Текст книги "Ясные дали"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 47 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Весенние экзамены приблизились как-то неожиданно. Каждый из нас мысленно оглядывал промелькнувший год, и в душе колебались незримые весы: порой все сделанное представало в сумрачном свете, и тогда отчаяние тянуло чашу весов книзу – отчислят; но чаще перевешивала неистребимая в человеке сила – надежда: оставят, переведут на следующий курс.
Я убедился, что тот радостный трепет и беспокойство, с которыми мы перешагнули порог школы, не покинут нас все четыре года. Да и после школы надежды и отчаяние, разочарование и удачи, тревога и ликование, вера и сомнение явятся нашими неизменными спутниками… Эти волнения изнуряли, обессиливали, но в то же время и возвышали чем-то, заставляя внутренне подобраться и насторожиться.
Учащиеся выглядели тихими, они как бы прислушивались к себе. Даже Леонтий Широков, бесповоротно поверивший в то, что без актерского мастерства ему нет жизни на земле, и тот несколько приумолк, не гремел каблуками по коридорам, как раньше…
Всю зиму мы с Сердобинским репетировали горьковского «Челкаша». Глупый и жестокий Гаврила делался все более и более ненавистным мне. Противно было произносить его слова, смеяться глупым деревянным смехом, клянчить деньги и валяться в ногах у Челкаша – что-то оскорбительное было в этом для человека… Не нравился мне и Сердобинский. Влюбленный в себя, он был убежден, что профессия актера самая легкая и веселая и что только для нее он и создан природой. Роль свою он просто не понимал. Ну, какой он Челкаш, «старый травленый волк»?! Позировал, произносил слова не своим голосом, наигрывал, да по каждому поводу пускался в пространные рассуждения об искусстве, пересыпая свою речь цитатами поцветастее.
Отрывок наш шел хуже многих других. Но Петр Петрович Аратов неизменно утешал нас, поощрительно улыбаясь и щелкая подтяжками на груди:
– Мне с вами делать нечего. Вы готовы. За вас я спокоен. – И даже ставил нас в пример другим.
От его похвал Сердобинский рос на глазах, все выше и высокомернее задирал нос, а меня все настойчивее тревожила назойливая мысль: уж не готовит ли Аратов нам ловушку, в особенности мне – Сердобинского он легко может отстоять… Надо было что-то предпринять. Но что? Что можно сделать, если твоя судьба зависит от другого человека? Может быть, обратиться к Столярову, объяснить ему все и попросить защиты?.. Но это невозможно, это против моих правил, нельзя же всякий раз искать защиты у других… Да и стыдно это.
Экзамены проходили в большом зале. Я завидовал Сердобинскому, он был верен себе – нагловат и презрителен. Поглядывая из-за ширмы на членов комиссии, он спрашивал меня:
– Трусишь? Ерунда! Выходя на площадку, не забывай весьма существенного вопроса: а судьи кто? Держись смелее! Тут робких не любят. Их надо ошарашить!
Я рассмеялся невесело: подобные напутствия его мне были знакомы по приемным испытаниям, я знал, чем это кончалось.
– Не тревожься, старик, – сказал Леонтий перед моим выходом на площадку. – У тебя за спиной картина. Порогов в обиду не даст…
Мы вышли из-за ширмы: я в лаптях, в сатиновой полосатой рубахе, перетянутой пояском; Сердобинский – в опорках, с расстегнутым воротом рубашки, на затылке – потрепанная фуражка с наполовину оторванным лаковым козырьком. Вид у него был лихой, нагловатый, смех – издевательский.
Сначала все шло гладко и, по моему самочувствию, верно: внимание зрителей вызывало особую взволнованность и правдивость в нашем поведении. Это меня обрадовало. Но потом Сердобинский начал нажимать на слова, делать неоправданно длинные паузы, все чаще застывать в картинных позах; общение, о котором не уставал говорить Бархатов, было потеряно, и я со страхом чувствовал, что отрывок наш расползается – мы играли каждый для себя.
Анатолий как будто отдалялся от меня куда-то. Я упорно смотрел ему в лицо, но в синих, застекленевших глазах его зияла пустота – он меня не видел да, кажется, и не слышал. И во мне все сильнее подымалось желание закричать на него, даже ударить, чтобы заставить вспомнить о себе. Он начисто забыл обо всем, чего мы добились на репетициях.
