Текст книги "Ясные дали"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 47 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Серебристые нити паутины, колыхаясь, плыли в прозрачном воздухе, оплетали деревья, уже тронутые легкой осенней желтизной. По тротуарам с важностью взрослых шагали первоклассники; стараясь подчеркнуть свою самостоятельность, они держались на расстоянии от мам и бабушек – у малышей начинались большие хлопоты.
Покровским бульваром шел в свою школу и я. Только не было у меня тех неясных ожиданий чего-то загадочного впереди, какие были у ребятишек. Два чувства боролись во мне: хотелось повидаться скорее с Бархатовым, очутиться на уроках Столярова, и тогда я торопился; но стоило только представить коварное лицо Аратова, вспомнить его речи, как желание идти исчезало, и я искал взглядом скамейку, чтобы сесть.
Скорее бы приезжала Нина; как она нужна мне именно сегодня, сейчас! Будь она рядом, я чувствовал бы себя намного спокойней и уверенней… Хитрить с ней, кривить душой, оправдываться я не стану, да это и невозможно – глаза ее не позволят. Я усажу ее в кресло, возьму за руки и расскажу ей все начистоту, ничего не утаю… Она поймет. Ведь Тайнинская – моя ошибка, случайность… Что ж, Ирина красива, талантлива, остроумна, начитанна, схватывает все на лету… И тоже ищет что-то свое. Но разные мы с ней, и взгляды на жизнь, на будущее разные, и пути разные – в этом я убеждался все больше. Ей нравится во мне прежде всего она сама: ах, какая замечательная девушка – принимает участие в простом парне, бывшем шофере, пытается поднять его до себя, сделать воспитанным, культурным, и если ему суждено когда-нибудь стать хорошим артистом и прославиться, то это только благодаря ее покровительству. А вернись я опять в шоферы, она постаралась бы меня поскорее забыть…
Нина – другая, ей дорог человек, каков он есть… «Ты прости меня своей любовью…», – вспомнились мне чьи-то стихи… Простит ли?
Еще на лестнице я услышал возбужденные восклицания встретившихся подруг и друзей.
В зале на меня налетел Леонтий Широков.
– Старик! Дружище! С приездом! С моим приездом! Дай я тебя обниму. – Огромный, в новом темно-сером костюме, он был настолько весел и разухабист, что казался подвыпившим. – Иди, все выложу, как мы доживали в станице без тебя. – Прижал меня в угол и заговорил, тщетно приглушая свой гулкий бас: – Поссорились мы с Сердобинским окончательно. Понимаешь, понравился я Порогову: парень я простой, бесхитростный, по-лисьи вокруг человека не петляю, да и талантишко, видно, есть. Ну, в общем, понравился. Написал он для меня еще несколько эпизодиков, так что моя роль в картине разбухла, стала погуще… А Сердобинский, видишь ли, недоволен: он ведь всюду со своим мнением, с поправками да с замечаниями лезет. Это кого хочешь взбесит, а Порогова тем более – не выносит позеров! Домой вернемся со съемки, Анатолий сейчас же начинает скулить: дескать, успех у Порогова случаен, фильмы его не так хороши, как о них кричат, в них больше шума и бенгальских огней, чем подлинного искусства; сам он неотесан и гордится тем, что воскресил собой давно забытый образ самодура из комедии Островского. И, главное, будто я, Широков, перед ним заискиваю… Ах ты, волчья лапа! Да я никогда ни перед кем не заискивал. И не буду! А ну, говорю, съезжай с квартиры! Поругались и разъехались. Он к Мамакину, а ко мне – Максим Фролов. И Яякин, представь, перестал ходить… Скучновато было, не скрою. В чайной один раз кружку пива выпил и – ша, домой… – Помолчал немного, затем поднял на меня глаза и попросил, смущенно улыбаясь: – Ты при случае все-таки помири нас с Сердобинским, зачем нам эта ссора? В одной группе, не скроешься… Да ты не слушаешь меня, старик! Что ты озираешься?
