Текст книги "Ясные дали"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 47 страниц)
– Ох, неужели он это сделает? – простонала Нина. – Что же теперь, Никита?..
– Подождем здесь немного. В случае, если немцев приведет, хоть огнем встретить… – Но, посидев полчаса в томительной тишине, невольно вздрагивая от малейшего шороха, все время ощущая предательски подкрадывающуюся опасность, Никита встал. – Идемте к лошадям…
– А поезда ждать не станем? – спросила Нина и, разочарованно поднимаясь, посмотрела на небо.
Облака широко раздвинулись, обнажив густо роившиеся, все в иголочках звезды. Блеск их, рассеяв темень, высветлил вышину, а внизу мрак как бы уплотнился, непроницаемостью своей обволок предметы и людей. На середине поля Нина остановилась, задержав Никиту и Ивана, – сквозь шуршание шагов по жнивью она уловила звук, похожий на стрекот кузнечика. Стрекот настойчиво пробивался сквозь все шорохи, сквозь лесные массивы и темень. Через несколько Минут ожидания кузнечик уже отчетливо выстукивал свою бодрую, неутомимую, скрипучую трель. А еще через несколько минут кузнец уже бил тяжелым молотом по звонкому металлу: по дороге мчался поезд. Тысячи отзвуков мешали определить его направление: сначала он шел слева и вызвал у партизанов досаду, затем неожиданно перескочил направо и задержался там, стуча все громче и громче.
– А если не взорвется? – прошептала Нина, изо всей силы сжимая локоть Никиты; глаза ее были большие, настороженные, нетерпеливо и ожидающе блестели. Иван Заголихин густым баском успокоил ее:
– Взорвется. Взлетят, как миленькие. – Но видно было, что сомнение терзало и его самого.
Никита молчал. Он следил за вспышками искр, вылетающих из трубы локомотива; вспышки эти возникали все ближе, ближе… Вот локомотив уже на том, на заминированном, как ему казалось, месте, а взрыва не последовало. Сердце Никиты оборвалось. Еще секунда, еще несколько вспышек искр, а взрыва нет… Еще вспышка… и глухой, глубокий, огромной силы удар долбанул землю. Гремучими раскатами расплеснулся вширь, разрывая воздух. Темнота, разодранная накалом, сумасшедшими тенями заплясала по полю. Звуковая волна ушла вдаль, качая деревья, а на полотне дороги – лязг, треск и скрежет встававших на дыбы, опрокидывавшихся под откос вагонов.
Иван Заголихин внезапно, как леший, захохотал и стукнул Нину по плечу так, что у нее подкосились ноги. Она присела.
– А ты говорила, не взорвется!
Никита, улыбнувшись ему, опять снял кепку и рукавом вытер вспотевший лоб. Слушая треск и скрежет, глядя на возникшее пламя, Нина мстительно, с фанатическим упорством шептала:
– За голубое платьице… За девочку…
На опушке, в густом и мокром от росы ольховнике они отыскали Серегу Хмурова. Испуганный и, видимо, исстрадавшийся за бесконечные часы ожидания в темноте, он с воплем кинулся к Ивану Заголихину.
– Живы! Вернулись! – Он весь содрогался то ли от ночной сырости, то ли от страха; у него громко стучали зубы. – Как его тряхануло, поезд-то, даже лес закачало! – Подросток, озираясь, прислушивался к резкому шипению, скрежету и крикам, несущимся от дороги.
Заголихин грубовато оттолкнул Серегу:
– Погоди, не лезь. Смышляев тут был?
– Был. Он сказал, что всех поймали. Только он один спасся. Взял лошадь и угнал. Сказал, чтобы и я уезжал, если жить хочу. – В словах Сереги слышались слезы обиды. – Едемте скорее с этого места, как бы они погоню не начали… – Он засуетился, подводя к Никите лошадь. – Садись…
– Предатель! Волк! – выругался Иван, задыхаясь от ярости, и сел на лошадь. – Одного желаю: встретиться еще раз с этим Смышляевым!
Воздух в лесу постепенно начал сереть, деревья расплывчато проступали в темноте. Подрывники возвращались в отряд. Никита тоже думал о Смышляеве, и казалось, все шире и шире раскрывалась перед ним черная бездна; Никита содрогнулся, его охватило омерзение, лютая, обессиливающая злоба.
