Текст книги "Ясные дали"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 47 страниц)
Тревога, почти страх, охватила и меня, как только я вошел в зал.
Соседка Павла Алексеевна позаботилась обо мне: выгладила пиджак, синюю сатиновую косоворотку, искусно заштуковала дырку на коленке брюк, я до блеска начистил свои поношенные ботинки…
Анатолий Сердобинский, парень с четким и высокомерным профилем, в отлично сшитом темно-синем костюме в полоску, подчеркивающем стройность, скупо, по-дружески кивнул мне.
Я познакомился с ним в тот день, когда принес в школу заявление. Он сидел у стола рядом с секретаршей, похожей на цыганку, и беззастенчивым взглядом в упор смущал приходивших девушек. Он глядел на мои снимки, далеко отставляя их от себя.
– У вас нет других фото? – И, наклоняясь к секретарше, оценил: – Обратите внимание – абсолютно нефотогеничное лицо. – Я встревожился – не понимал этого слова. – В комиссии знакомых нет, конечно? Н-да…
– А у вас есть? – не слишком смело спросил я.
Анатолий пожал плечами, улыбнулся, ничего не ответив. А девушка-секретарь сообщила как будто с гордостью:
– Народная артистка Сердобинская Софья Пантелеевна – его родная тетка-Анатолий прервал девушку, поднял на меня глаза:
– Кто вас готовил?
«Павла Алексеевна», – хотел сказать я, но вовремя удержался.
Перед соседкой читал я стихи, монологи, басни; она садилась в мягкое кресло, умиленно сложив руки на груди, слушала, улыбалась, поправляла: «Не так, Митенька, лает моська, а вот так: ав, ав, ав!» И тявкала тоненько и заливисто, и оба мы покатывались от смеха.
– Никто меня не готовил. Я сам.
Сердобинский приподнял брови и протянул с иронией:
– Однако вы смельчак. А знаете, что набирают только сорок человек? А сколько заявлений подано, Галя?
– Около девятисот.
– Слышите? Вот тут и рассчитывайте…
В душе я завидовал Сердобинскому: вот он едва ли старше меня, а я перед ним мальчишка, слова сказать не умею, чтобы не запнуться и не покраснеть, руки не знаю куда девать; завидовал я и тому, что была у него опора – тетка, а у меня – никого.
…Сейчас Анатолий задержался возле меня.
– Боишься?
– Боюсь, – сознался я.
– Напрасно. – Он по-приятельски взял меня под руку, мы сделали несколько шагов вдоль зала.
– Перед рухлядью этой, – Анатолий с презрением кивнул на дверь комнаты, где должна заседать комиссия, – надо держаться смелее, с вызовом. Эти старые райские птицы свое уже отыграли, хватит с них. Будущее искусства – за нами. Бархатов знает об этом, и он, как и все в театральном мире, не упустит случая подставить ножку каждому, кто поспособнее. Это закон. – Сердобинский смерил меня взглядом, понял, видимо, что разговорился не с тем. – Впрочем, зачем я тебя смущаю… Веди себя так, как сможешь… – Он отвернулся от меня со скучающим видом, сухо поджав губы.
Я отошел к окну, подумав про Сердобинского: «Рисуется, играет… На словах боек». Но, понаблюдав, как просто, естественно и вместе с тем смело ведет он себя, я тут же возразил: «Нет, он не играет. Такой уж он есть… Быть может, он и прав – старички-то сказали свое, теперь пусть посторонятся – очередь за нами. Надо настойчивее предъявлять права на роль в искусстве».
Я одернул рубашку под пиджаком, огляделся увереннее.
В углу стоял огромного роста парень в тяжелых сапогах, с красным рубцом-шрамом на щеке и, яростно раздувая ноздри, беззвучно шевелил губами – должно быть, повторял текст; большие кулаки его сжимались. Когда кончился приступ этого необычайного возбуждения и глаза наши встретились, я увидел его улыбку, широкую, простодушную и застенчивую. Кто он, так не похожий на многих, откуда? Я почувствовал в нем что-то родственное, свое…
По залу, наискосок, прошла девушка с неправдоподобно тоненькой талией, перетянутой красным ремешком; в ее взгляде было что-то странное, непонятное – он невольно приковывал к себе… Она приблизилась к группе девушек, и я услышал капризный ее смешок.