Я почти со страхом глядел в сторону двери – ждал Нину. Она вошла, на секунду задержалась на пороге…
– Нина твоя, – доверительно шепнул мне Леонтий, – ох, и скучала она по тебе, старик! Гордись. Уйдет на речку, сядет там на камень и сидит – Аленушка с картины Васнецова…
Нина шла ко мне через весь зал; темные, продолговатые глаза ее выражали трудно сдерживаемую радость. Мне хотелось кинуться ей навстречу, взять ее за плечи и улыбнуться в лицо… Но меня точно пригвоздила на месте какая-то темная, неподвластная мне сила. И радость в глазах девушки сменилась замешательством: она, видимо, пыталась постичь, что со мной произошло. В следующий момент руки ее испуганно прижались к груди. Она не произнесла ни слова, только, опустив ресницы, слабо покачала головой; думалось, что она сейчас заплачет. Мучительно было видеть ее такой!
Заговорил Леонтий:
– Здравствуй, Нина. – Он с недоумением посмотрел сначала на нее, затем на меня. – Почему вы молчите? Эй, товарищи! Какая кошка пробежала?
В это время в зал как бы впорхнула Ирина Тайнинская в светлой юбочке и красной кофте, засмеялась, зазвенела колокольчиком. Она на ходу чмокала подружек, с веселой лихостью отвечала на приветствия, чуть покачиваясь, приблизилась к нам, приветливая, сияющая, привычно взяла меня под руку, как бы демонстрируя свое право на меня, поцеловала Нину.
– С приездом! Говорят, вы повеселились вволю. Все в восторге от этой экспедиции.
Леонтий отодвинулся, хмурый и озадаченный, поглаживая шрам и невнятно ворча:
– Вот она, кошечка-то…
Нина принужденно улыбнулась Ирине:
– Мы не веселились, мы работали…
– Как пронеслось лето! – отозвалась Ирина с беспечностью, явно наигранной. – Оно у меня вышло горько-сладким: вначале скучно было, качалась в гамаке, читала романы из колхозной жизни – представляешь, счастье какое! А потом вот Дима приехал, скрасил жалкое существование… Ездили в Сокольники, на дачу, ходили в кино…
Нина, постояв немного, отвернулась к окну. Ирина Тайнинская, видимо, поняла, что причинила ей боль, нахмурилась, на свежее лицо легла тень минутного раздумья и раскаяния, и, чтобы не показывать этого, выбежала из зала.
Леонтий Широков мрачно смотрел в пол.
– Знаешь, старик, – прошептал он подойдя, – я считал тебя несколько… устойчивее…
Нина, не двигаясь, смотрела, как за окном дрожали на ветру широкие, уже порыжевшие листья липы. Я ощущал настоятельную необходимость объясниться с ней, снять с души камень.
– Нина, – сказал я, тронув ее за локоть.
Она медленно повернула голову, и я встретил открытый, ясный и непреклонный взгляд: в нем я прочитал свой приговор.
– Не говори со мной. И не подходи. Никогда.
Вот и разбилась наша любовь; осколки ее не собрать, соберешь – не склеишь, а склеить удастся – не станет звенеть… Я покинул зал.
Через несколько минут в класс вошел Аратов, неожиданно оживленный, посвежевший; очевидно, хорошо отдохнул за лето. Островок волос на бронзовой голове его как будто уменьшился и посветлел, порыжели и колечки волос, видневшиеся в открытом вороте рубашки, во всем его облике появилось несвойственное ему добродушие, снисходительность; только по-прежнему он много курил да неизменно похрюкивал.
– Вы всё хорошеете, ребята, – говорил Петр Петрович, показывая в улыбке нижний ряд белых красивых зубов. – От вас глаз не оторвать, а в особенности от девушек… Широков, встаньте-ка. – Леонтий поднялся. – Кто подумает, что год назад он вырвался из дремучих лесов, от медведей? Красавец-мужчина!
Леонтий, краснея, потрогал шрам на щеке и сел.
– Многие из вас уже снимались! Ну и как, успешно? Насколько помогли вам наши уроки, этюды? – Он тяжеловато повернулся – стул жалобно скрипнул под ним, – через плечо взглянул на меня. В этом взгляде я уловил насмешку. Подымало искреннее желание заявить ему: «Я был счастлив, что все лето не виделся с вами».
Сердобинский поспешил заверить Аратова:
– Еще бы, Петр Петрович! Режиссеры, они такие: что на поверхности лежит, то и берут, копнуть в глубину им некогда – скорее метры гнать. План! Фундамент под нас подвели вы, Петр Петрович.