– Может быть, нам другим путем ехать, Иван? – обратился Никита к Заголихину. – Смышляев может пустить по нашему следу…
Иван пренебрежительно отмахнулся:
– Кто сунется сюда? Немцы боятся лесов, как черт ладана! – Возбужденный удачным выполнением задания, потерявший в безрассудном азарте осторожность, Заголихин чувствовал себя в родных лесах недосягаемым, неуязвимым. Он даже щеголял немного своей удалью; даже его угрюмая, глыбистая неподвижность исчезла и ленивый басок налился чистым звоном. – Хозяева здесь – мы!
Беспечная – от неопытности – уверенность эта и перечеркнула, вытеснила сомнения Никиты, о чем он горько пожалел спустя некоторое время.
Подрывники миновали место встречи Никиты и Нины с немецким мотоциклистом, пересекли поле, длинным языком вдававшееся в лесной массив; они уже вторглись в нерассеянный сумрак густых еловых зарослей и свернули с дороги, ведущей не в Жеребцово, а вправо, в расположение отряда, когда беда внезапно и безжалостно обрушилась на их головы.
Немецкие солдаты – привел ли их сюда Смышляев илл другой кто, трудно сказать – выскочили из засады в тот момент, когда настороженность партизан притупилась; место взрыва эшелона осталось далеко позади, заросшая тропа была глухая, нехоженая, лошади тихо покачивали остывших от возбуждения седоков. Что-то удивительно теплое и приятное шевелилось в душе Никиты, он едва заметно улыбался, смежив синие глаза: боевая жизнь его началась с большого и трудного… Как хорошо, что он попал к мужественным людям, к Филиппу Ивановичу, к Мамлееву! Приняли, поверили… Он оправдал их доверие… Вот он явится в отряд, вползет в шалашик к Сковородникову и доложит, что задание выполнено точно, эшелон пущен под откос. Такой рапорт не зазорно отдать самому большому начальнику… Никита покосился на Нину, она сидела на лошади прямо, гордая Жанна д’Арк. Теперь и за нее нечего беспокоиться, не струсит, не задрожит, поведением своим – в бою ли, в трудностях ли лесной жизни – не вызовет жалости к себе, а если погибнет, то мужественно… И ребята надежные: Иван, Серега. Иван держится героем от сознания выполненного долга. И Серега, мальчишка еще, духом еще не окреп, а не уехал из ольховника с лошадьми, ждал, хоть и дрожал от страха… Отстал, плетется сзади где-то…
Трое солдат, вывернувшись из-под елей, кинулись к Никите. Он даже не успел осмыслить того, что произошло, не успел схватиться за оружие. Лошадь, испугавшись, шарахнулась от солдат. Никита вылетел из седла, больно ударившись о ствол, поспешно отполз в сторону, за ствол ели – внезапность разит без промаха, хлестче пули. Во время прыжка лошади автомат выпал из рук, остался один пистолет. Никита выстрелил раз, другой, третий… Он видел, как несколько сильных рук стащили с седла Нину, придавили к земле. Четверо солдат облепили Ивана Заголихина, били его, стараясь свалить; опасность влила в Ивана нечеловеческую силу, и, здоровенный, он волок их на себе в сторону от тропы, дико рычал, перекрывая тревожную немецкую речь; на один миг мелькнул его кулак, зажавший гранату, оскаленные зубы выдернули чеку, и грохнул взрыв… Заголихин взорвал себя и насевших на него гитлеровцев. Вслед за взрывом раздались крики, затем стоны раненых.
Никита знал, что в пистолете остался один патрон – для собственного виска. Но увидел, как вывернулся из-за дерева гитлеровец, молодой, с вьющимися белокурыми волосами, острые усики на губе хищно шевелились, и выстрелил в него. Промахнулся… Только тогда его резанула мысль: живым в лапы врага! Вспомнил о гранате – сделать то же, что и Иван Заголихин… Никита уже зажал ее в кулаке… Но в это время голова как будто треснула от удара, тупого и гулкого, деревянного. Какая-то мельчайшая доля сознания сохранилась, и этой долей он услышал беспорядочные выстрелы и взвизгнувший голос, быть может, Смышляева: «Держите его!». И понял: отставший Серега Хмуров, услышав взрыв гранаты и крики немцев, бежал в лес.