Парни и девушки все прибывали, нарядные и взволнованные, и в зале становилось все более тесно. Всюду – шепот, полные ожидания взгляды, нервное возбуждение; на стук, громкие шаги, скрип двери резко оборачивались.
Но вот появился невысокий, несколько полный и подвижной старик с негустыми седыми волосами, добрым утиным носом на чисто выбритом простоватом лице, с синими смущенными глазами под седыми лохматыми бровями. Это был народный артист Михаил Михайлович Бархатов, председатель комиссии. Он торопливо скрылся в боковой комнате.
Разговоры в зале оборвались, наступила жуткая, почтительная тишина. Только Сердобинский демонстративно громко кашлянул, сдвинув стул.
Некоторое время за дверью было по-прежнему глухо и затаенно. Затем вышла секретарша и, прикрывая спиной дверь, заглянула в список. Она вызвала первого экзаменующегося.
Все бесшумно, как бы на цыпочках, подступили к двери; сквозь нее пробивались невнятные слова, внезапные вскрики, пение…
Одних комиссия задерживала долго, другие выходили, не дочитав первого стихотворения, – красные или бледные, с блуждающим взором.
Красивая девушка в голубом платье и золотых концертных туфельках кусала кончик платка, чтобы не заплакать, – она только что рассталась с комиссией; девушку окружили с расспросами.
– Ох, не знаю, – почти простонала она в ответ.
Следом за ней выскочил парень в вышитой косоворотке, бледный, с каплями пота на лбу.
– Ну и попарился! – произнес он с каким-то веселым сокрушением. – Не так-то, видно, просто пробиваться в артисты… – Отчаянно махнул рукой и крупно зашагал прочь…
Анатолий Сердобинский пробыл там долго и вышел растерянным, губы его дрожали; не задерживаясь, он направился к выходу, и кто-то сказал ему вслед:
– Не приняли…
Сердобинский оборвал шаг, повернулся и бросил с вызовом:
– Небрежен ветер жизни: мог и не той страницей шевельнуть. Москвина тоже не приняли в Малый театр.
Я догнал его уже на лестнице, тронул за рукав:
– Расскажите, как там?
Он сердито огрызнулся:
– Иди к черту!
Я испугался не на шутку: что ж тогда будет с нами, со мной?..
Мне удалось протиснуться вплотную к двери. В узенькую щель комиссию не было видно, открывалась лишь площадка, где останавливались экзаменующиеся, зато хорошо все слышалось.
Только что вызвали парня со шрамом на щеке, Леонтия Широкова: он оказался лесорубом с Керженца. Он жмурился от сильного света, сутулился, смущенно свесив руки, – так, должно быть, чувствует себя перед людьми голый человек. Кто-то спросил его про шрам, и Широков сдержанным басом ответил:
– Медведица погладила…
На просьбу рассказать он, помедлив, согнутым пальцем тронул нос и проговорил:
– На делянке это случилось, в лесу… Зима, сугробы кругом. Пробираюсь по пояс в снегу – от сосны к сосне. Электропила со мной, провод тянется… Поваленное дерево попалось, лезу через него – мало ли в лесу поваленных деревьев! – прыгаю на другую сторону… Прыгаю и – с головой проваливаюсь в какую-то яму, что под снегом хоронилась. Сразу пахнуло на меня теплом, и запах такой смрадный в нос ударил, словно онучи тут сушились… Гляжу, а передо мной – батюшки мои! – оскаленная медвежья морда! Оказывается, к медведице в гости угодил, прямо, так сказать, в спальню… Гость-то был нежданный, ну она и осердилась, заворочалась, зарычала… Испугался я, конечно… даже слишком – ножа нет, пила задела за корягу, не вытянешь вгорячах… Выбраться из ямы поздно, зверь на задние лапы садится – сцапает сзади, всю шкуру спустит. Схватиться бы с ним, да развернуться негде, тесно – осилит, подомнет… Кричу, а голос не слушается, как во сне бывает. Что делать?.. И вдруг осенило! Рванул провод, оторвал от пилы и, оголенный-то, сунул медведице в пасть! Ну и убил… Но она напоследок все-таки достала меня лапой… Вот и оставила отметину на память о себе. – Широков нежно погладил шрам. – С тех пор имею суеверное преклонение перед электричеством…
В комиссии усмехнулись, а кто-то неприятно-резким, каким-то хлещущим голосом спросил:
– Что вас заставило приехать сюда, в нашу школу?