Заскрипели стулья, я слышал шепот людей, думалось, что они осуждают нас. Самое страшное для человека – выглядеть жалким. Лицо пылало от стыда, явилось напряжение, голос сделался чужим, слова вырывались вкривь и вкось. Скорее бы кончилась эта пытка!.. Быть может, ощущение стыда на сцене – признак отсутствия актерских качеств?..
Когда Гаврила ударил камнем Челкаша, тот долго падал, совершая какие-то замысловатые зигзаги и прыжки, морщился, корежился, стонал. А деньги отдавал почему-то величественным жестом вельможи… И в довершение ко всему по окончании отрывка он поклонился, видимо рассчитывая на аплодисменты. Я убежал за ширму.
Нина Сокол встретила меня недоумевающим и встревоженным взглядом, ребята незаметно отводили глаза, и я понял: все пропало.
Комиссия ушла в соседнюю комнату совещаться.
– Люблю такие встряски – экзамены! – голос Леонтия был налит радостной рокочущей силой. – Точно в сильную грозу попадаешь. А после нее – тишина, свежесть… Не унывай, старик, без сомнений и тревог нет жизни в искусстве. В этом вся его прелесть!
Я сидел в углу у рояля, горькое сожаление теснило грудь. В другом углу переодевался за ширмой Сердобинский. Ирина Тайнинская, подойдя ко мне, подула на крышку рояля, потом облокотилась на него.
– Что с вами стряслось? Что это вы – кто в лес, кто по дрова? Будто и не репетировали…
Я устало кивнул на Сердобинского, злиться на него уже не мог, не было сил:
– Вон он, позер… Только о себе думает. Вскинул подбородок и пошел чесать…
Над ширмой то показывалась, то исчезала голова Анатолия, и в угол, на стулья, летели брошенные со злостью парусиновая рубаха и штаны Челкаша, проскользнули по полу опорки. Он презрительно сощурился на меня:
– Почему ты все валишь на меня? Мы две стороны одной медали. – Появился из-за ширмы, затягивая ремень полотняных брюк. – После драки кулаками не машут. И вообще глупо казнить себя задним числом. Ты думаешь, черта уже подведена, думаешь, другие лучше показались? Тоже не ах как удивили!
– Ты о своем провале думай, – сказал я.
Ирина оттолкнулась от рояля, потерла локоть, которым опиралась:
– Комиссию вообще трудно чем-нибудь удивить.
– Наблюдал я за ней, – тотчас подхватил Сердобинский. – Никто особенно не захватил ее… Да раздевайся! Видеть тебя тошно в этих лаптях и с таким лицом! Сирота с картины Перова. Ты пойми одно: комиссия – это вроде кривого зеркала, никто не ведает, как в нем отразится каждый из нас.
Зал возбужденно гудел. Нетерпение росло с каждой минутой. Зоя Петровская прокралась в комнату совещания и притаилась там за портьерой. Вылетела она оттуда красная, с растрепанной челкой, вскочила на стул, точно магнит – железо, притягивая к себе учеников.
– Леонтий Широков остается, его даже и не обсуждали, – сообщила она. – Тайнинская тоже остается – способная, острая, с юмором. Я остаюсь, Хороводова тоже… Про вас ничего не слыхала, честное слово. Просто не успела. Михаил Михайлович назвал ваш отрывок, все замолчали, а у меня даже дыхание захватило от внимания. Но в это время кто-то подошел к двери и наступил мне на ногу; я не выдержала и вскрикнула. Меня, конечно, вежливо попросили.
Прибежали с новостями Мамакин и Максим Фролов; они подслушивали, забравшись по пожарной лестнице к окну третьего этажа.
Мамакин встряхивал кудрями и торопливо докладывал о том, что слышал.
В начале двенадцатого ночи нас собрали в одной из классных комнат. Михаил Михайлович сидел за столом между Столяровым и Аратовым, расстроенный и древний какой-то, в беспокойстве перебирал листочки перед собой. Под кем-то часто поскрипывал стул, и скрип этот казался острым, вонзающимся в самое сердце – такая была тишина и напряжение.