9
В полдень Никиту и Нину привели в Жеребцово и втолкнули в сарай, где сидело еще четверо: мужик, отказавшийся работать в поле, красноармеец из «окруженцев» – этот спал, подобрав под себя босые ноги, – беременная заплаканная женщина лет тридцати и старик с корзинкой, набитой красноглазыми крольчатами.
Старик чуть подвинулся, приглашая Никиту сесть рядом с собой на солому. Никита с трудом опустился. В голове беспрерывно звенело, в затылок словно стучали молотком; глаз посинел от удара, затек и закрылся.
Нина не в силах была сидеть, все ходила вдоль стены, мимо двери, где стоял часовой, высокий, узкоплечий солдат в очках; круглые стекла их обнимала тонкая позолоченная каемка.
В сарае кисло пахло птичьим пометом и сухой гнилью. Сквозь щели, если приблизить к ним глаза, видна была безлюдная улица, в конце ее – пруд, отороченный ивовыми деревьями; с другой стороны открывалась сельская площадь с высокой голой трубой сгоревшего сельсовета. Давно ли они входили сюда, полные сил и надежд на борьбу?.. Злополучное это село, несчастливое… В первый же день Нину чуть было не угнали в Германию. Теперь, после первого же задания, очутились в плену…
Нина опустилась возле Никиты на колени, взглянула на его распухший глаз.
– Больно?
– Черт его знает, Нина! – Никита попробовал улыбнуться ей. – Горит все и тупо ноет…
– Ах, как глупо вышло, Никита! – произнесла Нина отчаянным голосом. – Так глупо, что невыносимо стыдно…
Никита успокоил:
– Новички мы, Нина… Что мы знали? Ни черта мы не знали! Опыта было с гулькин нос… Вот если бы снова сейчас начать!.. – Он глухо, натруженно промычал.
Нина склонилась к нему еще ниже.
– Жаль, что попались мы в самом начале борьбы, ничего, в сущности, не сделали… – Лицо ее было бледное, темные глаза горели сухим огнем.
Старик, наблюдавший за ней, понял, что душа ее мечется, горит, посоветовал мягко:
– А ты, дочка, походи, походи. Когда ходишь, немножко легче становится.
Нина, до предела напряженная, отчаявшаяся и в то же время собранная, ходила вдоль стены, все время отмечая краем глаза поблескивающие стеклышки очков часового, – он наблюдал за ней то ли с любопытством, то ли с состраданием, только без ненависти.
Красноармеец во сне дернул босой ногой, задел и опрокинул корзину старика. Она раскрылась. Крольчата высыпали из нее – белые, черные и серые пушистые шарики; несмело, робкими прыжками поскакали по сараю. Старик не ловил и не загонял их. Нина взяла одного, беленького, с рубиновыми глазами, теплого, и прижала его к своей щеке, улыбнулась. Потом подняла с пола соломинку и дала крольчонку. Раздвоенная нежная губа его скользнула по соломинке и ткнулась Нине в подбородок. Часовой, наблюдая за Ниной, улыбнулся тонкими губами и отошел от двери. Он тут же вернулся и просунул в щель над дверцей пучок травы. Раздвоенная губа крольчонка часто-часто задвигалась, выбирая вкусные стебельки. Нина взглянула в глаза часового, серые, участливые, увеличенные стеклами очков. Солдат оглянулся назад и проговорил с улыбкой:
– Зи нихт дерьевня… Москва? – Нина кивнула. Часовой сказал не без гордости: – Их – Вин. Вьена…
– Вена? Австрия? – спросила Нина, и часовой радостно закивал головой. Чтобы польстить ему, Нина сказала то первое, что сразу пришло на ум и что было связано с этим городом, – перед самой войной она смотрела фильм «Большой вальс»: – Штраус. Иоганн Штраус…
Австриец закивал еще радостнее:
– О, Иоганн Штраус!..