Широков опять потрогал согнутым пальцем нос, покаянно вздохнул:
– Знаете, товарищи, обезумел я с этим кино. Разделился на две половинки, напрочь, да так и живу: один я – человек, лесоруб, как все, работаю, ем, сплю; второй я – артист, все время играю. Сам себя замучил вконец. Зайду в лес погуще, от людей подальше и начну разыгрывать… Память у меня хорошая. Да, вправду сказать, и теленок запомнит каждую роль, если по пятнадцать раз посмотрит картину или десять раз прочитает пьесу. И голос у меня подходящий – только лес гудит да и с веток снежок сыплется, как рявкну! Читаю, а со стороны все наблюдаю за собой – хорошо ли у меня получается.
– Ну и как – получается?
Щурясь от света, Широков с сожалением вздохнул:
– Не всегда. Чувствую, что не выходит, и со зла начну валить деревья так, что стон по лесу идет. А бывает, что и получается… – Он застенчиво улыбнулся, опустил глаза. – Вот и взяло меня сомнение – может, и в самом деле во мне артист скрывается? Проверьте и… примите меня, пожалуйста, уважьте…
– Читайте стихи, – попросили из комиссии.
– Маяковского буду читать – «Стихи о советском паспорте», – объявил Широков.
У меня кольнуло в сердце: я тоже эти стихи приготовил.
Леонтий расправил широченную грудь, одно плечо вверх, другое вниз – таким, видимо, представлялся ему Маяковский, – и в комнату ворвался целый поток басовых звуков:
Я волком бы
выгрыз
бюрократизм.
К мандатам
почтения нету.
Я не думал, что есть голоса такой силы. Еще необработанный, не отшлифованный, он властвовал и гремел, вызывая дребезжанье стекол в окнах. Хорошо, с чувством злорадства и торжества он прошептал:
С каким наслажденьем
жандармской кастой
я был бы
исхлестан и распят
за то…
И гордо, во всю мощь:
Что в руках у меня
молоткастый,
серпастый
советский паспорт.
Потом, читая басню, Леонтий произнес просто и вкрадчиво:
Мартышка, в зеркале увидя образ свой,
Тихохонько Медведя толк ногой…
Члены комиссии засмеялись: было забавно видеть, как этот верзила, воображая себя обезьяной, длинной ногой лягнул воздух, думая, что толкнул медведя. Леонтий как будто освоился с обстановкой. Передохнув, он стал расхаживать по комнате в роли страдающего Отелло, читал, быть может, не профессионально с точки зрения актерского мастерства, но сильно, искренне, нефальшиво.
Затем по просьбе членов комиссии Широков показал, как он работает в лесу, на делянке: подошел к воображаемой сосне, закинув голову, поглядел на ее вершину, постучал по стволу, опустился на одно колено, подтянул и расправил возле себя провод, включил пилу и, напрягаясь, подвел ее к стволу; потом сделал знак помощникам, встал и, как бы следя за падением сосны, стал пригибаться, пока она не рухнула наземь. Леонтий распрямился, свесив руки и вопросительно глядя на комиссию.
Затем в полуприкрытую дверь вырвались протяжные густые» звуки – Леонтий басисто и широко запел: «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…».
Песню прервал тот же резкий голос:
– Все. Можешь идти.
Леонтий не уходил.
– А вы примете меня? – спросил он настойчиво и в то же время мягко, с внутренней дрожью. – Я должен знать. Скажите мне сейчас.
Наступила пауза – очевидно, в комиссии совещались.
– Примем, иди себе. – Это сказал, должно быть, Бархатов.
Широков вышел из комнаты распаренный, не остывший от возбуждения, легонько расшвырял толпившихся у двери людей, остановился у окна и стал жадно курить. На вопросы ребят он не отвечал, даже не пошевельнулся, точно оглох.