Михаил Михайлович устало и как-то виновато улыбнулся. Ему, видимо, трудно было начать говорить.
– Вот, заседали мы тут… Обсуждали, спорили… И опять радовались. Хорошие вы ребята, честное слово, способные… И гости – артисты и режиссеры – хвалили вас, а значит и нас… Говорили: отлично, талантливо и все такое… Восторгались. Да, да, и это было, восторгались… – Старик вздохнул, покосился на Столярова, потом на Аратова. – Но в семье, как говорится, не все одинаковы… У актера вся жизнь – проверка его сил. Ну вот, проверка и показала, что с некоторыми из вас нам придется расстаться. Да… Ничего не поделаешь… Таких шесть человек.
Михаил Михайлович надел очки и стал зачитывать отметки. Ни меня, ни Сердобинского он не назвал. Мне вдруг захотелось пить; я сглотнул слюну, но во рту пересохло, как в знойный летний полдень, а сердцу стало тесно в груди. Вот и закончилась моя актерская карьера… Быстро и бесславно. И мысленно я уже мчался вон из Москвы, скрываясь от жалостных слов друзей, сочувствующих взглядов, утешений, которых не выносил…
Бархатов выдержал паузу, коснулся рукой лба – он был потным и, должно быть, горячим – и неохотно, с огорченным видом поднес к глазам список тех, кто «отсеивался». Слово-то какое оскорбительное! Отсеяться – значит, остаться в сите, вместе с отрубями, с мусором…
Услышав свое имя, Дина Ларионова тоненько и отчаянно вскрикнула, рванулась с места и выбежала из класса. Михаил Михайлович поморщился и завозился на стуле.
– Отрывок «Челкаш», – произнес он, снял очки и устало, с упреком поглядел на меня и на Сердобинского. – Вы так показали его, будто вы и не учились здесь два года…
Столяров сидел, строго выпрямившись, сухо поджав губы; Аратов тяжело навалился грудью на стол, похрюкивая, рисовал что-то на бумажке.
– Комиссия нашла возможным перевести Ракитина в группу Николая Сергеевича. А ты, молодой человек, – Бархатов обратился к Сердобинскому, – попробуй-ка свои силы на другом каком-нибудь деле… Профессий много, и актерская, право, не лучшая из них…
Учащиеся не расходились. Те, кого отсеяли, потерянно бродили по комнатам, как бы надеялись еще на какой-то счастливый случай, или стояли в сторонке, точно пришибленные, чувствуя себя уже чужими здесь. Вокруг Дины Ларионовой собрались подруги-утешительницы.
– Два года потеряла, – всхлипывала она, вдавливая себя в кресло; нос и глаза ее были красными, платочек намок. – Сказали бы с самого начала… Куда я теперь пойду? – Горе казалось ей настолько большим, что застлало ей глаза, и она не видела в жизни других путей.
Я хорошо понимал ее. С детства, с ученической скамьи она сжилась с мечтой о кино. Она играла в школьных спектаклях героинь, и девочки звали ее «нашей артисткой». Ее мама – она была из тех мамаш, что запрещают своим детям думать о каких-то там технических вузах и видят их только в балете, в музыке, в театре или кино – молилась на свою дочь, гордилась ею. Мечта осуществилась – Дина поступила в школу, снялась в фильме в небольшой эпизодической роли зубного врача, и мать уже хвасталась: «Я знала, что Диночка будет большой артисткой. Еще в детстве она поражала всех своей одаренностью».
И вот она вернется сегодня домой и упавшим голосом объявит, что ее отсеяли как неспособную. Сколько будет слез, упреков, какой разлад начнется в семье! Мать, конечно, не согласится с решением комиссии, пошлет дочь держать экзамены в другое театральное училище. Да и сама Дина, вкусившая от внешних соблазнов актерской жизни, не найдет в себе мужества отойти от нее, встанет на учет в киностудии, чтобы сниматься изредка в массовках и групповках, и, пока молоденькая и хорошенькая, выйдет замуж, если ей это удастся, за какого-нибудь деятеля кино или театра…
«Чтобы выпустить одного даровитого, надо обманывать десять бездарных», – вспомнились мне чьи-то слова. Ах да, Станиславского. Это правда. Сколько счастливцев придет к финишу – неизвестно. И сколько будет надломлено судеб в начале жизни…
Меня не покидала назойливая и неприятная мысль о том, что я не обошелся все-таки без посторонней помощи. Просьба Сергея Петровича повлияла. Вот это и есть, очевидно, протекция, связи и прочее, все то, что вызывает во мне чувство протеста и негодования. Выходит, я недалеко ушел от Сердобинского… А вот Саня и Никита не нуждаются в протекции. Они сами всего добиваются… Нет, если в дальнейшем придется прибегать к таким уловкам, то можно себя возненавидеть…
Но тут же нашлись робкие, оправдательные возражения: а, возможно, учли наши стычки с Аратовым, его недовольство мной и, конечно, роль Васи Грачика в картине.