У Нины похолодела спина от зародившейся надежды. Она опять пристально, жадно, с мольбой посмотрела в глаза часовому. И он, очевидно, поняв все, о чем умолял ее взгляд, сразу посуровел лицом, отвернулся, над дверью повис его равнодушный затылок, прикрытый пилоткой. Потом он принялся озабоченно отмеривать за дверью шаги – вперед и назад, уже не глядя на Нину, хотя она, напряженная, дрожащая, стояла у двери, бессознательно перебирая длинные уши крольчонка, все еще надеясь на счастливый исход. Часовой так и не взглянул на нее. Нина пустила крольчонка на пол, присела к Никите, обхватила колени руками, произнесла с глухой тоской:
– Папу жалко… И Диму…
– Не думай об этом. – Никита положил руку ей на плечи, спина ее дрожала. – Крепись!
Часовой все вышагивал мимо дверцы. Раза два стеклышки очков блеснули розовым светом, отражая закатное солнце. Багряные лучи проникли сквозь щели, угасающие и печальные. В сарае темнело. Никита оглядывался, не найдется ли места для лазейки. Часовой перестал шагать, над дверцей опять задрожали очки. Он, видимо, отыскивал в полумраке Нину. Никита подтолкнул ее к нему. За Ниной проскакали три беленьких крольчонка. Австриец был бледен, серьезен и озабочен. Он и девушка стояли, с обеих сторон упираясь в дверь, глаза в глаза. Он решительно кивнул. Затем в щель между досками просунулась палка, отодрала нижнюю доску, и Нина услышала его торопливый шепот, разобрав лишь два слова:
– Шнель! Скорьей!..
Нина нагнулась к дыре. Но тут же выпрямилась, позвала шепотом:
– Никита, иди!..
Все, кто лежал и сидел на соломе, зашевелились, даже красноармеец проснулся, потянулись к спасательной дыре. Часовой воскликнул, всполошенно озираясь:
– Наин, найн!..
Нина замешкалась. Никита, поняв часового, властно приказал девушке:
– Иди одна. Иди скорее. – И толкнул ее к дыре. – Прощай.
Нина, тоненькая и гибкая, проворно выскользнула из сарая, метнулась за угол; за ней, словно белые мячики, попрыгали в дыру три белых крольчонка. Часовой снова заслонил дыру доской, заколотил. Затем принялся ходить мимо двери. Никита был потрясен: всего ожидал, только не этого. Что толкнуло солдата на такой великодушный и опасный шаг? Вражда ли к гитлеровцам, которые относятся к австрийцам, должно быть, как к людям низшей породы, или жалость к девушке, юной, красивой, которая должна погибнуть: ведь гитлеровцы – он это, должно быть, отлично знал – расправляются со своими жертвами жестоко и беспощадно. Так или иначе, но совершилось величайшее благо, и Никите стало легче дышать, словно сняли с плеч, с души непомерную тяжесть. Теперь одному легче будет умирать. Никита подождал, когда часовой поравняется с дверью, сказал глухо, проникновенно:
– Спасибо. Данке.
Австриец на секунду задержался, мотнул головой, не поворачивая к нему лица, и прошел дальше. Никита вернулся к старику, сел на старое место. Старик, сухонький, щуплый, с седенькой клочковатой бородкой, вздохнул и прошептал с умилением:
– Выходит, сынок, мир не без добрых душ… Я заключаю, много их, добрых душ, на земле. Только они стиснуты со всех сторон темными, злыми стенами, зачахли… А как отхлынет немного злая темнота, вырвется душа на простор, на свет и раскроется, расцветет… До слез ведь это хорошо, как он девчушку высвободил, словно птичку из клетки выпустил…
Когда совсем стемнело, австрийца сменил новый часовой, шумный, видимо, подвыпивший. Он громко переговаривался с австрийцем, внезапно и громко ржал, затем тяжело опрокинулся грудью на затрещавшую дверь, приподнял фонарь, заглянул в сарай, должно быть, проверяя, тут ли пленные. Поставив фонарь на землю, он, как и прежний, заходил туда-сюда, весело засвистел.