Я страшился, как бы меня не вызвали вслед за Широковым – я многое потеряю в сравнении с ним; выгодней, думал я, предстать перед комиссией после выступления какой-нибудь девушки – ярче контраст. Но так уж, видно, в жизни заведено: желаешь одного, а получишь как раз другое – следующим позвали именно меня.
Как ни старался я держать себя в руках, как ни молил о спокойствии – не помогло. Никогда в жизни я так не трусил. Я со страхом ощутил, как кровь от головы, от лица хлынула вниз, к ногам, сделав их чугунно-тяжелыми, непослушными, вместо сердца будто молоток больно бил в грудь, голос сел. Дурак! Какие там права на роль в искусстве! Лишь бы не дрожать, как осиновый лист…
Меня втолкнули в комнату. Ослепленный светом ламп, я сделал несколько шагов вперед, споткнулся о ковер, чуть было не растянулся и, пробежав по инерции, уперся руками в стол. Кто-то коротко усмехнулся. Это меня окончательно сразило. Я стоял, никого не видя, точно пригвожденный, и чуть не плакал, раскаиваясь и ругая себя за то, что полез не в свое дело. Еще секунда, и я выбежал бы вон, чтобы никогда сюда не возвращаться.
В это время я услышал добродушный смешок.
– Ух ты, какой! Точно на эшафот поднялся, а не на экзамен пришел… И тебе не стыдно, молодой человек? Где же твое мужество! Погляди-ка, здесь все свои, и все тебе желают добра. А ты дрожишь – куда это годится… – Это говорил Михаил Михайлович Бархатов; он сидел за столом по-домашнему просто, в жилетке – пиджак и галстук висели сзади на спинке стула – и улыбнулся мне всем своим по-стариковски добрым, ласковым лицом. Он указал на стул с краю стола: – Сядь сюда. Садись и дыши… Вот так. – Михаил Михайлович втянул воздух через нос и шумно выдохнул, сложив губы рюмочкой. Я тоже вздохнул и выдохнул. – Еще, еще… Вот так и подыши немного, приди в себя, а мы послушаем пока другого…
Я благодарил его всей душой за это участие… Сколько прошло перед его глазами новичков, жаждущих артистической деятельности, сколько раз наблюдал он неуверенные их шаги – первые шаги в искусство – и видел лица, выражавшие внутренний страх и желание понравиться! И, должно быть, сознание того, что от него зависела судьба человека, его жизненный путь, делало старика внимательным, участливым. Он старался обласкать каждого, освободить скованные волнением чувства, которые бились в груди, подобно попавшей в сети птице: выпусти ее – и она взовьется, полетит!
Я вздохнул несколько раз, как подсказывал Михаил Михайлович. И – то ли от ласковых слов его, то ли, действительно, от этих вздохов – судорожное напряжение тела ослабевало. Теперь, когда я перестал быть объектом всеобщего внимания, я осмелился взглянуть на членов комиссии.
По одну сторону от Бархатова сидел заслуженный деятель искусств Николай Сергеевич Столяров, бритоголовый и неподвижный, ладонью прикрывающий верхнюю часть лица и лоб; по другую – артист МХАТ Петр Петрович Аратов, толстоносый, с глазами на выкате, с островком темных волос на темени; сзади блистал очками кинорежиссер Григорий Иванович Порогов; он что-то торопливо писал, неподкупно и несколько брезгливо сжав рот и часто откидывая со лба тяжелую прядь волос.
Вошла девушка. Я сразу узнал ее – это была Нина Сокол, знакомая Сани Кочевого. Худенькая, прямая, точно натянутая струна, чуть пугливая, она села на краешек стула, оправила на коленях складки платья и застыла в позе внимательного ожидания и готовности, не спуская с Михаила Михайловича взгляда; темные глаза ее, необыкновенно большие на тонком и бледном лице, выражали строгость и чистоту, концы длинных бровей загибались к вискам, а черные волосы будто притягивали к себе свет и струились.
Михаил Михайлович и ей улыбнулся своей милой, приветливой улыбкой, потом сделал знак. Нина поспешно встала, выпрямилась и как-то горестно опустила вдоль тела руки.
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была,
И я любила вас, и что же?