– Так и должно быть, – согласился с ним Аратов. – Сперва фундамент закладывают, а затем уж и здание возводят. У одного это здание – назовем его актерским мастерством, талантом – массивное, строгих и четких линий, точно высеченное из камня; у второго, наоборот, собрано из малых, тщательно отделанных деталей; у третьего – все в затейливых украшениях: вензеля, инкрустация, резьба, балкончики, наличники, башенки, флюгера… Формы мастерства беспредельны!
Максим Фролов толкнул меня в бок локтем, шепнул:
– Ты в какой стиль себя зачисляешь? Я – в готику, меня на верхи тянет. Я хочу, чтобы мое мастерство было вроде Собора Парижской богоматери.
– С химерами?
– А как же! У артиста вся жизнь – химера, неосуществленная мечта.
Сердобинский тщеславно полюбопытствовал:
– А к какому виду строений меня отнесете?
– Ты – сарай, – ответил Леонтий. – Тесовый сарай, со щелями, в которых свищет ветер.
Сердобинский отвернулся, глубоко обиженный; я упрекнул Леонтия:
– Ты же просил помирить вас…
Петр Петрович закурил новую папиросу, встал и, косолапо ступая, начал прохаживаться, чего раньше с ним не бывало; клочья дыма тащились вслед, как бы цепляясь за уши его, за плечи.
– С этюдами у нас с вами покончено, – торжественно известил он. – Но в процессе работы мы не раз будем возвращаться к ним… – Он выдержал паузу и произнес, как самое важное: – С сегодняшнего дня мы приступаем к сценическим отрывкам.
В классе на секунду все замерли в томительном ожидании, потом зашептались, заскрипели стульями.
Аратов вынул из портфеля несколько листков. Наступила тишина, все внимание было приковано к этим листкам: кому что достанется – ведь от этого будет зависеть дальнейшая судьба.
– Мольер – «Мещанин во дворянстве», – объявил Петр Петрович. – Заняты: Мамакин – господин Журден, Кобылина – госпожа Журден, Акимова – их дочь. Мольер – «Жеманницы», – читал далее Аратов. – Заняты: Тайнинская, Хороводова, Фролов, Вобликов. – Смолкнув на минуту, он оглядывал тех, кого называл, улыбался и чуть наклонял голову, точно любовно преподносил дорогой подарок: «Примите, пожалуйста…» – Гольдони – «Хозяйка гостиницы». Заняты: Широков, Петровская. Лопе де Вега – «Собака на сене». Заняты: Кравченко, Смирнов. Бомарше… – С недоумением прислушивались мы к непривычным именам, переглядывались.
Я напрягался все больше и больше: что-то он мне приготовил?..
– Горький, – неожиданно сказал Петр Петрович, – инсценировка рассказа «Челкаш». Заняты: Сердобинский – Челкаш, Ракитин – Гаврила.
Меня будто ожгло – всего ожидал, только не этого. Я даже привскочил. Этот нетерпеливый жест был воспринят Аратовым как протест.
– Вы недовольны, Ракитин? – спросил он хмурясь.
– Да.
– Почему? Чем?
– Гаврила – глупый, жадный, трусливый человек, я ненавижу, я презираю таких! – выпалил я задыхаясь. – Я не могу, я не буду его играть!
Как и большинству юношей в начале актерского пути, мне мерещились благородные герои, романтики, красавцы, люди больших страстей и мужества, рыцари! А тут – Гаврила… После я убедился, что глубоко заблуждался: способности актера полнее всего раскрываются в ролях характерных, оригинальных. Но тогда это было именно так. Я открыто восстал против Гаврилы, а заодно и против Петра Петровича.
Аратов выдернул из зубов папиросу, раздавил ее в пепельнице и с решимостью подступил ко мне; на белках выпуклых глаз опять проступили красные прожилки.
– Ваши капризы мне начинают надоедать. Терпеть их дольше я не намерен! Если вы думаете, что вы герой, так вы глубоко ошибаетесь. Вы не герой.
Во мне все дрожало; так же раздельно, как и он, я выпалил ему в лицо:
– А если вы думаете, что вы педагог, то вы тоже ошибаетесь. Не педагог вы, если не знаете, что надо ученику!