Никите не спалось. Тяжкие, мучительные думы одолевали его. Он то ругал себя за то, что послушался Ивана Заголихина и поехал старой дорогой, то сожалел о том, что не взорвал себя; тосковал, что жизнь прерывалась в самом начале борьбы… Рядом глухо стонала беременная женщина, и протяжные стоны эти усиливали тоску. Никита ползком, в темноте обшарил углы. Плетень в одном месте был гнилой, залатанный снаружи доской; доска эта была плохо приколочена и легко отрывалась – только она, эта тесинка, заслоняла Никите путь к спасению, к свободе. У него колотилось сердце. Но стоило только надавить на эту тесинку, как она издавала тоненький писк; писк этот как бы повторяла вся стена, сплетенная из хвороста, сухого и хрусткого. Свист часового обрывался, огонек фонаря, колыхаясь, плыл вокруг сарая именно к тому месту, где притаился Никита.
Перед рассветом мимо сарая прошла машина, сильный свет фар – немцы безнаказанно ездили с зажженными фарами – пробился голубыми упругими струями сквозь щели, ударил по глазам заключенных и оборвался. Машина свернула за угол. Беременная женщина застонала громче, с подвывом – у нее, должно быть, начались родовые схватки.
В сарай все настойчивее просачивался серый предутренний свет; с каждой минутой он прояснялся и синел. За дверью послышался короткий разговор вновь подошедших людей с часовым. Загремел ключ, вставляемый в личину замка. Дверь заскрипела и отворилась. Вошли двое, взглядом окинули заключенных. Удивленно переглянулись, не досчитавшись Нины. Стремительно обошли углы, перетряхнули солому и поспешно выбежали вон, замкнув дверь. Опять послышался торопливый спор этих двоих с часовым. Спор быстро и угрожающе смолк – ушли.
Женщина металась по соломе и уже пронзительно выла, кусая себе руки. Мужчины молча, беспомощно и с состраданием смотрели на роды, не зная, как помочь, что предпринять. Красноармеец испуганно отодвинулся от женщины подальше…
Дверца опять отворилась, и те же двое, брезгливо морщась от пронзительного крика женщины, знаком велели Никите подняться и следовать за ними. Один солдат с пистолетом встал впереди, второй сзади. Перешагивая порог сарая, Никита услышал слабый писк ребенка и неожиданно улыбнулся, оглянувшись на роженицу: родился русский парень на смену ему…
Солдат, идущий за Никитой, дулом пистолета подтолкнул его в спину: не задерживайся.
10
Никиту провели в школу, где у крылечка стояла легковая запыленная машина, – должно быть, пленных не тревожили до приезда начальства. Его ввели в класс. Парты были сдвинуты и поставлены одна на другую у стены, и от этого в помещении было светло и просторно, пахло вымытым полом. За столом сидел майор лет сорока, в новом мундире; чисто выбритое лицо спокойно и, будь он в гражданской одежде, даже привлекательно. Но ненавистная форма придавала лицу майора каменную бесчеловечность. Крупный, с горбинкой нос, тяжелый, раздвоенный подбородок, упрямо сложенные губы с опущенными углами и небольшие черные внимательные глаза выдавали ум и волю. Он показался Никите невысоким, потому что сидел на детской парте; за ним на доске, в верхнем ее углу, еще сохранились слова, выведенные, должно быть, рукой учительницы: «Пришла весна…» Дальше все было стерто, только чуть ниже стояли детские каракули: «Катька ду…»
– Проходите, садитесь, – сказал майор на чистом русском языке и показал на другую парту. Никита прошел и сел. Майор внимательно посмотрел на затекший, красновато-синий глаз пленного. – Вас били?
– Нет, – сказал Никита. – Это когда меня схватили…
– Курить хотите?
– Да.
Майор встал, высокий, стройный, выхоленный, положил перед Никитой пачку сигарет и зажигалку.
– Может быть, кофе желаете? – На столе стоял голубой термос с блестящей пробкой.
– Погодите, покурю сначала… – Никита затянулся дымом, улыбаясь: второй раз немцы выручают с куревом.
Майор внимательно, изучающе наблюдал за ним.
– Как вас звать?
– Добров Никита.
Майор улыбнулся краешком губ, потрогал пальцем седой висок.
– Похоже на Добрыня Никитич. Русский богатырь.
– Да, похоже. – Никита, тоже прищурив глаз, сквозь синий дымок сигареты внимательно изучал майора. – Откуда вы знаете русский язык?
– Я не раз бывал в России… В Берлинском университете изучал ее историю… Вы из Москвы? Где вы там работали?