Что в сердце вашем я нашла? —
произнесла Нина негромко, как бы неуверенно, и эта мягкость, эта певучая, закрадывающаяся в сердце нота покоряла. Седые брови Михаила Михайловича удивленно пошевелились, радостный луч упал на лицо и молодо озарил его.
Тех, кто прожил в искусстве большую жизнь, редко чем удивишь – они достигли вершин мастерства, знают его природу и законы, и счастливцы те юноши и девушки, которые властно заставляют слушать себя, покоряя обаянием и непосредственностью молодости. Нина обворожила Михаила Михайловича. Она не сделала ни одного жеста, лишь голос да глаза выражали движения души, все оттенки чувств: муку, сожаление, горечь, иронию, печаль и любовь.
А счастье было так возможно,
Так близко!.. Но судьба моя
Уж решена…
Нина медленно закрыла глаза, и из-под ресниц выкатились слезы. Михаил Михайлович растроганно вздохнул и полез в карман за платком.
«Да, это Татьяна. Такой, наверно, она и была», – с восторгом думал я, глядя на девушку.
Нину не прерывали до конца, голос ее замер, а в комнате еще стояла тишина.
– Теперь, милая девушка, отдохни минутку и так же хорошо давай нам монолог. Чем ты нас обрадуешь?
– Монолог Лауренсии из комедии Лопе де Вега «Фуенте-Овехуна», – скромно сказала Нина.
Она обошла вокруг стула, прижав руки к груди. Я с интересом наблюдал, как она менялась. От милой грустной Тани не осталось и следа. Перед нами была уже пылкая, порывистая и непримиримая девушка с гордо поднятой головой и нетерпеливыми жестами.
Вы – дикари, а не испанцы,
Трусишки, заячье отродье!
Несчастные! Вы ваших жен
Чужим мужчинам отдаете!
К чему вы носите мечи?
Даже не верилось, что эта хрупкая, нежная девушка может обладать такой силой воздействия, такой страстью, гневом! Должно быть, именно эти чувства больше всего выражали ее сущность. Нина, смолкнув, села, осторожно дотронулась до пылающей своей щеки.
– Представь себе, милая девушка, – заговорил Михаил Михайлович, – что ты со своими подружками в лесу, ну, скажем, грибы собираешь… Ты любишь собирать грибы?
– Нет, – ответила Нина.
– Жаль. А вот я люблю. Ну, все равно. Здесь, вокруг тебя, – лес. Покричи-ка своим подружкам, как это делают в лесу: ау!
Нина встала, приложила ладошки рупором ко рту и крикнула протяжно:
– А-у-у! – Будь здесь, действительно, лес, звук летел бы далеко в лесную глубину. – А-у-у!
Я совсем забыл, что нахожусь перед комиссией и скоро настанет моя очередь занять место Нины; мне все больше нравились ее глаза, и голос, и улыбка… Мне уже чудился летний полдень, поле, где много солнца, ветер шелестит в травах, небо в белых тучах, дорога, уводящая за горизонт, и колосья поспевающей ржи отвечают нежным звоном на ее смех…
К действительности меня вернул все тот же резкий, будто недовольный голос Столярова:
– Молодец! – Он так ни разу и не отнял руки от лица.
Бархатов вынул из кармана пиджака, висящего на спинке стула, конфету – на оберточной бумажке был изображен его портрет – и подал Нине:
– На, подсластись…
Девушка взяла конфету, постояла немного и тихо вышла.
Бархатов весело посмотрел направо, налево и сказал:
– Принять. – Потом он кивнул мне головой. Я вышел на середину. – Успокоился немного? Видишь, как все просто и хорошо. Что ты нам приготовил?
– Басню Крылова «Осел и соловей», монолог Петра из пьесы Островского «Лес», «Стихи о советском паспорте» Маяковского.
– Маяковского мы слышали. Читай Байрона, – раздраженно приказал Столяров, точно хлестнул меня.
Я в замешательстве поглядел на Михаила Михайловича, как бы спрашивая его: «Что же это такое?», потом перевел взгляд на Столярова; рука его по-прежнему прикрывала верхнюю часть лица – какая зловещая поза! – но сквозь пальцы я видел горячий блеск его черных глаз.
– Я не готовил Байрона.
– Все равно читай, – настойчиво повторил Столяров.