Хотя самолюбие мое было больно ущемлено, я все же рад был в душе, что так повернулось, – теперь я буду работать со Столяровым.
Сердобинский стоял у окна, растерянный, побледневший, и жадно курил; взгляд его бесцельно блуждал по комнате. В тот момент мне стало жаль его, захотелось приободрить, поддержать. Мы с Леонтием подошли к нему. Кинув за окно окурок, Анатолий торопливо заговорил:
– Бархатов – злой и вздорный старик. Подложил-таки он мне свинью…
– Глупости городишь, – недовольно буркнул Широков.
– Нет, не глупости! – Анатолий загремел шпингалетом. – Думаешь, в школе у нас все гении? Думаешь, нет хуже меня? Есть! А он их оставил. Ракитин не в лучшем свете выглядит. – Он повернулся ко мне. – Тебя Столяров вывез да режиссер Порогов, тебя картина спасла. А меня Бархатов невзлюбил с самого начала. Он и Софью Пантелеевну, тетку мою, не терпит, потому что она ярче его. Это все знают… А педагогическая мудрость его невелика. Но ничего, мы еще посмотрим.
– Эх, не о том ты говоришь, Толя, – сказал Широков как будто с сожалением. – Мы все в эти годы талантливы. Даже слишком. Р-революционно талантливы! А те, кто нас учит, – бездарны, не мудры. Это не ново, старик. Ты ищи причины в другом, и поглубже…
Я внимательно следил за Сердобинским, у него был вид человека несправедливо обиженного; Леонтия он не слушал. Неужели этот урок не повлияет на него, не заставит глубоко задуматься о своем назначении в жизни? Да и не только его одного, каждого из нас… Слишком уж шатка почва под ногами» чтобы не страшиться за будущее…
2
Картина «Партизанские ночи» вышла на экран. На афишах был изображен командир отряда Столяров в кожаной куртке, с седой обнаженной головой, с биноклем на груди; он смотрел вдаль; возле его плеча – я, его ординарец, а сзади – темные силуэты скачущих коней. Со стен кинотеатров бросались в глаза огромные, пестрые, светящиеся по ночам рекламы…
Песенки, которые распевал Вася Грачик, с экрана перекочевали на улицы. Я слушал их, и мне казалось, что человечество не создавало мелодий лучше, чище и задушевнее этих. Меня узнавали встречные; мальчишки кричали, когда я проходил по городу:
– Вася Грачик идет! Братва, Вася Грачик! Глядите!
Мне казалось, что у меня выросли за плечами крылья, я не чувствовал под собой ног. Острое, незнакомое доселе чувство щекотало где-то под лопатками: вот переступил какой-то незримый порог и очутился в другом мире, где все необычное – особый воздух, свет, тепло… Хорошо жить на свете! Вот что значит кино! В театре я сыграл бы двадцать ролей и меня знала бы узкая кучка почитателей этого театра. А тут снялся в одной картине – и сразу известен на весь Союз!
Вечером я вышел отпереть дверь Павле Алексеевне – она вернулась из кино, принарядившаяся, в соломенной старомодной шляпе, и сразу же, не успев войти в кухню, заговорила громко и нараспев, щуря свои когда-то красивые черные глаза:
– Ну, Митенька, спасибо: такой молоденький, красивый и боевой! Прямо влюбиться не грех. А песни поешь – бесподобно! Ты меня уж извини, не утерпела я, рассказала тем, кто рядом сидел, как я тебя будила по утрам, когда ты шофером был… Как теперь жить с такой знаменитостью!..