– На заводе имени Сталина, в кузнице, мастером…
Майор помедлил, опустив взгляд, аккуратно сбил с кончика сигареты пепел на бумажку и спросил неожиданно, с намерением застать Никиту врасплох:
– Когда бежала партизанка Нина Сокол, ваша соучастница?
– Ночью, – ответил Никита, не задумываясь, спокойно. – Вернее, под утро.
– Почему же вы с ней не бежали?
– Ваш приезд помешал.
Майор понял, что перед ним не такой простак, каким Никита казался с виду, и строго спросил:
– Это вы взорвали эшелон?
– Нет.
– Боитесь признаться?
Никита пожал плечами, ответил нехотя:
– Я ничего и никого не боюсь.
Майор кивнул солдату, стоящему у порога. Тот приоткрыл дверь, и в класс несмело шагнул Смышляев, стащил с головы кепочку, начал комкать ее в руках, блудливо бегая бесцветными глазами и стараясь не смотреть на Никиту.
– Подойдите ближе, – приказал ему майор строго и брезгливо. Смышляев неслышно, на цыпочках приблизился почти к самому столу. Колкие мурашки горячо обсыпали спину Никиты, будто шевельнулись волосы на затылке. – Кто это? – спросил майор, кивая на Никиту. – Вглядитесь лучше и ответьте.
Нет ничего омерзительнее глаз предателя! Никита встретился одним своим синим, уставшим глазом со взглядом Смышляева и содрогнулся, словно взглянул в глаза мертвецу.
– Добров Никита, – признал Смышляев.
У Никиты уже вполне ощутимо зашевелились волосы на затылке.
– Он взорвал поезд?
– Он, – ответил Смышляев.
Никита рванулся с парты и со всей силой ударил Смышляева в лицо. Тот опрокинулся и, чтобы устоять на ногах, сделал несколько шагов назад, ткнулся в дверь, приоткрыв ее.
– Падаль!.. – выругался Никита, садясь на свое место, и взглянул таким ненавидящим взглядом на майора, – эх, если б можно было и ему дать по морде! – что тот откинулся на спинку парты. Но ни один мускул не дрогнул на лице майора, он только кивнул часовому, чтобы увели Смышляева.
– В данном случае вы найдете во мне сочувствие, – признался майор. – Предатель – самая гнусная фигура на войне, достойная презрения и уничтожения. Я вас понимаю и поддерживаю. Так поступил бы каждый патриот. – Майор облокотился на стол, придвинувшись ближе к Никите; Никита понял, что сейчас начнется разговор «без дураков». – Я настроен к вам благожелательно, – произнес майор, – и мне хотелось бы рассеять ваши заблуждения. Ваши диверсии, партизанские набеги – не больше, как уколы, дробинки для слона. Вы тратите силу, энергию, стреляете дробью, а слон идет себе да идет. Наша армия не полки ваши разбивает, а целые армии. В районе Минска окружено более трехсот тысяч человек. Здесь, в районе Смоленска, столько же. Начинается окружение более обширной группировки под Киевом. До полного разгрома ваших армий остались считанные дни. Но мы не враги русского народа, мы не воюем против него. Мы ведем борьбу против коммунистического режима. И мы не успокоимся, пока его не искореним.
Никита глядел, не мигая, на майора и, сдерживая злобу, думал: «Ух, какой умный и опасный зверь…»
– Что вы от меня хотите, майор? – спросил Никита глухо.
Немец еще сильнее налег на парту, черные умные глаза его цепко впились в Никиту.
– На завоеванной нами территории создается русская добровольческая армия, которая пойдет бок о бок с великой германской армией на разгром большевизма. Нам не нужны в этой армии такие трусы и предатели, как этот Смышляев. Нужны такие, как вы, умные, сильные и храбрые. Это будет для вас самый благоразумный выход из уже проигранной вами войны!.. – Он ждал, не спуская с Никиты пристального и какого-то алчного взгляда.