Я сразу догадался, что не пришелся ему по душе, и он задался целью срезать меня. Я смотрел на его бритую голову, на его, казалось мне, намеренно загадочную и неудобную позу, и возмущение, близкое к ненависти, заставило сжать зубы – я уже закусил удила. Я приготовился к худшему исходу экзамена и, не заботясь уже о впечатлении, которое произведу, пристально глядя на Столярова, прочитал с мстительным чувством:
Когда погиб шестой властитель Рима,
Он рану сам себе нанес мечом.
Хотел он избежать позорной казни,
Суда сенаторов – рабов своих недавних;
Из жалости к нему какой-то воин
Пытался кровь плащом остановить,
Но, отстранив его, сверкнувши взором,
Промолвил император, умирая:
«Уж поздно; это ль значит верность?»
– Еще что вам прочитать? – спросил я Столярова с вызовом. – Могу прочитать отрывок из «Фауста» Гете, новеллу из Декамерона о том, как маркиза Монферратская обедом, приготовленным из кур, и несколькими милыми словами подавляет безумную к ней страсть французского короля. – Я хотел ему доказать, что читал книги.
Столяров отнял, наконец, руку от лица и улыбнулся как-то странно, лукаво, не разжимая губ; улыбка сразу сломала строгие черты, вместо глаз образовались щелочки, точно лезвия бритвы. Он с торжеством повернулся к Михаилу Михайловичу, довольный. Я с изумлением узнал его: перед моими глазами возник человек в плаще, с пламенным взглядом и четкими движениями, весь – воля, бесстрашие и ожесточенное вдохновение – генерал Домбровский из фильма «Парижская Коммуна».
– А как ты Есенина читаешь? – спросил Столяров.
– И Есенина я не готовил. Но если вы хотите…
Колкие мурашки защекотали спину; незнакомое состояние дрожи испытывал я, произнося заключительные строки стихов:
Но и тогда,
Когда на всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».
Потом меня, как и Нину Сокол, заставили кричать.
– Ты ведь волжанин, – сказал Михаил Михайлович, – вот и представь, что ты вышел на берег, хочешь переехать на ту сторону, а лодки нет, перевозчик на другом берегу. Покричи-ка ему, чтоб пригнал лодку…
Чуть запрокинув голову, я напрягся весь и сильно крикнул. Но вместо крика вырвался какой-то жалкий писк – горло точно захлопнуло клапаном.
– Тебя же не слышно, – усмехнулся Михаил Михайлович. – Кричи еще.
Я напрягся еще сильнее, но крик опять застрял где-то в груди. Я растерялся.
– Давай-ка подышим. Вот так… – Михаил Михайлович начал вдыхать и вольготно, с удовольствием выдыхать, а я – вслед за ним. И опять мне стало вроде бы легче, свободнее, клапан в горле открылся, и я закричал:
– Тюли-ин! Леша-ай! Давай лодку-у-у!
На столе звякнул о графин стакан.
– Почему Тюлин? – спросил Михаил Михайлович.
– Так кричат перевозчику в рассказе Короленко «Река играет». Тюли-ин!
– Довольно, – остановил меня Столяров и наклонился к Михаилу Михайловичу.
Режиссер Порогов вылез из-за стола, подойдя, потрогал мои волосы и спросил:
– Верхом на лошади ездить умеешь?
– Умею, только без седла.
Чуть запрокинув голову, Порогов с минуту зорко вглядывался в меня из-под очков; садясь на место, кивнул Столярову, и тот кратко сказал мне:
– Все. Иди. Ты принят в школу.
После света ламп коридор показался мне тусклым, лица людей расплывались, я чувствовал сильную усталость во всем теле, лоб был мокрый; на расспросы ребят отвечать не хотелось. В углу одиноко сидела Нина Сокол, сжавшаяся, обеспокоенная. Мне захотелось обрадовать ее:
– Вас приняли, Нина.
Она поспешно встала, недоверчивая и встревоженная:
– Откуда вы знаете?
– Я был там, когда вы сдавали экзамен. Михаил Михайлович сказал: принять.
– Спасибо, – прошептала Нина, просветлев, и застыла, как бы чутко прислушиваясь к чему-то. Потом тихонечко коснулась меня рукой: – А вас?
