения в животе. Наоборот, когда уже легли спать – Бибинур на тачанке, они втроем возле колес, – колики в желудке стали сильнее, нестерпимей; он извивался на куске брезента, цепкие крючья драли его нутро. Он не мог ни о чем думать – ни об этой ночевке, ни о людях, взявших его с собой, ни о том, что было с ним и будет… Мучаясь, он не думал, так как живая мысль в нем после долгого терпения, в котором он пребывал зиму, весну и это лето, наконец затухла, как искра в бесконечной сырости; и, чтобы снова высечь ее, требовалось не так уж многое: разумно накормить человека и кормить дальше. Но тут было поле, на котором ничего не росло, а над всем бедным пространством кружили зыбкие тени выжидающей смерти. И может, на всем этом широком, в десятки разбегавшихся верст, пространстве единственным и близким к людям был тот самый хлеб – краюшка сухарной твердости, – что Цветков после экономного ужина бережно положил в торбочку, затянув ее горловину ремешком.
Черный, как земля, в черном мешочном чреве, он дышал, будто живой, настороженно вбирая в себя дыхание измученных людей.
Обняв винтовку, похрапывал помощник продкомиссара Цветков, по фронтовой привычке через каждые полчаса-час обрывавший свой сон, чтобы прислушаться и успокоенным заснуть вновь…
Скрипел зубами, брызгал слюной на подбородок, отплевываясь, военврач Боголюбов: снилось ему не так уж давнее – как немцы в пятнадцатом году травили их полк газами, и он зажимал нос и рот смоченной собственной мочой тряпкой…
Неясное, ласково-тревожное бормотала во сне Бибинур, вжимая острые колени во впадину своего живота, шарила возле себя рукой, вроде бы искала чего-то или кого-то…
И Тимергали, задохнувшийся от ненависти к хлебу, который там, в мешочной тьме, лежит себе, дышит, рядом он, и можно умереть от голодных мук, а он будет себе лежать, дышать, каменеть, пополз извиваясь к торбе. Зубами сорвал с нее ремень, запустил внутрь трясущуюся руку, нашарил… схватил… впился… стал грызть…
Грыз… давился… грыз…
Соленая кровь стекала с его губ, десен…
Блеклые звезды слабо мигали в перегретой густоте ночного неба.
Сама ночь была тяжелой, как не имеющее начала и конца пепелище.
Истомленные кони, рухнув, лежали плоскими валунами, по которым пробегали неведомые белые змейки. То взблескивали конские зубы в судорожном оскале.
Тимергали уснул с забитым крошевом ртом…
И то, что он часом назад со сладостной мукой протолкнул в себя, вдруг с ужасающей болью стало рвать его кишки, и он, колотясь о землю, дико закричал.
Услышал топот ног возле своей головы, сердитый голос:
– Он же хлеб сожрал!
Крючковатые пальцы мяли его живот, который изнутри полосовали сотни ножей; падали, увязая в его крике, обрывки чужих фраз:
– Ч-черт, клистирная трубка дырявая… Цветков, грейте воду!.. Не ори, малай[40]40
Малай – мальчишка (татарск.).
[Закрыть]… Цветков, помогите! Брыкается, ч-черт… Да тихо-о ты, явыз![41]41
Явыз – злодей.
[Закрыть] Держи, Цветков, держи… Девка пусть отвернется!
А после было утро, резавшее глаза солнечным сиянием, как раскаленным песком.
Тимергали, лежавший под тачанкой, стыдился глядеть на весь белый свет, сжимал веки, морщась пергаментным лицом. Цветков, присев на корточки, потрепал его по волосам:
– Оклемался? Ничего, парень, сто лет жить будешь, коли в этом году не околеем. Вставай, почисть себя малость… Поедем!
В дороге Тимергали отодвигался от Бибинур, по-прежнему ни на кого не смотрел; в тяжелой, но ясной голове билась одна постыдная мысль: украл… украл!
Они везут его, а он вор, укравший хлеб!
Он украл – и краденый хлеб встал поперек горла!
Он вонючий хорек, которого надо было убить на месте…
Хотел соскочить с повозки, да уж очень мутило, волнами подкатывала тошнота, дрожали пальцы и колени: не убежишь…
Одна из лошадей – мышистый меринок – то и дело останавливалась, тыркалась мордой в дорогу, с ее отвисшей губы стекала зелень. Цветков соскакивал с тачанки, брал обеих лошадей под уздцы, вел, горбатясь, загребая сапогами… От его мокрой пропотненной гимнастерки шел пар.
Дотащились до села Байгельдиновки, где усохший печальный народ молча сидел на улицах кучками, будто дожидаясь какого-то события. Во многих избах двери были растворены настежь – из них несло давним запустением и гнилью.
Провожаемые бесцветными глазами байгельдиновцев, остановились на пустыре. Помощник продкомиссара велел доктору разжечь костер, а сам направился к дому, который строением своим был обширнее и выше всех других. Вскоре он выволок из сарайчика большой, ведер на двадцать, казан[42]42
Казан – котел.
[Закрыть], поманил пальцем Тимергали: помоги. Вдвоем кое-как подтащили чугунный казан к огню, уже обстроенному доктором роготульками с поперечиной.
Неслышно подходили сельские жители, такими же безмолвными кучками рассаживались поодаль; на дым костра ползли молчаливые, забывшие, что они когда-то стояли на двух ногах и кричали, дети…
Цветков выпряг из оглобель мышистого меринка, отвел его за тачанку, чтоб другая лошадь не видела; ткнул меринка носком сапога в какое-то место на животе – и тот, подломившись передними ногами, упал. Цветков взял винтовку, одним выстрелом прикончил коня – да так, что тот лишь секундно дернулся, не издав храпа; и ножом он взрезал ему горло, выпуская кровь. Сельские мужики стали несмело пособлять ему, когда он принялся прямо на земле сдирать с конской туши шкуру. Доктор Боголюбов, изъясняясь вперемежку по-татарски и марийски, послал баб за водой – чтоб каждая принесла столько, какая только у нее чистая посудина найдется… И старикам дело указал – подтопку для костра собирать.