Я покраснел – не так-то легко привыкнуть к похвалам; легче, когда осуждают или ругают: есть что ответить, возразить.
Впервые я смотрел «Партизанские ночи» с матерью. Когда Васе Грачику, то есть мне, ее сыну, грозила опасность, она хваталась за мою руку, как бы проверяя, тут ли я, с ней ли, и шептала:
– Ах ты, господи! И зачем ты лезешь везде? Страх-то какой… – И удивлялась, слушая аплодисменты: – Убивают людей, а они хлопают…
Картина мне понравилась безоговорочно; раньше я видел ее лишь отрывками, кусками. Широкая и стремительная, она захлестывала и увлекала зрителей; в ней все бурлило. В зале то хлопали в ладоши, одобряя действия кого-либо из героев, то хохотали над проделками и острыми словечками Васи Грачика, то замолкали, страдая вместе с героем, и в тишине нетерпеливый возглас предостерегал его от опасности. Игра актера мне казалась совершенной, и, главное, я понравился сам себе. Вася Грачик получился у меня горячим, порывистым, веселым и храбрым. Такого парня полюбит молодежь. «А любовь молодежи, – думал я, – лучшая награда артисту. Вот и определилась моя судьба…»
Интересно, как отзовутся в печати? Идет ли картина на нашем заводе и смотрел ли ее Сергей Петрович? Что скажут Саня, Никита? Никита наверняка уже повидал; ему, я знаю, понравилось. А Сане Кочевому – наука, не бери на себя слишком много, не делай поспешных выводов…
Насчет Никиты я не ошибся. Когда мы встретились, он посмотрел на меня ласковыми синими глазами, улыбнулся и сказал дружески, с восторженной нежностью:
– Мировая картина, Дима, честное слово. И ты хорош. Для первого раза, для начала – просто здорово! Признаться, я даже и не ожидал от тебя этого. Ах, шут тебя возьми, добился-таки своего!
Но Саня Кочевой был в похвалах сдержан. Мы сидели на скамейке в сквере перед Большим театром. Саня, наклонившись, разметал веточкой дорожку у ног, хмурился, прятал глаза, больше отмалчивался, пожимал плечами; длинные пряди черных блестящих волос, свисая, закрывали ухо и щеку, придавая ему странный старомодный облик.
– Ничего… Есть удавшиеся места… Будет, пожалуй, смотреться…
– Не слушай ты его, – шутливо отмахнулся от него Никита и расставил руки. – Он все меряет вот такими мерами.
«Завидует он мне, – подумал я про Саню, чувствуя, что непризнание моего, теперь уже очевидного успеха обидно задевает меня. – Не может простить, что я так быстро вырвался вперед. А он с самого детства пилит на своей скрипке и ничего еще заметного не сделал».
– Значит, картина тебе не нравится? – прямо спросил я. – Так и говори. А нечего вертеться вокруг да около.
Саня отряхнул веточку и с решимостью откинулся на спинку скамьи:
– Если уж говорить по совести, не нравится. Вся она какая-то лубочная, неправдашняя. Грохот, пальба, крики, беготня, скачки… Она скорее оглушает, чем волнует. Юмор грубый, остроты плоски… На невзыскательного зрителя. Понимаешь, ты там такой же, как здесь, – Митяй Ракитин. Только рисовки побольше, чем в жизни. Даже намека на мастерство нет. А ведь он, наверно, не такой был, Вася Грачик. И я уже много раз видел таких ординарцев в других фильмах: обязательно лихой, обязательно влюбленный, обязательно песенник, плясун… Взять того же Петьку из «Чапаева». Сколько таких актеров и персонажей, которые кочуют из картины в картину: все одни и те же – тот же голос, манеры, жесты. Разве что костюмы другие. По костюмам только и различаешь. Какое уж там искусство перевоплощения!
Осуждающий, почти пренебрежительный тон его возмутил меня.
– Значит, ты мне предрекаешь, что я всегда, во всех картинах буду одинаков? – придирчиво допытывался я. – Буду петь с чужого голоса?