Аратов оторопело отступил, машинально застегнув пиджак на все три пуговицы.
– Вам надо выйти из класса, вот что я хорошо знаю, – проговорил он; но вместо меня вышел сам, швырнув на стол листки.
Резко и угрожающе прозвучали его шаги, легкими уколами отдаваясь в моем сердце. Я пожалел о случившемся: отделаюсь ли я когда от своей грубости и несдержанности!
Вслед за тем на мою голову обрушился справедливый гнев группы; кричали со всех сторон, обвиняя меня в зазнайстве, в самомнении.
Моим защитником оказался один Мамакин; он поднял руку, дождался тишины и сказал:
– Он тоже хорош, Аратов, – только и норовит, как бы унизить человека. Ну, спросил бы, в чем дело? Объяснил… На то он и педагог. А он сразу – «не герой». Сам он больно герой. Надавал нам французов и доволен! Какой он был, Журден этот, черт его знает! С какого бока к нему подходить?
Ирина зло сузила на меня глаза, поджала губы, от этого лицо ее по-лисьему заострилось:
– Мне за тебя стыдно: ты совсем невоспитанный… Хорош Петр Петрович или плох – не нам судить, он наш учитель, и мы обязаны его уважать. Это элементарно.
– Что ты хочешь от меня? – спросил я резко, удивляясь не свойственной ей рассудительности.
– Ты обязан перед ним извиниться… Иначе тебя исключат из школы. И я буду очень рада этому.
– Пусть.
– Тебя ничто здесь не удерживает? Никто не дорог? Странно… – Ирина как будто размышляла вслух. – Неужели я ошибаюсь в тебе? – Она своевольно вздернула плечиком и отдалилась, обронив с презрением: – Шофер и есть шофер…
Леонтий, как всегда, втиснул меня в угол:
– Это ты, действительно, перехватил, старик.. Теперь, брат, держись крепче. Это дело, сам понимаешь, так не оставят…
Петр Петрович, как я и ожидал, в класс не вернулся.
2
После занятий комсомольское бюро обсуждало мой поступок.
Леонтий Широков, всегда улыбающийся и добродушный, выглядел сейчас серьезным, даже суровым, точно говорил мне своим видом: «Дружба дружбой – там можно подурачиться, а деловой разговор требует строгости и взыскательности, несмотря на наши братские отношения…»
Как знаком мне этот порядок товарищеских заседаний! Он одинаков и в ФЗУ и в актерской школе. Тут уж не сядешь, небрежно развалясь, и на вопросы не отшутишься… Я уже раскаивался тысячу раз в своей несдержанности, ругал себя за горячность… Ведь Никита Добров не поступил бы так. Если ему нужно будет возразить, то он сделает это обдуманно, не торопясь, с достоинством от сознания своей силы и правоты, потому что крепко стоит на ногах. Хозяин!
В комнату отдыха вошел Михаил Михайлович Бархатов. Мы все встали, изумленные и обрадованные его неожиданным появлением. Он выглядел усталым и озабоченным, у него, видимо, болела печень – рука была прижата к правому боку. Приняв несколько белых гомеопатических крупинок, он сказал с невеселой усмешкой:
– Никогда не думал, что буду заседать с комсомольцами. А вот пришлось. Говорите, я послушаю… – Он взглянул на меня синими печальными глазами из-под седых бровей и осуждающе покачал головой. – Не стыдно? Все Гамлета играешь. Рано еще. Только учебу расстраиваешь…
– Я вот тоже говорю, Михаил Михайлович, что мы учиться пришли, – поспешно отозвался Широков. – А учеба-то у нас особая. Нет в ней формул, раз и навсегда данных законов, как, скажем, в математике или физике. Тут все зависит от педагога, от его характера, от его взглядов на жизнь, на искусство, от вкусов, убеждений, темперамента…
– Характер одно, прихоть другое, – упорствовал я. – А прихоть педагога может сделать меня уродом. Я на это не согласен.
– Это крайность, – заметила Нина Сокол. – Уродовать людей никому не позволят.