– Меня тоже приняли, – произнес я не без гордости.
Девушка с тоненькой талией, Ирина Тайнинская, проходя по залу, задержалась возле нас. Вся ее гибкая фигурка, ловко и изящно поставленная на высокие каблучки, выражала изумление.
– Правду говорят, что тебя приняли, парень? – с милой беззастенчивостью спросила она, задорно избочив голову и оглядывая меня с головы до ног; она, должно быть, воспринимала этот факт, как забавное недоразумение. Я понял, почему у нее такой странный взгляд, печальный и задиристый одновременно: глаза её были разные: один синий, чуть туманный, другой наполовину коричневый и ясный. Это придавало взгляду неотразимость.
– Правду. А вас это удивляет? – ответил я с усмешкой.
– Черт знает, что творится! – по-мальчишески лихо воскликнула она, своенравно вздернула одним плечиком и пошла прочь, плавно покачиваясь на стройных ножках.
Нина проводила ее восторженным взглядом.
– Красивая какая! Есть же такие… Мне кажется, от нее исходит аромат, как от цветка. – В голосе ее не прозвучало ни зависти, ни ревности, а лишь свойственное ей восхищение перед красивыми людьми. Опять дотронувшись до моей руки, она предложила: – Если вы сказали правду… что приняли меня, то мы можем с чистым сердцем идти домой. Теперь будем ждать пробных съемок на кинопленку…
Вечер был бархатно-мягкий, теплый. На пруду, в желтых маслянистых отсветах фонарей, проплывали лодки, бесшумно и как бы с неохотой вздымались и опускались весла; сидевшие в лодках разговаривали негромко, смеялись приглушенно, кто-то играл на гитаре, и в тишине над водой отчетливо слышались звуки каждой струны, протяжные и немного печальные.
Обогнув пруд, мы пошли вдоль бульвара, среди шумной толчеи. Красноармейцы из Покровских казарм, подтянутые и опрятные, шагали во всю ширину бульвара; изредка, точно рыба в бредень, попадалась к ним какая-нибудь зазевавшаяся девушка, и шеренга, приостановившись, смыкалась вокруг нее – ребята соревновались в комплиментах и смеялись.
Но на боковых дорожках было менее людно. Свет, просеянный сквозь густую листву, дрожал под ногами таинственными пятнами. Порой вдоль чугунной решетки проносился трамвай, дуга срывала с провода нечаянную вспышку, фиолетово озарявшую бульвар, и Нина вздрагивала и замедляла шаг.
– Понимаете, грозы боюсь, – призналась она, досадуя на свою пугливость. – Однажды видела, как молнией дуб разбило… И как только начинается гроза, вижу тот расколотый пополам дуб… Грозы боюсь и собак. В детстве собака укусила, и до сих пор у меня перед ними страх… А они, наверное, чувствуют, что я их боюсь, и каждая, маленькая или большая, считает своей обязанностью полаять на меня…
– А еще чего вы боитесь?
Нина, видимо, уловила в моем вопросе иронию и ответила с неподдельной простотой и искренностью:
– Больше ничего и никого не боюсь. – Она вдруг вскинула голову, и передо мной возник образ гордой Лауренсии.
– А мы вас недавно видели, – сказал я. – В день встречи Чкалова на улице Горького. Мы хотели тогда подойти к вам, но вы уже ушли.
– Встретиться с таким человеком – просто праздник, – задумчиво проговорила Нина, вглядываясь в сумрачную глубину бульвара. – Хорошо, когда люди сильные, смелые…
– А знаете, в тот день мы собрались ехать в Испанию, но нас не пустили, – сказал я и почувствовал, что еще сожалею о несостоявшейся поездке.
Нина остановилась.
– Вы хотели ехать туда – воевать? – И протянула, изумляясь: – О, какой вы… А зачем вы хотели подойти ко мне?
– Вас узнал Саня Кочевой, мой товарищ. Если помните, он года три назад приезжал к вам с Сергеем Петровичем Дубровиным. Знаете такого?
Нина почему-то заволновалась, хрустнула сцепленными пальцами.
– Сергей Петрович? Я считаю его своим крестным отцом. А Саня этот… он на скрипке играет, черноглазый такой? Помню. Где он?