В это время к крыльцу подкатила легковая машина, и в класс, широко распахнув дверь, ввалился шумный, подвыпивший офицер, розовый, с тугими щеками и светлыми глазами. Он обеими руками прижимал к груди шесть винных бутылок с яркими наклейками. Обер-лейтенант что-то оживленно выкрикивал по-немецки и заливисто, по-девичьи смеялся. Никита из всех слов понял только имя, с которым обер-лейтенант обращался к майору: Гейнц. Майор сидел с каменным лицом, не отвечая на приветственные возгласы приятеля. Затем он встал и, подойдя к офицеру, молча отвесил ему пощечину. Обер-лейтенант оборвал смех, часто замигал белесыми ресницами, пятясь к двери; одна бутылка выпала из рук, тупо стукнулась об пол и с хлюпаньем разбилась. По полу расползлась лужа. Помещение наполнилось пряным запахом ликера.
– Болван! – выругался майор, садясь опять за стол. – Кому сражения, осколки в грудь, а вот таким – вино…
Никита смотрел в окно. За дальним лесом взошло солнце. На душе стало пусто и щемяще-тоскливо. Но майор, закурив сигарету, подошел к окну, заслонил широкими плечами и далекий лес и взошедшее молодое солнце. Никита видел теперь только его спину, туго обтянутую френчем, маслянисто отсвечивающие волосы на крепком затылке и руку с сигаретой на пояснице; на среднем пальце желтело обручальное кольцо. Майор долго стоял так, о чем-то думая.
– Вы совершили тягчайшее преступление, – сухо проговорил он, не поворачиваясь. – Мы вас расстреляем.
– Я знаю, – спокойно, почти равнодушно сказал Никита.
Майор круто, на каблуках обернулся, удивленно смерил его глазами.
– У вас, Добров, еще есть время подумать. Посидите, покурите, подумайте: глупо же, черт возьми, отказываться от жизни!
Никита встал, содрогаясь от ярости, и хрипло, задыхаясь, проговорил ему в лицо:
– Да, мне очень хочется жить. – Он думал только об одном: не показать вида, что ему страшно. А ему было страшно до тошноты, до дрожи в ногах. – Но это не имеет значения. Борьба идет такая, что победа в ней достается часто ценою этой самой жизни. Я жалею, что не увижу, когда наша армия, народ наш разгромят ваши дикие орды. Мы выжжем вас, гитлеровскую армию, как чуму. Ух, как я ненавижу вас… шакалы! – почти со стоном вырвалось у него.
Майор как будто чуть очнулся от его шепота, налитого лютой яростью. Затем, громко стуча каблуками, вышел из класса, сохраняя прежнюю сдержанность и спокойствие.
Никита опустился на парту и положил голову на сомкнутые руки. Он сидел так, в забытьи, до тех пор, пока в класс не ввалились веселый обер-лейтенант с пылающей от пощечины щекой и два солдата. Обер-лейтенант был еще более пьян и от этого еще более шумен и развязен.
Никита с трудом поднялся и, чуть покачиваясь, двинулся к выходу. Он вдруг почувствовал, что его клонит мучительная, тяжелая усталость. «Это смерть камнем повисла на шее и тянет меня к земле», – подумал он и содрогнулся. На фронте смерть приходит всегда внезапно, нежданно: она коварно, издевательски хохочет над слабыми, безвольными, трусливыми. Вот и сейчас смерть в облике пьяного офицера ступает по пятам и хохочет. Но над ним, Никитой, ей не придется позабавиться, он не станет ползать на коленях перед ней, не станет вымаливать у нее крошечку жизни. Хотя ему и хочется жить…
Никиту вывели за дровяной склад, в школьный садик. Там уже были вырыты три ямы-могилы. У могил стояли красноармеец и колхозник, – их сделали соучастниками бежавшей Нины Сокол. Старик с седенькой клочковатой бородкой суетился возле четвертой ямы, лопатой выкидывал из нее желтые глинистые комья; глина налипала на сандалии, и он то и дело счищал ее с подошв острием лопаты. Когда подвели Никиту, старик выпрыгнул из ямы и с готовностью встал спиной к ней, вытянул руки, сухонький, расхрабрившийся, как петух, и от этого еще более жалкий.