– Я говорю об этой картине. – Саня пожал плечами и произнес тихонько и виновато: – Не обижайся, Митяй. Может, я ошибаюсь…
– Ошибаешься! – воскликнул я запальчиво. – Всем картина нравится, в газетах хвалят, тебе одному не нравится. Что ты за птица такая? Подумаешь, критик Белинский! Зарылся в свой «ре-си-соль» по уши и ни черта не видишь! Вместо того чтобы поддержать товарища, ты все зачеркиваешь. Завидуешь ты мне, вот и поносишь!
Никита в замешательстве толкнул меня в бок:
– Ты с ума сошел!
Саня испуганно отшатнулся от меня. Я взглянул ему в глаза – они были чистые, немножко грустные – и пожалел: «Зря я ему наговорил. Не завидует он. Не умеет он завидовать».
– Не говори так! Слышишь? – попросил он и встал, убрал прядь волос с порозовевшей щеки. – Второй раз говоришь, что я тебе завидую… Я думал, что ты умнее… – Потоптался передо мной и выпалил торопливо и резко: – Ну, чему завидовать, скажи? Что ты совершил? Эх, ты… павлин самодовольный! – потом повернулся и, помахивая забытой в руке пыльной веточкой, пошел из сквера к метро.
– Верни его, Никита, – заторопил я.
Никита даже не сдвинулся с места.
– Не расстраивайся, – успокоил он, щурясь на солнце и улыбаясь. – Помиритесь… Видишь, какой ты: когда хвалят, глазки долу опускаешь – нравится, а как против шерсти провели, то и на дыбы…
– У тебя только шуточки на уме, – проворчал я.
Никита усмехнулся невесело:
– А что мне, плакать прикажешь? Буду я себе настроение портить из-за ваших глупостей… Эх, связался я с вами!..
К вечеру я опять пошел в кинотеатр. Неужели Кочевой прав? И странно: я стал смотреть как бы Саниными глазами. Картина мне виделась уже несколько другой. И роль моя выглядела иной. Я уже искренне считал, что ничего своего, метко найденного, оригинального в ней не было; жесты обычны, маловыразительны, не запоминающиеся, голос какой-то деревянный, без проникновенных, волнующих тонов… Выходит, от настоящего мастерства я далек так же, как и был. А участие в картине – лишь благоприятный факт биографии. Я удивился: как легко меня сбить; тяжело легло на сердце сомнение… В одном я только не соглашался с Саней: картина имела успех, она доходила до зрителя.
Облокотившись на парапет, я долго одиноко стоял на набережной. «Плюнь ты свое горе в Москву-реку, волна подхватит и унесет», – вспомнил я, как всегда, шутливый совет Никиты Доброва. Нет, горе – не окурок, его не сплюнешь. Оно свивает гнездо в душе человека надолго, бывает, что и навсегда…
В этот вечер я собирался идти к Ирине, но после просмотра картины раздумал: надо ли нести девушке свое плохое настроение?
Дома Тоня встретила меня восторженным восклицанием:
– Наконец-то мы посмотрели твою картину, мой отныне прославленный брат!
Я вяло улыбнулся ей: можно ли в такую минуту слышать что-либо смешней и нелепей этих слов?
– Но что-то ты невеселый, братик мой, а? – Она села рядом со мной, потерлась щекой о мое плечо, как в детстве.
Я понял, кого она имела в виду под словом «мы». Сестра моя неуловимо менялась, в ней происходила какая-то внутренняя перестройка: озорной блеск в глазах сменился ласковой задумчивостью, движения приобрели плавность, голос – нежность и глубину. Иногда она по неделе не отлучалась из дома, готовила уроки, читала, а то просто бродила по квартире, часто и тоскливо выглядывая в окно: тревога стояла в ее серых больших глазах. Я догадывался, что Караванова нет в Москве, и она ждала его возвращения.
Тоня и Караванов были знакомы уже давно. Но в доме у нас он показывался редко – зайдет ненадолго, посидит молчком, пока Тоня соберется, и спешит уйти; мать обижалась, когда он отказывался от чая. Всегда тщательно выбритый, чисто одетый, подтянутый, он держался скромно, даже застенчиво, от разговоров со мной уклонялся – мы обменивались лишь односложными фразами и улыбками. И эта его улыбка, немногословие, внимательный, пристальный взгляд подчеркивали доброту и силу его души, а сдержанность прикрывала его страстность. Он не хвастался своими подвигами, своей трудной и рискованной профессией, и это мне особенно нравилось в нем. К проделкам и капризам Тони он относился терпеливо, со снисхождением, как взрослый к ребенку. Сестра именовала его своим «голубым кавалером», но не распространялась о нем, а я не настаивал: всему приходит свое время.