– Здесь, в консерваторию поступил недавно. И третий наш товарищ, Никита Добров, тоже здесь, на автозаводе, в кузнице, работает.
– Саня мне много рассказывал про вас всех. Особенно про Лену и еще про одного паренька, который никого не пропускал впереди себя в дверь – сам первым входил…
Я ничего не ответил и, чтобы скрыть смущение, сорвал с куста листочек, положил его на кулак и ударил другой рукой, но хлопка не получилось. Нина пристально вглядывалась мне в лицо, точно припоминая что-то.
– Теперь я понимаю: тот паренек – были вы. А где же Лена?
– Не знаю, – просто сказал я.
Девушка глядела своими продолговатыми темными глазами уже мимо меня, в полумрак, и улыбалась каким-то своим мыслям.
7
Ночью я часто просыпался, ворочался, постель казалась неудобной: то жесткой, то слишком жаркой, в полусне виделись странные глаза Ирины Тайнинской, неимоверно увеличенные; устрашающим голосом она приказывала: «Дыши глубже. Дыши!»
Я проснулся от беспокойной, но радостной мысли: я стану артистом, начну сниматься в кино, народ пойдет меня смотреть… «Ошибся, Саня! Ты говорил – не примут. Вышло не по-твоему, а по-моему. Если сильно захочешь, всего достигнешь!.. Теперь мы с тобой вровень стоим… А про Никиту и говорить нечего… Как хорошо все-таки, что я приехал сюда…».
Комната была полна света. Мне казалось, что это моя радость, излучаясь, прыгает веселыми зайцами по узорам обоев, по дивану, вспыхивает в стеклянных дверцах буфета и на граненой пробке графина. Мне не терпелось поделиться с кем-нибудь своей победой. Но Павла Алексеевна еще спала…
Я распахнул окно. Во дворе было по-воскресному пустынно; трижды прокричал петух возле сараев, а потом зазвонил колокол на старой церквушке, взывая к совести набожных старушек, ушедших в очереди. Удары колокола падали в светлую утреннюю тишину, точно камни в пруд, расплескивая солнечные брызги; пересекая двор, мальчишка тер заспанные глаза, будто смахивал с лица эти брызги.
Я сел за письма. В коротенькой записке я известил мать и Тоньку, что скоро расстаюсь с грузовиком и начну учиться на артиста. А Сергею Петровичу объяснил подробно: с того момента, как я впервые увидел в деревне картину, еще немую, меня не покидала дума сниматься самому, только я стеснялся высказать ее вслух, считая ее утопической; после встречи с Казанцевой, а в особенности после замечания деревенской учительницы желание это еще более укрепилось. Рассказав ему о членах комиссии, о том, что читал на экзамене, я закончил письмо несколько самонадеянным, но искренним заявлением, что никакой я не строитель, а артист…
Я пожалел, что не знал адреса Лены. Для нее у меня уже были заготовлены слова: «Каждому человеку начертан в жизни один-единственный путь. Нужно его отыскать. Я нашел, и вот – счастлив… Чтобы проявить себя, обычного недостаточно…» Интересно, как бы она ответила?..
Я запечатал конверты. На кухне загремели кастрюлей, зашумел, всхлипывая, примус. От папильоток на волосах Павла Алексеевна казалась рогатой.
– Ты уже встал? – удивилась она и, вспомнив про вчерашние мои сборы, поинтересовалась: – Что, Митенька, выдержал ли ты испытания?
– Выдержал, Павла Алексеевна, спасибо!
Я выбежал на улицу – невозможно было скрыть чувства торжества.
Опустив письма в ящик, я направился к Никите.
Он жил в заводском поселке на окраине города, в бараке. Коек сорок выстроилось вдоль стен двумя четкими шеренгами. Большинство рабочих еще спали, с головой укрывшись простынями – от мух; но многие уже встали и завтракали, сидя за длинным столом, остальные ушли, заправив постели байковыми одеялами. Окна были раскрыты; по бараку гулял ветер, пузырями вздувая тюлевые занавесочки, пахло вымытыми полами.
На одной из коек сидел Никита и курил, задумчиво рассматривая какой-то чертежик на листочке бумаги: молот, печь, пресс…