– Тебе не нравится Аратов с первого дня. – Леонтий повернулся к Бархатову: – Михаил Михайлович, он мне тоже не по душе. Сквозь его слова я продираюсь, будто сквозь колючий кустарник. Но это вовсе не значит, что он занимается с нами неправильно…
– Я ж и говорю, – проворчал Мамакин невпопад, – спросил бы Ракитина, в чем дело? Объяснил… На то он и педагог. А он сразу – «не герой»…
– И в ком не сыщешь пятен! – воскликнул Максим Фролов. – Твоя беда, Дима, в том, что ты много рассуждаешь. Актеру это вредно. Он должен чувствовать, а не рассуждать. Воспринимай все с верой младенца, как я.
– Можешь пребывать в том состоянии сколько хочешь. Я не хочу, – бросил я. – Ты вот что скажи: почему у одного педагога ученики целый год делали роли, то есть изучали основу сценического мастерства – русское слово, а мы играли в собак, волков и лисиц? Нам необходимо научиться владеть словом, а не собачьим лаем! Нам каждый день твердят о системе Станиславского, а что это такое, мы даже приблизительно не знаем. Ты вот знаешь? – спросил я Мамакина. Тот покосился на Михаила Михайловича и завозился на стуле, вдруг вспотев.
– Система есть система, – проворчал он, теребя кудри. – Она, если хочешь знать, необъяснима. Ее надо показывать в действии, в движении. Она не в голове, а в теле – в руках, в ногах, в выражении глаз, лица…
– И никто из нас не сможет объяснить, как ею пользоваться в нашей учебе, – все более горячился я. – Проникать в глубину человеческой души, переживать на сцене призывает она. А мы только и занимаемся тем, что рычим да блеем.
– Не отчаивайся, – утешил меня Максим Фролов. – Лет двадцать повертишься в искусстве – все тонкости познаешь.
Михаил Михайлович забыл, кажется, о своей болезни, с интересом слушая наш спор. Я повернулся к нему, как бы ища у него сочувствия:
– Это потому, что у нас есть такие люди, которые любят поучать других, хотя сами Далеки от подлинных знаний. Берутся решать вопросы культуры, а сами в кабинетах своих харкают на пол при людях, правда, лишь при подчиненных; они велят вторгаться в жизнь, а сами стоят в стороне от нее; выносят приговор таланту, когда сами бездарны! Разве мало у нас таких?
Брови Михаила Михайловича все более удивленно приподнимались.
– Ну, ну?.. Ишь вы какие, – протянул он, но какие именно – хорошие или плохие – не сказал.
– Что ты разошелся? – осадил меня Широков. – Ты у нас обвиняемый, а не обвинитель. Ты лучше объясни, зачем ты оскорбил во время урока Аратова? Не согласен с ним – доложи Михаилу Михайловичу. А своевольничать мы тебе не позволим.
– Я его не оскорблял. Каков был вопрос, таков получился и ответ, – не сдавался я. – Скажите, Михаил Михайлович, по системе Станиславского требуется доскональное изучение эпохи, быта, нравов того времени, когда жил герой, чтобы полнее его раскрыть? Кто же нам ближе и кого легче на первых порах изучить: Мольера, Гольдони или Островского, Гоголя, Горького?
– Мне Журден достался, – пробормотал Мамакин и вздохнул тяжко.
– Здрасте! – воскликнула Зоя Петровская, обращаясь ко мне. – Тебе же Горького и дали. Ты и тут недоволен!
– Не во мне дело.
Михаил Михайлович слушал нас с волнением и любопытством. Он поманил меня пальцем, усадил рядом с собой.
– Что ты бунтуешь, скажи мне на милость? Не нравится Гаврила? И мне он не нравится, и Мамакину вот не нравится. Всем не нравится. Я знаю, что ты не такой – ты храбрый, честный, умный; видишь, слова какие высказываешь – теоретик!.. Но за Гаврилу я бы обеими руками ухватился: именно тебе его надо играть, потому что ты не такой. Константин Сергеевич-то этому учит. Понимаешь?
От этих его слов во мне будто оборвалась туго натянутая струна, что держала меня в напряжении. Резкость, непримиримость и воинственность исчезли. Я промолвил упавшим голосом:
– Я буду играть Гаврилу, провалю роль, и меня исключат из школы.
– Не за тем принимали, чтобы исключать, – заверил Михаил Михайлович. – А ты извинись, пожалуйста, перед Петром Петровичем, я тебя очень прошу – ты виноват перед ним. Виноват ведь?