Никита тоже встал спиной к крайней яме. Из-за сарая появились еще два офицера, тоже подвыпивших; майора среди них не было. Веселый толстощекий обер-лейтенант шумно обрадовался появлению друзей. Он отстранил солдат, вставших перед приговоренными к смерти, вынул из кобуры пистолет, из кармана – платок. Подозвал одного из офицеров, смеясь, сказал ему что-то. Молодой немец усмехнулся, взял платок и завязал обер-лейтенанту глаза. Отступив шага на три от пленных, обер-лейтенант выстрелил один раз, второй – наугад. Пуля просвистела мимо уха Никиты. Старик вдруг упал на колени и заплакал от отчаяния и обиды на то, что с почтенной жизнью его пьяный гитлеровец играл в жмурки. Никита хотел поднять старика, нагнулся, и в это время пуля впилась ему в плечо. Он распрямился. Тогда вторая пуля ударила в грудь. Опрокидываясь навзничь, в яму, он увидел белое, с розоватыми краями облако, как будто склонившееся над самой его головой, услышал громкий плач ребенка в сарае, и, как бы утверждая этот требовательный, хозяйский крик нового человека, в отдалении застрекотали автоматные очереди…
Очнулся Никита от сильного удушья. Сырая, тяжелая темнота намертво сдавила его закоченевшими чугунными объятиями. Он понял, что лежит в могиле – похоронен заживо. Леденящий, разрывающий сердце ужас охватил его. Он закричал отчаянным, диким, звериным криком, но земля забила ему рот, он закашлялся. Неукротимый дух жизни проснулся в нем, словно все человечество на какой-то миг отдало ему всю свою мощь. Он рванулся, переворачиваясь на бок, побеждая страшную, сатанинскую боль в плече. Здоровая рука толкнула темноту. И темнота не устояла перед этим могучим толчком, подалась. Тогда Никита, задыхаясь, судорожно подтянул колени к груди и рывком разорвал чугунные, смертельные объятия. Разворачивая спиной свежие глинистые комья, он поднялся из могилы. Теплый, живительный воздух вторгнулся в его легкие. Сердце, совершив подвиг, как бы замерло, остановилось. Голова Никиты поникла, глаза закрылись, только рот ненасытно хватал и пил жадными глотками воздух.
…Сержант Кочетовский, разделавшись с пьяными офицерами в школе, заглянул мимоходом за сарай. Он увидел развороченную могилу, на краю ее – поникшую седую голову человека и позвал политрука Щукина.
11
– Товарищ лейтенант, вас просит полковник Казаринов, – сказал Прокофий Чертыханов, подбежав ко мне и кинув ладонь за ухо. Он общительно подмигнул Никите, плотно, истово перебинтованному Раисой Филипповной. – Ну, партизан, спеленали тебя, как младенца, – вся правая половина для боевых действий временно непригодна… – И сейчас же по-приятельски успокоил: – Ничего, партизан, хоть один глаз, да цел, видит. А вот я – помнишь? – ослеп было совсем. Знаешь, Никита, на какую мысль слепота меня натолкнула? Когда человек не был еще человеком, а простой каплей, по-ученому сказать – молекулой, то у него раньше всех других органов – рук, ног, ушей – родились глаза, потому что он, двигаясь, сослепу натыкался на что-нибудь и ушибался. И вот от боли-то у него и выскочили глаза. Тогда я успокоился: если бы пчелы, по злости своей, окончательно лишили меня зрения, то я непременно начал бы считать головой углы, деревья, камни, и у меня от ушибов на месте синяков и шишек прорезались бы новые глаза, пусть не такие завлекательные, как эти… – Чертыханов, сдерживая усмешку, опять подмигнул Никите хитрым, глубоко запрятанным глазом.
– Здорово ты заливаешь, ефрейтор! – негромко и одобрительно воскликнул Никита. Он всем корпусом повернулся ко мне. – Ты ступай, Дима. Я доберусь, Чертыханов мне поможет…
Я поспешил в избушку. Полковник за время вынужденного лежания заметно отдохнул, посвежел, желтизна лица исчезла, и щеки приобрели розоватый, живой оттенок; нога, видимо, подживала, и он уже мог сидеть, положив ее на табурет.
– Иди сюда, командир, – позвал полковник, когда я вошел. – Сейчас будем принимать решение.
Казаринов склонился над картой, разложенной на столе, придвинутом к кровати. Щукин, вымытый, выбритый, посвежевший, сидел напротив полковника, а сзади, за плечами политрука, стоял, чуть пригнувшись и заглядывая в карту, Стоюнин. Я сел на кровать рядом с полковником. Щукин докладывал о результатах разведки.