Однажды, в воскресное утро, проснувшись, я услышал, как Павла Алексеевна говорила Тоне:
– Теперь брат у тебя артист. Приятелей у него много, подыщет жениха тебе, артиста…
– Артисты только на сцене хороши, – быстро и весело ответила сестра.
Мать возразила соседке:
– Ей при ее повадках нужен кто потише, посмирнее – терпеливый…
Тоня засмеялась:
– А на что мне тихий да терпеливый-то? Чтобы с авоськой в очередях за селедкой стоял да на цыпочках по комнате ходил? Спасибо! Мне нужен такой, мама, чтоб дом мог вверх дном перевернуть!
– Тьфу, бесстыдница! – рассердилась мать и вышла в кухню.
– Такой-то найдется, – сказала Павла Алексеевна. – Хорошего трудно сыскать, а такой придет. Он тебе крылышки-то подрежет.
– Чтобы их подрезать, надо раньше птичку поймать.
– А где же твой летчик, Тонечка? – спросила Павла Алексеевна со скрытым женским любопытством. – Что-то давно он у нас не показывается. Может, дружба врозь?
– Заболел мой летчик, – просто ответила Тоня. – Собираюсь навестить, да побаиваюсь – мать, говорят, у него строгая.
– А ты не бойся. Иди. Все матери строгие.
Мать Андрея Караванова – женщина действительно крутого нрава, властная. Муж ее, старый кадровый рабочий, недавно ушел на пенсию. Старший сын Федор работал на автозаводе имени Сталина начальником цеха, а младший заканчивал десятилетку. По словам Афанасия, невест у Андрея было пропасть. Но мать, разборчивая и придирчивая, относилась к ним почти враждебно – ведь они посягали на ее гордость, на сокола! Угодить на нее было невозможно: строгий, почти надменный взгляд сковывал гостью, она по-женски ревниво и едко высмеивала их перед всеми домашними, перед сыном; очевидно, поэтому Андрей никогда и не приглашал к себе Тоню.
Каравановы жили в старом московском доме, неподалеку от Центрального телеграфа, в двух смежных комнатах густо заселенной квартиры. По сточенным ступеням каменной лестницы Тоня поднялась на второй этаж. Она еще не знала, что скажет, войдя в дом, и от этого было трепетно и по-девчоночьи беспечно на душе: эх, будь что будет! Душный сумрак сгустился на площадке, и она с напряжением расшифровывала своеобразный код на двери – к кому какие звонки, потом двумя длинными и двумя короткими звонками дерзко заявила о своем приходе.
Дверь отворила какая-то женщина с кастрюлей в руках. Широкий коридор был тесно заставлен громоздкими вещами, к которым взрослые с годами привыкают, а дети, играя, разбивают о них лбы и коленки, – сундуки, корыта, лыжи с палками, матрацы, коляски… Навстречу осторожно ступала женщина, Тоня чутьем угадала в ней мать Андрея.
– Вы к кому? – спросила она, поджав губы и ожидающе всматриваясь в вошедшую.
– Где у вас тут больной? Показывайте, – весело спросила Тоня.
– А вы не доктор ли? – Мать на шаг отступила, пропуская ее. Тоня засмеялась:
– Скорее всего доктор. – И, входя в комнату, произнесла негромко и обрадованно: – Вот он где! И не стыдно тебе, такому здоровенному парню, валяться с каким-то гриппом! Лежи, лежи, тебе вредно двигаться…
Андрей оторвал голову от подушки, приподнявшись на локтях, глядел на нее испуганно и радостно, как на чудо. Тоня огляделась – в комнате было тесно, полутемно и скученно, окна заботливо занавешены, остро пахло табачным дымом.
– Как у вас душно… А на дворе теплынь – солнце, скоро май. Больному нужен свежий воздух, а вы закупорились. Закройся, – приказала Андрею Тоня; она отдернула занавеси и распахнула настежь окно.