– Виноват, – сознался я тихо. – А еще больше перед вами, Михаил Михайлович, – заставил вас прийти сюда, когда вам нездоровится…
– Я не обидчивый, – улыбнулся он. – А перед Петром Петровичем извинись. Это ведь не унизительно – признать свою вину. Это даже мужественно. Да, да. И давайте жить мирно. Когда я узнал об этом случае, мне вдруг стало скучно, я почувствовал себя старым, у меня даже печень разболелась… Вы молодые, новые, вы должны жить дружно, весело – у вас все впереди… Никаких приказов, взысканий, выговоров не будет. Я не хочу… А над Гольдони и Мольером работать вам, действительно, может быть, рановато. Мы подумаем… – Он встал с дивана, по-мальчишески толкнув меня локтем: – Рыцарь!..
Мы все засмеялись.
…Бывают моменты, когда человек замечает сам, как он взрослеет, мужает. Таким моментом было для меня извинение перед Аратовым, хоть оно было и неприятно мне. Я мог бы сделать это тихо, с глазу на глаз, отведя его в сторонку или встретив на лестнице. Но это означало бы, что я стыжусь признать свою ошибку, было бы малодушием. И вот, дождавшись тишины, я вышел на середину класса, посмотрел Аратову в глаза и произнес, как бы подчеркивая свою силу, даже правоту:
– Извините меня, Петр Петрович, за вчерашнее, я виноват перед вами. Я был неправ… Больше этого никогда не повторится.
Он долго сидел, молча и неподвижно, облачко дыма над ним все росло, разбухало; потом завозился; скрипя стулом, кашлянул и проговорил кратко и хрипло:
– Садитесь. – И опять погрузился в молчание, все более заслоняясь от нас дымом. Потом, разогнав дым рукой; он улыбнулся как-то простовато, даже застенчиво и сказал с мягкой насмешкой: – Любят же у нас всяческие заседания и проработки! Не так сказал – на бюро, проработка. Не так повернулся – собрание, проработка. Не так шагнул – заседание, проработка. И некуда податься от этих проработок! Собрались два-три актера, поспорили об искусстве, выпили вина – сейчас же им на лоб этикетку: «богема». Но ведь нам, артистам, художникам, нужна обстановка, среда, как вода рыбе, как воздух птице: выбрось рыбу на берег – задохнется, а без воздуха птица не полетит. – Добродушная усмешка исчезла с лица, голос звучал глухо и сердито. – Нам велят учиться у народа. Как учиться, чему? Актерскому мастерству? Но ведь учеба эта не есть принижение перед толпой! А у нас боже упаси подняться чуть-чуть над толпой, выделиться! Сейчас же тебя легонько хлоп по голове – не вылезай! Если ты вылез, то говори, что ты вровень стоишь, даже ниже…
Сердобинский с жадностью слушал Аратова, вертел головой, восторженно оглядывал учащихся, как бы спрашивая: «Поняли?»
Петр Петрович взял папиросу, но, помяв ее в пальцах, положил опять в портсигар, курить не стал.
Я еще не понимал, к чему он клонит.
– По-вашему, артист должен стоять над действительностью? Жить бесконтрольно?
– Я считаю, что не мы должны ползать перед зрителем на коленях. Вы властители его дум и чувств. И, конечно, артист должен быть выше заседаний, проработок. Его крылья должны быть свободны для полета!
Ну да, эти мысли о свободе, об исключительности артиста мне уже были знакомы по высказываниям Яякина, правда, более грубым и неприкрытым: тот же призыв к обособленности и презрению к толпе.
– Эта дорожка приведет его прямо в индивидуализм, – заметил я вполголоса. Но Аратов сделал вид, будто не расслышал.
– Бойтесь чиновников, – закончил Петр Петрович. – У людей искусства, у художников – исконная вражда с чиновничеством. Традиционная! И, честное слово, не всегда умно и не всегда уместно вмешательство в творческую работу комсомольского бюро. Меня это унижает… хотя я и люблю комсомол, как олицетворение молодости. Непонятно, почему я должен менять одних классиков на других?
Мы с Леонтием переглянулись – значит, Михаил Михайлович счел нужным попросить Аратова переменить некоторые отрывки.
В перерыве Ирина Тайнинская догнала меня в коридоре и подхватила под руку:
– Вот теперь ты мне нравишься, Дима!
Она вся светилась, от нее исходил едва внятный запах духов. Она привлекала меня чем-то, несмотря на внутренний, быть может, не совсем осознанный протест.
3
Никита Добров заметно повзрослел и похудел, скулы заострились, синие глаза еще более углубились, но в хитрой усмешке их проскальзывала озабоченность, усталость и горечь; и только коротко остриженные волосы с жестким вихром на макушке да открытые, чуть оттопыренные уши по-мальчишески озорно молодили его.
Верный себе, пытливый и по-хозяйски уверенный, Никита становился ведущим штамповщиком в цехе. А цех, по его словам, находился в жестоком прорыве, хотя отдельные кузнецы и доводили выработку до рекордных цифр. Большинство рабочих были с низшим образованием и едва осваивали тяжелую и сложную профессию.
Никита шефствовал над отстающей бригадой Макара Гайтанова, молодого неповоротливого парня огромной физической силы. Но Гайтанов встречал Никиту враждебно. Ему, человеку небольшого ума, казалось, что известный на заводе кузнец унижает его своей помощью и советами. Гайтанов досадовал, что Никите многое и легко удается. К досаде примешивалась и зависть. Так часто бывает в жизни: вместо того чтобы восхищаться сильным, следовать за ним, благодарить его за поддержку, мы чувствуем неприязнь к нему…
Однажды, подойдя к молоту Гайтанова, Никита сказал, как всегда, спокойно и дружелюбно, хотя в голосе слышалось и нетерпение:
– Ну, пораскинь ты мозгами, Гайтанов! И поторопись чуть-чуть. Давай подумаем…
Гайтанов вдруг взбеленился, сорвал с себя кепку, швырнул ее на пол:
– Что ты лезешь ко мне?! Думаешь, прославился, так и указывать можешь? Плевать я хотел на твои указания! Как работал, так и буду работать.
– Дурак, – выругался Никита беззлобно. – Если бы ты поковки штамповал для своего удовольствия, я бы на тебя, дурня, и время тратить не стал…
– Ну и убирайся отсюда! Без погонял обойдемся. Легко тыкать другим, когда у самого поковка словно перышко!.. Я тебе их гору накидаю… – Никита молча и с презрительным состраданием смотрел на Гайтанова. Из-за адского грохота молотов и вихревого шума печей голосов не было слышно, Никита понимал его лишь по движению губ. Гайтанов вдруг обмяк, беспомощно свесил руки. – Я быка свалю одним ударом! А ее, черта, поворочай-ка. – Он со злостью сплюнул на горячую поковку. – Она, сволочь, все кишки мне перевернула!..
Никита сочувствовал ему. Почти двухметровая балка передней оси грузового автомобиля весила больше пятидесяти килограммов и ковалась в два приема: сначала один конец, затем второй. При норме в сто восемьдесят пять балок за смену кузнец обязан пропустить через ручьи штампов триста семьдесят концов. И все это вручную. Требовалась исполинская сила плеч, спины, ног, чтобы выносить это изо дня в день. Во время ковки балка удлинялась или укорачивалась, и брак был неизбежен. Никита все это знал. Он понимал так же, что потребность в этой поковке не уменьшалась от этого, а увеличивалась. Тут много придется думать и искать.
Гайтанов, склоняясь над ухом Никиты, прокричал:
– Буду проситься на другой молот! А не переведут – уйду! Совсем уйду!..
Через неделю Гайтанов не явился в кузницу – уехал в деревню, и молот его стоял без движения. В обеденный перерыв начальник цеха вызвал к себе лучших штамповщиков – в кузницу прибыл заместитель наркома Дмитрий Никанорович Сокол. Бригадиры, закопченные и чумазые, несмело расселись по стульям вдоль стены. Дмитрий Никанорович, грузный, озабоченный, обойдя длинный стол, сел напротив. Никита увидел его сейчас впервые, хотя до этого много слышал о нем от Сергея Петровича и от Нины. Сокол улыбнулся и сказал:
– Отстаем, ребята. Вот дела-то какие… – Начальник цеха тоже покинул свое обычное место за столом и вместе со стулом придвинулся к Соколу. – Что делать, подскажите… Сами отстаем и других назад тянем.