Свет и свежесть апрельского полдня как бы раздвинули в стороны вещи, стало просторнее. Тоня знала, что мать стоит в дверях, следит за ней, но не поворачивалась, хозяйничала, наводя порядок возле кровати больного. Заглянув во вторую комнату, она увидела старика, отца Андрея. Он сидел в старом кресле с газетой на коленях. Тоня протянула ему руку:
– Здравствуйте. Я – Тоня Ракитина.
Старик с изумлением наблюдал за этим внезапно ворвавшимся вихрем.
– Здравствуй… Откуда ты взялась?
– Волжанка я, – сказала Тоня. – А теперь уж, видно, москвичка.
– Ну, давай, волжанка, круши! Выкидывай всю эту рухлядь. А то ведь дышать стало нечем. – Он с насмешкой покосился на жену.
Озадаченная, даже растерянная, мать не знала, как вести себя, как оценить девушку.
– Ты бы поменьше дым глотал, вот и дышалось бы, – скупо произнесла она. Тоня повернулась к ней.
– Меня Андрей все пугал, будто вы у него очень сердитая, – сказала она с той искренней простотой и веселостью, которая обезоруживает, покоряет человека. – А вы совсем и не сердитая, а добрая, как все мамы…
Закрывшись с головой одеялом, Андрей трясся в беззвучном смехе. Черты лица матери, скованные строгостью, смягчились, округлились, она тоже рассмеялась, как бы признавая себя побежденной:
– Какая же я сердитая?.. Болтает он зря.
Проветрив комнаты, Тоня попросила мать согреть самовар: «Нужно заварить малину»; накрыла на стол, подняла Андрея и заставила его выпить. Все это было сделано быстро, ловко, весело. У отца болели ноги, и она пообещала вылечить его – знала рецепт снадобья, чудодейственный настой каких-то двенадцати трав, каким пользовались деревенские старики: «Боль как рукой снимает. А еще помогает человеку водка настоенная на чесноке».
– Слышишь, мать: водка на чесноке, – многозначительно повторил тот, обращаясь к жене.
Тоня ушла от Каравановых под вечер. Скупая на ласку, недоверчивая, мать под конец назвала ее «доченькой» и просила почаще заходить: «Андрюше и вправду стало лучше…»
Придя домой, Тоня все это рассказала мне и даже представила в лицах…
Как-то раз, в конце мая, вернувшись домой в двенадцатом часу ночи, я подогрел на примусе чайник и на кухне в одиночестве сел ужинать, поджидая Тоню. Я мысленно ворчал на нее, заранее подбирая слова, чтобы отчитать ее за поздний приход. Явившись наконец, она распахнула дверь во всю ширину, засмеялась своим грудным и ликующим смехом и прямо с дороги, махая косынкой, пустилась в пляс, напевая: «Частица черта в нас…»
Я вскочил и схватил ее за руку:
– С ума сошла? Все спят. Замолчи!
– О, прославленный брат мой! Я прервала ваши мысли, направленные на процветание искусства! Приношу тысячу извинений!.. – Тоня церемонно поклонилась, касаясь рукой пола, потом горделиво выпрямилась, уперев руки в бока: – Поздравь: я победила.
– Кого? – спросил я недоумевая.
– Андрея Караванова. Только сейчас у лестницы он объяснился мне в любви. Видишь, а ты не верил!.. Теперь он у меня вот где. – И она как будто со злорадством сжала кулак. – Зажму его – и не трепыхнется: что захочу, то и сделаю… – Она села на табуретку и рассмеялась. – Смешные вы, парни: с виду храбрые – не подступись, а про любовь сказать смелости не хватает… топчетесь, мямлите, тошно смотреть! Взять того же Андрея… Летчик, герой, а тоже петлял, намекал, делал паузы многозначительные. Я говорю ему: «Ну, решись уж, говори прямо, что хочешь сказать, ну?» Он рассердился, да как крикнет: «Люблю тебя! Жить без тебя не могу. Вот и все». У меня сердце затрепетало: для девушки нет слов лучших, чем эти.
Сообщение Тони не обрадовало меня. «Никиту покорила, летчика покорила, теперь новый объект будешь искать?» – хотел я спросить, но раздумал.