Кузнецы в затруднении молчали. Один из них отозвался:
– Догонять придется, раз отстали, нажимать. Что же другое мы можем подсказать…
Сокол, соглашаясь, качнул головой:
– Брак не уменьшается… Переднюю ось ковать некому. А без нее машину на колеса не поставишь.
– Кому-то из вас нужно взять на себя эту поковку, – быстро вставил начальник.
Кузнецы покосились на Никиту. Тот неохотно согласился:
– Я шефом был над Гайтановым. Мне и вставать.
– Вот и молодец! – обрадовался начальник цеха, оглядываясь на заместителя наркома: «Видите, мол, какие у меня орлы!»
Сокол внимательно всматривался в чумазые лица ребят; наверняка шумные, быть может, разухабистые парни эти сидели перед ним сейчас странно примолкшие, даже застенчивые; они, видимо, нравились ему.
– Вы лучшие бригадиры, можно сказать – цвет кузницы… Почему вас так мало, таких? Большинство – середнячки, а то и просто плохие… Нажимать надо. Ох, как надо, ребята!
Никите вдруг стало обидно за слово «нажимать», за то, что у замнаркома, кроме этого слова, ничего для них не нашлось и что в будущем, кроме как нажимать, ничего как будто и нет. Никита подался немного вперед.
– Сказать «нажимай» – это легче всего, товарищ Сокол. Эту науку мы знаем. А вот никто никогда не спросит, и вы не спросили, товарищ Сокол, – как, мол, вы себя чувствуете, ребята? Не тяжело ли вам? Не помочь ли? А нам тяжело, Дмитрий Никанорович. – Никита от волнения встал. Сокол откинулся на спинку стула. – Все думают, что руки у нас железные, спина чугунная, а плечи стальные. Ошибаются. Они у нас такие же, как и у вас. Гайтанов ушел, потому что не выдержал. Тяжело. Покидайте-ка пятьдесят килограммов!.. Вы только постойте у молота день. Ни годы, а только один день. Тогда, может быть, вы узнаете, что это такое и что нам стоит «нажимать». – Никита повысил голос, на темном лице глаза сверкнули грозно и в то же время жалобно. – Понимаете, мы глохнем! После работы, на уроках, я едва слышу преподавателя – голову распирает от гула. Я не хочу глохнуть! Я хочу, как и вы, слушать музыку… Чайковского!.. Просмолились мы все – копотью дышим, копотью харкаем… – Он внезапно смолк и, оглядываясь назад, сел.
Сокол не сводил с него внимательного взгляда:
– Ну, ну, продолжай.
Никита взволнованно дышал, ударяя кепкой по колену.
– Мы говорим: технический прогресс!.. Где он, этот прогресс? Сколько инженеров, академиков, научных институтов! А куда мы продвинулись? Молот-то дореволюционный… А его пора выбросить вон и заменить электропрессом. А нагревать металл пора в электропечах… Но этого нет сегодня и не будет через десять, а то и через двадцать лет. Не о том думают инженеры и конструкторы. О себе больше заботятся: ничего, дескать, штамповщики с нагревальщиками нажмут, если понадобится. – Никита решительно встал и рывком надел промасленную кепку. Встали и остальные кузнецы. – А если мы сказали, что «нажмем», значит так и будет, – уже тише, примирительней закончил Никита и ушел, уводя за собой своих друзей-бригадиров.
Два месяца бился Никита над освоением новой поковки. Если Гайтанову с его богатырской силой трудно было управляться с балкой, то Никите и подавно. И все же он, лишенный азарта, минутных порывов, упорно, медленно, но верно, изо дня в день повышал количество выкованных осей, точно подымался по высокой лестнице со ступеньки на ступеньку. Он оснастил рабочее место крючьями, склизами, монорельсами с блоками, конвейером. Потом он предложил разрезать заготовку пополам, чтобы легче и удобнее было ковать, затем оба конца сваривать – это уменьшило бы брак. Но такое новшество категорически отвергли, забоялись. Один раз Никита попробовал даже рекорд поставить – дал за смену около двухсот поковок. Но из них оказалось много бракованных…